Автор: | 14. октября 2025



Ласло Крас­на­хоркаи: “Если и есть язык, на который стоит меня пере­во­дить, так это русский”
/ С будущим нобе­лев­ским лауре­атом бесе­до­вала Оксана Якименко, Иностранная лите­ра­тура, 2013, № 5

Оксана Якименко: Почему вас не пере­водят на русский язык?

Ласло Крас­на­хоркаи: Это вы у меня спра­ши­ваете? Для меня это болез­ненная тема. Я всегда думал: если и есть язык, на который стоит меня пере­во­дить, так это русский. Если бы не русская лите­ра­тура, я бы никогда не начал писать. Кроме Кафки, глав­ными, кто меня подтолкнул к этому занятию, были Толстой и Досто­ев­ский. Не будь их, мне бы и в голову не пришло стать писа­телем. Свой первый роман “Сата­нин­ское танго” я написал под сильным воздей­ствием обоих.

На меня — подростка — особенно глубокое впечат­ление произвел Досто­ев­ский и, во вторую очередь, Толстой. Под их влия­нием прошли мои молодые годы. Когда я, мальчик из приличной буржу­азной семьи, в бунтар­ском порыве, как это свой­ственно подросткам, покинул отчий дом, я хотел, как истинный поклонник Досто­ев­ского, опуститься на самое дно жизни — при соци­а­лизме был такой “низший слой”, где все проис­хо­дило честно. Мне хоте­лось пожить там, где нет чван­ства, но есть искрен­ность, чело­ве­че­ское начало. Тогда еще суще­ство­вало простран­ство в самом низу, на задворках обще­ства, где люди при абсо­лютной нищете сохра­няли чело­ве­че­ское досто­ин­ство, прояв­ляли соли­дар­ность и поддержку, чтобы ближний не выпал из жизни окон­ча­тельно. Там, в самом низу, было то, чего сегодня даже среди нищих не найдешь.

Я работал на живот­но­вод­че­ской ферме — был подсобным рабочим в коров­нике. Даже на ферме есть какой-то заве­ду­ющий, есть его заме­сти­тели, есть живот­но­воды, а есть подсобные рабочие — вот среди них я и жил; работал в поле, чем только не зани­мался. Мне было тогда девятнадцать.

Я год отслужил в армии — ушел туда из универ­си­тета, а потом пошел по Венгрии: жил с этими людьми, получал такие же деньги, что и они, как они пил и ел. В универ­си­тете, на юриди­че­ском факуль­тете, я продер­жался недолго — несколько пар отсидел и понял, что доста­точно. Никогда не хотел быть юристом, как отец. Меня никто не принуждал идти на юриди­че­ский, но надо было вырваться из дома.

О. Я. И вот так ходили-ходили по Венгрии, а потом — раз, и писа­тель. Так просто?

Л. К. У меня всегда все было не просто. В какой-то момент я осел в Буда­пеште, устро­ился на работу мелким служащим в одно изда­тель­ство, бумажки пере­кла­ды­вать, чтобы не привлекли за туне­яд­ство и в тюрьму не поса­дили — у нас, как и у вас, нельзя было нигде не рабо­тать — и чтобы в армию опять не забрали. Потом поти­хоньку стал зани­маться в универ­си­тете. Хотел на фило­ло­ги­че­ский, но там надо было гото­виться сразу по двум специ­а­ли­за­циям, поэтому пошел на отде­ление народ­ного просве­щения — тогда это воспри­ни­ма­лось с иронией, а сейчас кажется очень даже разумным.

У нас препо­да­вали клас­си­че­скую фило­логию, психо­логию, формальную логику, социо­логию, фило­софию (марк­сист­скую, есте­ственно) — прихо­дили заме­ча­тельные препо­да­ва­тели с других факуль­тетов, которые хотели подра­бо­тать. В поисках фило­софии я потом стал ходить на теоло­ги­че­ский факультет.

Потом в жизни случился перелом: в 1983 году сгорел дом, который я купил со своей первой женой. Это был первый в моей жизни собственный дом — мазанка в одну комнату, зато не съемное жилье. Мы его потом восста­но­вили с большим трудом, но в нем сгорело все, немно­го­чис­ленные книги, которые у меня были, все дотла. Потря­сение было сильное. Я до сих пор боюсь огня, вздра­гиваю, даже если рядом кто-то чиркает спичкой. Един­ственный журнал, который брал мои тексты тогда, был “Мозго вилаг”.

И еще я сбли­зился с одним писа­телем, оказавшим на меня сильное влияние, не в лите­ра­турном смысле, а в чело­ве­че­ском, — с Миклошем Месёи. Можно сказать, что он меня тогда спас. Я был в глубокой депрессии, думал, что все кончено, дело шло к само­убий­ству — и подобные мысли возни­кали у меня не в первый раз. Месёи сказал мне: “Это путь вниз, депрессия тебя убьет”. Я был тогда очень худой и тихий. Быть частью лите­ра­турной жизни не хотел (и сейчас не стрем­люсь растал­ки­вать всех локтями и крутиться шесте­ренкой в лите­ра­турной машине).

И вот в 1987 году Месёи с огромным трудом выбил для меня, как для моло­дого писа­теля, стипендию в Западный Берлин. В конце вось­ми­де­сятых Берлин был приста­нищем раненых душ. Он притя­гивал тех, кто не хотел, по тем или иным причинам, участ­во­вать в обще­ственной жизни или не находил в ней себе места. В Берлине жили мало кому тогда известные Джим Джармуш, Том Уэйтс. Общение с этим миром поте­рянных оказало на меня колос­сальное влияние.

И потом я впервые, в возрасте двадцати девяти лет, покинул пределы совет­ского мира. Мне повезло: даже изда­тель­ство “Ровольт”, которое мною заин­те­ре­со­ва­лось, оказа­лось гуманным, лишенным “преле­стей” разви­того капи­та­лизма, благо­склонное к изра­ненным душам.

Именно в этом изда­тель­стве вышел на немецком языке роман “Сата­нин­ское танго”. Это поме­няло мою жизнь и сделало известным писа­телем. Но быть им я не хотел. Сначала думал: напишу одну книгу — и все. Но ее стали пере­во­дить на разные языки.

Странно: мои произ­ве­дения с удоволь­ствием читают немцы, чехи, испанцы, но они не пони­мают, чтó я хочу сказать, а вот русские могли бы понять, но не читают. Роман “Сата­нин­ское танго” был воспринят как анти­ком­му­ни­сти­че­ская книга, но я никогда поли­тикой не зани­мался и вовсе не это имел в виду. Я из первого поко­ления тех, кто уже не боялся. Моего отца никто не расстре­ливал, самого меня не били, не гноили в тюрьмах. Так, изредка вызы­вали “побе­се­до­вать”, но ничего особен­ного там не проис­хо­дило. Только один раз я по-насто­я­щему сцепился с чело­веком в форме. Заявил, мол, ничего вашему гряз­ному режиму писать не буду. Един­ственный раз дошло до крика, хотя реакция с его стороны мне понятна.

В 88-м я вернулся в другую страну. Надо было решать, хочу ли я зани­маться тем, чем зани­ма­лись все остальные. Важные для меня люди — в первую очередь писа­тели, — посте­пенно уходили из жизни: Иван Манди, Петер Хайноци, Янош Пилин­ский. Хайноци был младше остальных, но невы­но­симое внут­реннее напря­жение он снимал беспро­будным пьян­ством и сгорел — как ваш Высоцкий.

Я уже говорил, что никогда не был частью лите­ра­турной жизни. А к тем, кем я по-насто­я­щему восхи­щался — Пилин­скому, Вёрешу, — подойти не смел. Я не стре­мился ни к чьему обще­ству. Писал я не дома: сидел где-нибудь в кабаке, пил — тогда я много пил — и скла­дывал в уме фразы от начала до конца, а потом приходил и запи­сывал. Раньше я мог держать в голове целые главы — по 15-20 страниц. У меня очень большой объем памяти. Похоже, это свой­ственно многим писа­телям и особенно поэтам. Поэтому в моих первых книгах каждая глава — одно длинное пред­ло­жение со своей выве­ренной ритми­че­ской струк­турой. В нем нет точек — ведь, если прислу­шаться к живой речи, мы говорим без точек. Я мыслю некими едини­цами, схожими по форме с музы­каль­ными фразами. Правда, в последних книгах я стал чаще прибе­гать к коротким фразам. Вообще, у меня отсут­ствует нарратив как таковой. Как правило, герои говорят об одном и том же, но с разных точек зрения.

О. Я. Как у Лоренса Даррела?

Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэти­че­ской форме. Это энергия, взятая из живой речи и полу­чившая ритми­че­скую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой англий­ский пере­водчик расска­зывал, что начи­нает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, — до тех пор, пока у него в голове не возни­кает анало­гичная ритми­че­ская струк­тура на англий­ском языке. Подобным образом рабо­тают и мои пере­вод­чики на другие языки. Причем каждый раз полу­ча­ется совер­шенно иной текст, ведь абсо­лютная транс­план­тация в другой язык невозможна.

Но вернемся к возвра­щению. В Венгрии 1988 года все зани­ма­лись поли­тикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горба­чева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писа­тели, хорошие писа­тели, прони­ца­тельные люди, вдруг поду­мать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу насту­пить демо­кратия. Ведь новых-то людей не появи­лось. Как те, кто шли на компро­мисс с режимом — а на компро­мисс, так или иначе, шли все, или почти все, — смогут вдруг пере­ро­диться? Как из трус­ливых созданий вдруг вылу­пятся анге­ло­по­добные, испол­ненные демо­кратии суще­ства? Жаль, что я оказался прав. Все это обер­ну­лось иллю­зией. Особенно это непри­ятно созна­вать сейчас. Не могу изба­виться от этого ощущения.

Теперь на меня стали напа­дать местные нацисты — особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто геогра­фи­че­ский факт: человек рожда­ется на какой-то конкретной терри­тории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать.

В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: “Я здесь родился, и у этого есть серьезные послед­ствия”. Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим — все равно что гордиться самим фактом своего существования.

В Венгрии это все воспри­ни­ма­ется болез­ненно, но никого не инте­ре­сует, что есть люди — их немного, — которые почему-то любят Венгрию просто так, беско­рыстно, и даже если они ее крити­куют, то делают это из привя­зан­ности. Я невольно напря­гаюсь, когда сооте­че­ствен­ники говорят, что любят родину. Венгр может любить, скажем, Новую Зеландию за красоту ее природы, но сами жители Новой Зеландии будут сокру­шаться, что собственных дости­жений у них нет, а коренное насе­ление, маори, было прак­ти­чески уничтожено.

Но гораздо больше меня зани­мают совсем другие вопросы. Скажем, Кантор — немецкий мате­матик, выходец из России. Без его модели невоз­можно себе пред­ста­вить совре­менную мате­ма­тику. Он был человек сверх­чув­стви­тельный, пара­ноик (как это часто бывает у мате­ма­тиков), склонный к мета­фи­зике. В нем странным образом соче­та­лась орто­док­саль­ность и стрем­ление расши­рить границы познания. Он хотел раци­о­нальным путем дока­зать, что Бог суще­ствует. В фило­соф­ском смысле Кантор открыл совер­шенно новое простран­ство. И Кафку, жившего в ХХ веке, и Кантора, пред­ста­ви­теля XIX века, — обоих волно­вали проблемы метафизические.

В Венгрии сейчас многие писа­тели активно участ­вуют в поли­ти­че­ской жизни, я уважаю их выбор, но сам поли­тикой не зани­маюсь. Если снять с буда­пешт­ских улиц все рекламные плакаты — перед нами пред­станет город, почти не изме­нив­шийся за последние деся­ти­летия. Вполне возможно, что у вас в России это не так, но в Венгрии стоит отъе­хать вглубь, в альфёльд­ские деревни, и сразу станет ясно, что все новое — это лишь фасад. Люди сами по себе изме­ни­лись не сильно. Может, погру­бели только, стали менее воспри­им­чи­выми. Им теперь нужны все более и более сильные импульсы, чтобы ощутить движение жизни.

Люди теряют дни, не ощущают мгно­вений, думают только о следу­ющем дне, не видя сего­дняш­него, а прошлое — оно ведь все равно оста­ется непо­знанным. Знаем ли мы, к примеру, как рассуж­дали о Великой фран­цуз­ской рево­люции те, кто жил в 1904 году, или как воспри­ни­мали итоги Триа­нона в 1944-м? Мы ничего не знаем о прошлом, оно меня­ется вместе с нами. Насто­я­щего нет, буду­щего еще нет, а прошлое все время меня­ется вместе с нами. Люди судо­рожно хватают ртом воздух, зады­хаясь от его нехватки. При дикта­туре время длилось иначе: каза­лось, будто все на века. Это была дурная беско­неч­ность, но мы чувство­вали ее, могли понять.

Кстати, то, что меня не пере­водят на русский, это, может, и хорошо. Живя в Берлине, я позна­ко­мился с русским писа­телем Соро­киным, и он у меня допы­ты­вался, почему нет русских пере­водов моих книг. А я считаю, пусть у русских людей будет иллюзия, будто есть такой хороший венгер­ский писа­тель, но надежда прочесть его в пере­воде так и оста­нется надеждой.

Ко мне по-разному отно­сятся в разных странах. Поляки, скажем, воспри­ни­мают мои тексты как лите­ра­туру из прошлого, когда еще была большая лите­ра­тура месси­анско-мета­фи­зи­че­ского харак­тера. На месси­ан­ство я особо не претендую, но мета­фи­зика меня волнует больше, нежели все остальное.

В своих книгах мне хочется пред­ста­вить различные миро­воз­зрения, и не все они мета­фи­зичны. Скажем, Эстерне из “Мелан­холии сопро­тив­ления” совсем далека от мета­фи­зики. Посмот­рите на людей в этом баре: они непо­хожи друг на друга, и в жизни для них разные вещи явля­ются глав­ными. Как писа­тель я должен учесть всех. Кто-то о “ягуаре” мечтает, и встреча с Богом нужна ему лишь для вопло­щения этой мечты. А кому-то все равно, есть у него “форд” последней модели или нет. В романе все эти люди полу­чают свой голос. И у меня глаз так устроен, что я все вижу и чувствую, иначе бы я не был писателем.

Когда я рос, прикос­нуться к этим по-насто­я­щему важным вещам можно было только через русскую лите­ра­туру. Остальные источ­ники были запре­щены. Я уже говорил про интерес к фило­софии, которая в годы моего студен­че­ства была доступна только в марк­сист­ском вари­анте. Хотя и это неплохо. Сейчас насто­ящих левых, к сожа­лению, больше нет. Нет тех, кто бы понимал Маркса. Что бы о нем ни гово­рили, мало кто может срав­ниться с ним в анализе исто­ри­че­ских процессов. Маркс обладал уникальной прозор­ли­во­стью, сейчас, по проше­ствии двадцати лет, уже можно об этом здраво судить, и камнями не забросают.

Возвра­щаясь к Досто­ев­скому, я ведь читал его в пере­водах, а это значит, знал совсем другого Досто­ев­ского. Как в истории с новым немецким пере­водом Досто­ев­ского Свет­ланы Гайер — я ее знал. Она гово­рила: “Вы не пред­став­ляете, каков Досто­ев­ский на самом деле”. А немцы, как мы, венгры, привыкли к сгла­женным, высо­ко­парным пере­водам Досто­ев­ского. Мы и поду­мать не могли, что у него могут быть какие-то стили­сти­че­ские шеро­хо­ва­тости. Когда же Гайер пере­вела на немецкий всю эту его расхля­бан­ность, на нее стали напа­дать, мол, не может быть Досто­ев­ский таким небрежным.

Так же и с Прустом. В юности я прочел первые два тома в пере­воде Альберта Дёрдяи, других не было, а потом, когда взялся за остальные в ориги­нале, понял, что читал совсем другого Пруста. Но мне так хоте­лось его прочесть, что я посте­пенно, вчиты­ваясь в текст, выучил французский.

Та же история с Фолк­нером. В венгер­ском вари­анте он полу­чился слишком пафосным, хотя англий­ский язык вообще пафоса не допус­кает. Полу­ча­ется, что Фолк­нера не любят в Венгрии из-за преуве­ли­ченной пате­тики его пере­водов. Мои тексты тоже меня­ются от языка к языку. На испан­ском языке (спасибо Карпен­тьеру!) полу­ча­ются такие замыс­ло­ватые барочные пред­ло­жения, что не очень похоже на меня, но, когда читают испан­ский перевод моей книги вслух, полу­ча­ется хорошо.

Вообще, самое важное в искус­стве — ничем не обуслов­ленный момент узна­вания, кото­рому ничто не пред­ше­ствует, но сердце сжима­ется. Без него лите­ра­тура невоз­можна. И этот момент всегда сопряжен со стра­да­нием. Как у ученых, когда они бьются над реше­нием какой-то задачи — и вдруг приходит озарение. То же и в музыке. Есть такое у Шоста­ко­вича, например: слушаешь — и вдруг зами­рает сердце. Момент просвет­ления, недо­сти­жимый путем логи­че­ских рассуж­дений. Момент, когда человек, запертый в своем суще­ство­вании, выходит за пределы времени. Нужна молния, вспышка прозрения. В конечном счете, время — не главное. Это всего лишь сред­ство — нужна же нам хоть какая-то система коор­динат, вот и возникли насто­ящее, прошедшее и будущее, а на самом деле времени нет.

https://magazines.gorky.media/inostran/2013/5/esli-i-est-yazyk-na-kotoryj-stoit-menya-perevodit-tak-eto-russkij-rozhdenie-ubijczy-rasskaz.html