Автор: | 22. октября 2025



ШТЫКИ И ПЕРЬЯ

Я долго не мог понять, почему неко­торых западных лите­ра­торов так тянуло в Совет­ский Союз, даже в самые кромешные периоды сталин­ской истории? На язык лезли обви­нения в левизне и неве­же­ствен­ности этих, по опре­де­лению Ленина, «полезных идиотов», пока я не дога­дался до очевид­ного ответа: воля к власти. За ту или иную позицию в России ссылали в Сибирь или казнили, но сам статус поэта как высшего суще­ства, бесе­ду­ю­щего с царями (и, следо­ва­тельно, обла­да­ю­щего поли­ти­че­ской властью), никто никогда не ставил под сомнение. А совет­ская власть как феномен идео­ло­ги­че­ский без лите­ра­торов-интер­пре­та­торов вообще немыс­лима. Почти детская зависть к русской лите­ра­туре в смысле обла­дания поли­ти­че­ской властью скры­ва­лась у запад­ного интел­ли­гента – созна­тельно или нет – от самого себя и выда­ва­лась за прекло­нение перед россий­ской духов­но­стью и слож­но­стью русской души.

Но это не значит, что истинный художник (я, впрочем, пред­по­читаю слово артист) ника­кого отно­шения к власти вообще не имеет. Я боюсь, что в нынешней аполо­ге­тике аполи­тич­ности в России нынешнее печальное состо­яние дел – когда искус­ство вытолк­нули на идео­ло­ги­че­ские задворки жизни – выда­ется за истинное. Ссылки на якобы анало­гичную аполи­тич­ность лите­ра­тур­ного процесса в Европе или Америке несо­сто­я­тельны. Отде­лен­ность, приват­ность и интим­ность лите­ра­тур­ного процесса в западной циви­ли­зации в огромной степени иллюзия. Но склон­ность к подобным иллю­зиям понятна: это тоска по циви­ли­зо­ван­ному порядку в обста­новке россий­ского хаоса или тота­ли­тар­ного обоб­ществ­ления слова. Об отде­лен­ности печат­ного слова от поли­ти­че­ского (обще­ствен­ного, публич­ного) дела можно гово­рить лишь в том смысле, в каком можно гово­рить об отде­лении религии от госу­дар­ства в парла­мент­ских демо­кра­тиях. А сводится эта отде­лен­ность лишь к тому, что рели­ги­озные уста­нов­ления не имеют юриди­че­ской силы.

Следует, однако, заме­тить, что отде­лен­ность эта не абсо­лютна и варьи­ру­ется по разному – от Израиля до Англии (где коро­лева как никак глава англи­кан­ской церкви); во-вторых, сами юриди­че­ские и госу­дар­ственные уста­нов­ления изна­чально были порож­де­нием рели­ги­оз­ного сознания; и, в-третьих, что самое главное, человек как обще­ственное животное руко­вод­ству­ется в своей поли­ти­че­ской жизни не только уголовно-процес­су­альным кодексом. В свою очередь, лите­ра­тура, утратив свой статус сакра­мен­таль­ного рели­ги­оз­ного текста, не утеряла, тем не менее, своей роли в форми­ро­вании каких-либо обще­ственных взглядов. Человек слова тут, может быть, не стано­вится, как в сталин­ской России, авто­ма­ти­чески обще­ственным деятелем, но верно и другое: обще­ственный деятель (занятие словесное по суще­ству) не может суще­ство­вать без лите­ра­туры, поскольку всякая речь по природе своей цитатна и нужда­ется в лите­ра­турных источ­никах, как рыба в воде. Стерильная отде­лен­ность лите­ра­туры от обще­ственной ситу­ации подра­зу­ме­вает каран­тинное разде­ление чело­ве­че­ских особей на немых и говорящих.

Детскость и, одно­вре­менно, цинич­ность тяги к державной силе, разнуз­данное варвар­ство этой тоски по поли­ти­че­ской мощи не озна­чают, что высокая, истинная лите­ра­тура должна чуждаться власти. Это не так. Лите­ра­тура не отра­жает жизни, как и жизнь не дикту­ется лите­ра­турой; это часть жизни, это еще одна жизнь, где автор правит как само­держец. Для меня мои слова, мысли моих персо­нажей и сами персо­нажи столь же реальны, что и деревья, деньги или прави­тель­ство. Но в отличие от последних, мои слова, подслу­шанные извне или продик­то­ванные свыше, подвластны моей воле. При всем при этом суще­ствуют они, они живы помимо меня лишь тогда, когда их слышат, когда их читают, когда их обго­ва­ри­вают. Это такой субъ­ек­тивный идеа­лизм: слова поэта суще­ствуют лишь тогда, когда их слышат. И чем больше людей их слышат, тем живей они стано­вятся. Поэт борется за обре­тение ауди­тории, за власть над ней не для себя, а для своих слов (чем больше поэта любят, тем лучше он поет). Большой поэт может быть и поли­тиком, и отшель­ником, но большая поэзия не мыслима без боль­шого чита­теля. Можно сказать больше: именно с усугуб­ле­нием отде­лен­ности рели­ги­оз­ного закона от госу­дар­ствен­ного от поэта ждут слова, соеди­ня­ю­щего рели­ги­озное (то есть разли­ча­ющее, скажем, собрата даже в самом нена­вистном из твоих врагов) воспри­ятие проис­хо­дя­щего с обще­ственным долгом (требу­ющим, чтоб враг обще­ства был уничтожен). Толпа все еще ищет поэта и все еще хочет видеть в нем пророка. Никто другой на эту роль не готов. Конечно же, фаль­шивых пророков всегда больше, чем истинных. Но поэт, отка­зы­ва­ю­щийся от обще­ственной власти слов, не напо­ми­нает даже короля Лира, само­от­ре­че­нием прове­ряв­шего своих подданных на верность: потому что король без короны не пере­стает быть королем по крови, но поэт, обре­ка­ющий свои слова на вечное одиночное заклю­чение, это уже не поэт, а тиран.

ДВУЯЗЫЧНОЕ МЕНЬШИНСТВО

Все сказанное – попытка подвести итоги карди­нальных перемен в пози­циях и самих лите­ра­торов, и публики в самом болез­ненном из россий­ских вопросов – о поли­ти­че­ском соуча­стии. Для меня лично эти драма­ти­че­ские пере­мены ведут свой отсчет с идео­ло­ги­че­ского «земле­тря­сения», которое я пережил в Лисса­боне на лите­ра­турной конфе­ренции в самом начале эпохи совет­ской пере­стройки, ровно двадцать лет назад. И иници­а­тором этого пере­смотра россий­ских позиций стал Салман Рушди.
Огля­ды­ваясь назад, я понимаю, почему так задело Салмана Рушди мое эссе «Двуязычное мень­шин­ство». Эссе было напи­сано мной по заказу Анн Гетти и лорда Вайден­фельда – орга­ни­за­торов между­на­родной лите­ра­турной конфе­ренции The Wheatland Foundation в мае 1988 года в Лисса­боне, где было более 70 участ­ников из разных стран мира. Пере­ве­денное на все мыслимые языки, эссе должно было служить поводом для дискуссии в тот день, когда обсуж­да­лись совре­менные проблемы русской лите­ра­туры. Точнее, русско-совет­ской лите­ра­туры. И русской несо­вет­ской лите­ра­туры. Не считая совет­ской нерус­ской лите­ра­туры. За столом на сцене деле­гаты и дели­лись по этим кате­го­риям: как пред­ста­ви­тели «русской совет­ской» лите­ра­туры – Лев Аннин­ский, Татьяна Толстая и Анатолий Ким; от совет­ской нерус­ской лите­ра­туры – Грант Мате­восян; а от русской несо­вет­ской – Иосиф Брод­ский, Сергей Довлатов и ваш покорный слуга.

Речь шла о пони­мании лите­ра­туры как некоего гибрида между интим­но­стью личного общения и – обще­ственной глас­но­стью, площадной публич­но­стью; между личным разго­вором и – языком толпы. Я говорил о том, что «писа­тель по природе своей есть двуязычное мень­шин­ство в толпе едино­мыш­лен­ников». Эта двуязыч­ность может быть спро­во­ци­ро­вана и идео­ло­ги­че­ским двуруш­ни­че­ством (в совет­ском конфликте власти и интел­ли­генции), и рели­ги­озной расщеп­лен­но­стью в век атеизма, и (как скажем, лично для меня) эмигрант­ской раздво­ен­но­стью. Это не значит, что писа­тель как личность, как граж­данин не может испо­ве­до­вать некую цельную и после­до­ва­тельную идео­логию, даже стать партийным деятелем. Но эта партий­ность не всегда выра­жа­ется одно­значно. Аполи­тич­ность – это тоже поли­ти­че­ская позиция. В связи с этим у меня и возник пассаж о Салмане Рушди.

Дело вот в чем. В своем дово­енном эссе «В чреве китовом» Джордж Оруэлл, анали­зируя порно­гра­фи­че­скую прозу Генри Миллера 30-х годов о Париже амери­канцев-экспат­ри­антов, говорил, что в умол­чании Миллером идео­ло­ги­че­ских дилемм эпохи – един­ственно достойная, возможно, поли­ти­че­ская плат­форма в тогдашней атмо­сфере мани­пу­ли­ро­вания такими мораль­ными кате­го­риями, как обще­ственный долг, совесть, соуча­стие (это была эпоха граж­дан­ской войны в Испании). В связи с этой мыслью я и проци­ти­ровал памфлет Салмана Рушди, где он подверг Оруэлла убий­ственной критике именно за аполи­тич­ность, обвинил его в буржу­азном эска­пизме и призвал (как я тогда считал) всю мыслящую интел­ли­генцию «к штыку прирав­нять перо».

О «Сата­нин­ских стихах» я тогда еще не слышал – по той простой причине, что тогда они еще не вышли в свет. В день дискуссии чуть ли не в первом ряду в зале, в компании Мартина Эмиса и Иена Макьюена, я увидел Салмана Рушди. На сцене за длинным дискус­си­онным столом под пред­се­да­тель­ством лите­ра­ту­ро­веда и слависта Майкла Скэмела сидели впере­межку пред­ста­ви­тели россий­ской метро­полии и эмиграции, впервые встре­тив­шиеся друг с другом на одной «россий­ской панели» без всяких офици­альных посред­ников. Мы все нервно делали друг перед другом вид, что совет­ских границ не суще­ствует. Мы все, мол, бывшие совет­ские, ныне анти­со­вет­ские, разбро­санные по всему миру – от Москвы до Нью-Йорка – люди слова, а не дела, и гряз­ными поли­ти­че­скими скло­ками зани­маться не соби­ра­емся. Однако каждый чувствовал себя (по отно­шению к другому) вроде еврея или негра в приви­ле­ги­ро­ванном гольф-клубе: в посто­янном ожидании, что наступит момент, когда ему укажут на его проис­хож­дение. Видимо, все, что было в России отри­ца­тель­ного, воспри­ни­ма­лось как тота­ли­тарно-совет­ское, а все, что было сказано о русской лите­ра­туре, воспри­ни­ма­лось лично на свой счет – хотя все мы готовы были подпи­саться под общей декла­ра­цией полной аполи­тич­ности героев-одиночек. Один только Грант Мате­восян, вроде бы, не скрывал своей обще­ственно-поли­ти­че­ской позиции.

«Гады! Гады! Гады!», повторял он пери­о­ди­чески и довольно громко, неясно в чей адрес. Лишь в конце нашего пребы­вания в Порту­галии я решился спро­сить его – кого он имеет в виду? Выяс­ни­лось, что, глядя на дворцы и ланд­шафты Порту­галии, он не мог забыть, что сотво­рили «гады» – совет­ское руко­вод­ство – с его собственной маленькой родиной.

Больше всего в присут­ствии компат­ри­отов и това­рищей по оружию (перу) нерв­ничал Сергей Довлатов. «Я так нерв­ничал, Зиновий, только раз в жизни», говорил он. И рассказал мне историю про то, как он с женой после какой-то пьянки шел по ночному Нью-Йорку и заблу­дился в даун­тауне. Это была душная влажная нью-йорк­ская летняя ночь. На улицах валя­ются бродяги и бродят дохо­дяги. Жуть. И вдруг из пере­улка появ­ля­ется гигант­ский негр. И движется прямо на них. Негр почти голый, мускулы размером с пудовые гири, с шеи свисают цепи, на руках брас­леты, волосы запле­тены в афри­кан­ские косы. Довлатов решил: всё, конец. Все даль­нейшее расска­зала ему жена. На мгно­вение оцепенев, Сергей встрях­нулся и бросился вперед, навстречу негру, схватил его в свои объятия и – поце­ловал! Прямо в губы. Взасос. «Ты видел когда-нибудь белого негра?» спра­ши­вала его потом жена. Дело в том, что негр от этого поцелуя совер­шенно побелел. От ужаса. Глянул с побе­левшим лицом на огром­ного, чуть ли не двух­мет­ро­вого Довла­това и бросился бежать, с криками ужаса, гремя цепями и браслетами.

Я ждал, как Довла­тову удастся снять нервное напря­жение на этот раз. В отличие от своего старого прия­теля Брод­ского, он чувствовал свою отчуж­ден­ность и среди элиты англо­язычной лите­ра­туры, и среди совет­ской, когда-то родной ему шатии-братии. Пил с каждым днем все больше и больше.

«Насчет двуязыч­ного мень­шин­ства», говорил Сергей, чокаясь со мной в пере­рыве между засе­да­ниями. «Вот вы, Зиновий, британец по паспорту, преот­лично изъяс­ня­е­тесь на англий­ском. А обра­щали ли вы внимание, кто с вами обща­ется в Лондоне из англичан? Я имею в виду, какого рода иностранцы у вас в друзьях? Если вы внима­тельно на них посмот­рите, вы поймете: все они непол­но­ценные. Не обяза­тельно психи­чески. Но с каким-то непре­менно изъяном. Потому что нормальный человек с нами общаться не станет. Зачем?»

Вокруг нас – эмигрант­ских авторов – ходил Анатолий Ким, иногда дотра­ги­ваясь до нас, и повторял: «А я думал: Брод­ский и все вы на Западе – это какие-то вымыш­ленные персо­нажи, вас в Москве приду­мали, ради шутки».

ТАНКИ И СУРЫ

От имени «совет­ской» деле­гации выступал Лев Аннин­ский. Я не слишком ждал от него ответа на мое сочи­нение: доста­точно было того, что «совет­ских» авторов выпу­стили за границу. В ответ на мою идео­ло­ги­че­скую двуязыч­ность Аннин­ский проводил хитро­умные парал­лели между гитле­ризмом и стали­низмом (западный Гитлер не лучше, мол, восточ­ного Сталина), что неуди­ви­тельно было в ту еще робкую «пере­стро­ечную» эпоху. Я тем временем с ужасом наблюдал, как Салман в первом ряду что-то чиркает на листочках. Когда отзвучал Лев Аннин­ский и затихли апло­дис­менты (с синхронным пере­водом как минимум на четыре языка), насту­пила скуч­но­ватая пауза. И тут поднялся Рушди.

Он спросил, почему Лев Аннин­ский не обсуж­дает эссе «Двуязычное мень­шин­ство», где, по его мнению, Зиновий Зиник выдвинул против него, Салмана Рушди, ложные обви­нения: он никогда не призывал к партий­ности в лите­ра­туре и, тем более, не пред­лагал к штыку прирав­нять перо. Рушди, по его словам, лишь утвер­ждает, что писа­тель по своей природе неиз­бежно входит в конфликтные отно­шения с обще­ством, стано­вится поли­ти­че­ской фигурой по необ­хо­ди­мости. (Я напо­минаю, что «Сата­нин­ские суры» были тогда еще не опубликованы.)

Такая прони­ца­тельная и безупречная интер­пре­тация темы «поли­тика и лите­ра­тура» несколько снижала пафос моего сочи­нения. Пафос этот, собственно, сводился к неза­мыс­ло­ва­тому лозунгу «Долой лите­ра­туру идео­ло­ги­че­ских позиций – как совет­ских, так и анти­со­вет­ских» и был навеян исклю­чи­тельно россий­ской дисси­дент­ской ситу­а­цией тех лет. Но в душе я прекрасно отдавал себе отчет, что тема поэта и толпы суще­ство­вала еще до совет­ской власти, как, впрочем, и тема тюрьмы, псих­боль­ницы («не дай мне бог сойти с ума»), посоха и сумы – то есть эмиграции. Я все же вывер­нулся, ответив Рушди, что писа­тель должен чуждаться роли посред­ника между людьми и Богом, отда­вать себе отчет в том, что идеи в лите­ра­туре – персо­нажны, меня­ются от романа к роману. Писа­тель, в отличие от священ­ника или поли­тика, разде­ляет с одина­ковым энту­зи­азмом идеи и взгляды каждого из своих героев. И именно поэтому пись­менный стол – не кафедра пропо­вед­ника и не поли­ти­че­ская плат­форма. Татьяна Толстая посмот­рела на меня одобрительно.

И тут из зала раздался голос. Тихий и провид­че­ский: «Почему никто из русской деле­гации не говорит о присут­ствии совет­ских танков в Центральной Европе?». Это был голос писа­теля по имени Конрад. Ему должен был бы отве­тить писа­тель по имени Набоков. Но Конрад был не Джозеф, а Джордж, и не поляк, а венгр. И век был другой. Поэтому Конраду отве­тила Толстая. Ее короткая (но не слишком короткая) речь своди­лась к тому, что совет­скую власть надо воспри­ни­мать как дождь: идет за окном дождь, а ты – внутри себя – сух и чист, и внут­ренне свободен. В ответ венгер­ский товарищ ответил ей – медленно, тихо и провид­чески (как все централь­но­ев­ро­пейцы): выпу­стите, мол, нас из вашей тюрьмы, а свое пони­мание свободы мы сфор­му­ли­руем сами. Поднялся Иосиф Брод­ский и сказал, что все мы живем под совет­ской властью и нечего делать вид, что некие люди, назы­ва­ющие себя централь­ными евро­пей­цами, чем-то отли­ча­ются от всех остальных; они те же заклю­ченные в камере по сосед­ству, вовсе не центральной. Чеслав Милош сказал (тихо и провид­чески), что в голосе Иосифа он слышит нотки раздра­жения – то есть инто­нации скры­того тирана. Татьяна Толстая поддер­жала Иосифа Брод­ского, добавив, что если бы не совет­ская власть, так назы­ва­емая «Центральная» Европа продол­жала бы прозя­бать в духовной провинции: совет­ские танки закру­тили в стране большой сюжет – есть о чем писать романы. Что тут нача­лось! Даже амери­канец с Кариб­ских островов, поэт Дерек Уолкот, уловил в этих словах отго­лоски коло­ни­а­лизма. В ответ даже я, в общем-то, человек осто­рож­ни­ча­ющий, поднялся и сказал: «Чего вы требуете от Татьяны Толстой? Чтобы она лично захва­тила танк во время парада на Красной площади и отпра­ви­лась осво­бож­дать вас от совет­ской власти?».

«Нет», ответил мне милейший югослав Данило Киш. «Но почему в России так много пишут о ГУЛАГе, и нет ни одного русского романа о совет­ской окку­пации Центральной Европы?».

Действи­тельно, почему? В этот момент я почув­ствовал, как справа от меня заше­ве­лился воздух. Это подни­мался с места Сергей Довлатов. Грома­дина. Его история про ошело­ми­тельный поцелуй с негром на мгно­вение промельк­нула у меня в памяти. Подни­маться ему было тяжело. Он был наполнен алко­голем, как стакан – водки – с мениском. Он как будто боялся этот алко­голь расплес­кать. Наконец, он поднялся, ни разу не качнувшись.

«Плюйте в меня», сказал он своим четким обая­тельно-хрип­ло­ватым радио­го­лосом. «Я – русская лите­ра­тура, и я лично ощущаю свой позор, свою вину перед вами, нашими славян­скими братьями. Плюйте в меня!»

В Довла­това никто не плюнул. Он стал медленно опус­каться обратно на стул. Я вдруг понял, что Довлатов вновь увидел перед собой белого негра. Его речь – это своего рода идео­ло­ги­че­ский «поцелуй».

Центральные евро­пейцы продол­жали медленно, тихо и провид­чески высту­пать с речами. Но их уже никто не слушал. Пере­гнув­шись через стол, Лев Аннин­ский, нервный и ошелом­ленный, говорил мне громким шепотом, что ему многое хоте­лось бы сказать про мое эссе, он даже соби­рался сказать, но: «Пони­маете? Вы же пони­маете!». И вдруг спросил: «Знаете ли вы, зачем к плоту привя­зы­вают бревно?». Я не знал. Он глянул на меня с мудрой иронией в глазах и дал ответ: «Если плот садится на мель, бревно сбра­сы­вают в поток, его тянет по течению и плот снима­ется с мели». Он помолчал. «Пони­маете? Если Россия – это плот, то эмиграция – как то бревно, что снимает нас с мели, помо­гает преодо­леть застой и кризис».

«Вы, Лева, хотите сказать, что Зиновий Зиник – бревно?» громко сказала Татьяна Толстая. Аннин­ский покраснел и отвернулся.

Я встре­тился глазами с Салманом Рушди в зале. Он ирони­чески улыбался. В нашем споре он оказался побе­ди­телем: моя аполи­ти­че­ская поза выгля­дела нелепо. Через четыре месяца после лисса­бон­ской встречи были опуб­ли­ко­ваны его «Сата­нин­ские суры». А еще через четыре месяца стало известно, что муллы обещают право­вер­ному мусуль­ма­нину за голову Рушди миллион в кармане и место в раю.

ДВОРЕЦ ПРОЕКТОВ

Через десять лет после встречи в Лисса­боне, на открытии выставки Ильи Каба­кова в Лондоне, я снова увидел Рушди. Появ­ление знаме­ни­того писа­теля в сопро­вож­дении двух тело­хра­ни­телей на свет­ском меро­при­ятии неиз­бежно порож­дает разные слухи и истории. Уже не помню, кто рассказал мне одну из подобных анек­до­ти­че­ских историй о Рушди на одном из свет­ских ужинов в частном лондон­ском доме, где наивный поклонник Салмана Рушди спросил у него то, чего спра­ши­вать не следо­вало. А именно: в какой степени Рушди ощущает себя ответ­ственным за гибель тех, кто был связан с пере­водом и публи­ка­цией его «Сата­нин­ских cур» на разные языки мира?

Любо­пытный вопрос. Как, скажем, чувствовал бы себя Ницше, если бы узнал, как восполь­зо­вался его концеп­цией «сверх­че­ло­века» Гитлер? Как, скажем, чувствовал себя Солже­ницын, когда узнал, что маши­нистка, у которой органы конфис­ко­вали экзем­пляры «Гулага», пове­си­лась? Для любо­пыт­ству­ю­щего моло­дого чело­века на ужине это был вопрос фило­софско-теоре­ти­че­ский. Для Салмана Рушди вопрос авто­ма­ти­чески подра­зу­мевал обви­ни­тельный приговор: его личные, мол, словесные счеты с мусуль­ман­ским миром привели к гибели невинных людей. Вопрос сам по себе подра­зу­мевал в каче­стве винов­ного не того, кто осуще­ствил злодей­ство, а того, кто заго­ворил открыто о суще­ство­вании злодей­ства как такого.

Присут­ству­ющие еще не успели понять, о чем, собственно, спор, как Салман Рушди, с лицом бледным от бешен­ства, уже направ­лялся к дверям. Ошара­шенные хозяева пыта­лись его удер­жать, изви­ня­лись за бестакт­ность случай­ного гостя, но Рушди громо­гласно заявил, что ни минуты не оста­нется под крышей этого дома. Однако в холле его встре­тили два тело­хра­ни­теля и сооб­щили ему, что в данную минуту поки­нуть он этот дом не может ни под каким видом: машина зака­зана на один­на­дцать, менять распи­сание и марш­руты его пере­дви­жения стро­жайше запре­щено, и поэтому ему придется провести остальную часть вечера в компании тело­хра­ни­телей в предбаннике.

Обратно возвра­щаться к обеден­ному столу было для Салмана слишком унизи­тельно. О чем весь вечер Рушди прого­ворил с двумя пред­ста­ви­те­лями секретных органов британ­ской короны (над кото­рыми он так блиста­тельно изде­вался еще недавно в своей прозе), пока из-за полу­от­крытых дверей обеденной доно­си­лись обрывки свет­ской болтовни, сказать трудно. Это, скорее, сюжет для абсур­дист­ской комедии какого-нибудь Тома Стоп­парда. Или для корот­кого рассказа самого Салмана Рушди. Не выдумал ли он сам эту историю? Он мог бы.

3а все эти годы фатвы Рушди ни на минуту не бросал пера (в прошлом месяце вышел в свет его новый роман). «Пока сердце опла­ки­вает потерю, дух раду­ется находке». Я цитирую эту суфий­скую мудрость, потому что Салман Рушди довольно подробно говорил о тради­циях суфизма в его семье. Пафос суфизма – в мисти­че­ской двой­ствен­ности, неод­но­знач­ности мани­фе­стаций чело­ве­че­ской природы. Как двой­ственна и сама природа ислама – попав­шего в «ножницы» между двумя «стар­шими» рели­гиями мира – иуда­измом и христи­ан­ством. Сами «Сата­нин­ские суры» – это систе­ма­ти­че­ская драма­ти­зация этой двой­ствен­ности, увиденной в пери­пе­тиях двух главных персо­нажей романа, двух индийцев, в расщеп­лен­ности мира у героев-имми­грантов – и в религии, и в воспи­тании, в их индий­ской англий­скости. Мало кто в России отдает себе отчет в том, насколько роман Рушди – эмигрант­ский по своему тону и тема­тике и насколько он оскор­би­телен для мусуль­ман­ской общины в Вели­ко­бри­тании, где появ­ля­ется коррум­пи­ро­ванный имам в феше­не­бельном лондон­ском Кенсинг­тоне – явно списанный с иран­ского аятоллы в Париже. Сам аятолла и его муллы не заме­тили бы книги: это забот­ливые мусуль­мане прислали им самые инте­ресные цитаты из Лондона.

Гигант­ская инстал­ляция Каба­кова назы­ва­лась «Дворец Проектов» – она паро­ди­ро­вала все мыслимые виды и темпе­ра­менты утопи­че­ского мышления. Как бы продлевая эту утопи­че­скую экспо­зицию в жизнь, на открытии выступил тогдашний пред­ста­ви­тель мини­стер­ства куль­туры Вели­ко­бри­тании Мендельсон, ответ­ственный за проект гигант­ского Купола в Грин­виче – мону­мента двум тыся­че­ле­тиям христи­ан­ства. А рядом с чинов­ником на площадке, похожей на трибуну мавзолея, стоял именитый писа­тель Салман Рушди – дисси­дент, геро­и­чески сопро­тив­ля­ю­щийся силам мировой реакции. Возвра­щенный вновь в искус­ственный (как на лисса­бон­ской конфе­ренции) паро­дийно-совет­ский контекст, он вдруг пред­стал в совер­шенно иной ипостаси: не как очередная жертва расово-рели­ги­оз­ного конфликта, а как фигура, завер­ша­ющая целую цепочку из писа­телей-мора­ли­стов, просве­ти­телей темных масс – за два века великой утопии о брат­стве, равен­стве и спра­вед­ли­вости – от Грев­ской площади с гильо­тиной до памят­ника Дзер­жин­скому на Лубянке.


Впервые опуб­ли­ко­вано в журнале Крити­че­ская Масса, номер 2. 2006. Эссе вошло в сборник Зиника «Эмиграция как лите­ра­турный прием» (М., НЛО,2011).