Автор: | 5. декабря 2025



БОЧКОВ: ВОТ ВСЕ ГОВОРЯТ - НЕНАВИЖУ ЗИМУ! А У НАС В ВЕРМОНТЕ - СКАЗКА ЗИМОЙ. Чистое волшеб­ство. Синее небо, солнце, снег искрится. Чудо в чистом виде. Баню с утра зато­пить и после парной в сугроб с разбегу - а? Красота!
Чем ещё хорош Вермонт зимой? Да как же это — чем? Смотри: ты выхо­дишь на крыльцо, в руке стакан толстого стекла — внутри джин-тоник, две дольки лимона. Подни­ма­ешься на цыпочки, небрежно отла­мы­ваешь сосульку, опус­каешь в стакан. Толстым концом вниз. Над тобой ночное небо — чёрный бархат, звёзд миллиард, над лесом Млечный путь моргает. Тихо, слыхать даже, как лёд тает в стакане — потрес­ки­вает. На сугробах отсвет из окон — Куинджи пополам с Гоголем, а дальше — тьма, свет звёзд, колючий силуэт плос­кого леса. Ёлки да сосны. Ни души, ближайшие соседи в пяти километрах.
Саша Соколов живёт непо­да­лёку. Это который «Школа для дураков». Подра­ба­ты­вает инструк­тором по горным лыжам. Тут несколько лыжных курортов вполне арий­ского пошиба; бревен­чатые шале с готи­че­скими флюге­рами, свод­чатые потолки, камины из дикого камня, оленьи рога по стенам. Набоков тоже бывал в Вермонте, но всего раз. Сказал потом — на Сибирь похоже. Бог ты мой — ну какая Сибирь? К тому же сам Набоков в Сибири никогда и не был, увезли из России ему и двадцати не испол­ни­лось. Только и видел, что особняк на Морской, да ещё Ялту.
В конце прошлого года вышла новая его книжка — не книжка, толстенный том в пятьсот с лишним страниц. В книге собраны ранее не публи­ко­вав­шиеся эссе, крити­че­ские статьи, интервью и письма к редак­торам. Первое эссе «Кембридж» дати­ро­вано 1921 годом, то есть было напи­сано ровно сто лет назад, а закры­вает сборник интервью на радио БиБиСи, запи­санное в семь­десят седьмом году, за несколько месяцев до смерти. Назы­ва­ется книга «Владимир Набоков. Думай, пиши, говори» (Vladimir Nabokov. Think, Write, Speak, 2019 Knopf).
Про себя сам он говорил: «Я мыслю как гений. Пишу как приличный автор. Говорю как ребёнок». И это при том, что Набоков в совер­шен­стве владел русским и англий­ским, вполне прилично изъяс­нялся на фран­цуз­ском — «чуть старо­модно, с примесью сленга времён Мопас­сана», знал ещё несколько евро­пей­ских языков.
Жизнь, вытя­нутая в линейку, наглядна и поучи­тельна. К тому же упро­щает многие необъ­яс­нимые явления того, что мы назы­ваем природой. Хроно­ло­ги­че­ский порядок постро­ения книги даёт возмож­ность просле­дить эволюцию Набо­кова (вместе с геогра­фи­че­скими пере­ме­ще­ниями по глобусу) шаг за шагом — от студента универ­си­тета в Кембридже до берлин­ского поэта и эссе­иста, и далее, к признанию в Париже, что позво­лило ему полу­чить место профес­сора в Америке; наконец, «Лолита» — скандал, признание, слава и деньги — и возвра­щение в Европу. Уже мэтром, почти живым клас­сиком. Живым до 1977 года. Швей­цария — его последняя страна прожи­вания. О ней он говорит так:
— Одно из самых поэтичных мест в Европе. Гоголь, Толстой, Байрон и Досто­ев­ский — все бродили тут. Гоголь написал здесь «Мёртвые души». Досто­ев­ский умуд­рился проиг­раться вдрызг. Толстой подцепил вене­ри­че­скую болезнь. Я вам говорю — очень поэтичная страна.

*  *  *
Любо­пытно, что на протя­жении всей жизни, Набоков оказался удиви­тельно твёрд в своих анти­па­тиях. Он неиз­менно утвер­ждал, да, и юношей, и уже пожилым чело­веком, что нена­видит тиранию насилие и жесто­кость. На втором месте глупость. На третьем — шум.
Устой­чивую непри­язнь вызы­вает Фрейд. Он его высме­и­вает при каждом удобном (и не совсем) случае. Кстати, Гитлера и Сталина, Набоков не причис­ляет к людям: «нечто, под назва­нием Гитлер, пыта­ется обело­бры­сить треть конти­нента и обуть её в солдат­ские сапоги».
— Россия?
— Моя нена­висть к тирании с годами лишь окрепла. Вам, иностранцам, пока­зы­вают лишь фасад (интервью запад­но­гер­ман­скому радио). Вы не видите жутких сель­ских дорог, тюрем и концен­тра­ци­онных лагерей — реаль­ность эту невоз­можно спря­тать за пара­дами и празд­нич­ными шествиями, за икрой с водкой, за витрин­ными пряни­ками, за подкра­шен­ными и подсве­чен­ными улицами. Ничего не изме­ни­лось. И ничего не изме­нится. Лишь уничто­жение этого режима может что-то поме­нять в России»…
— Пастернак?
«Доктор Живаго» фальшив, мело­дра­ма­тичен и плохо написан. Фальшив лите­ра­турно и фальшив исто­ри­чески. Персо­нажи — мане­кены. Та девушка — она просто абсурдна! Роман напо­ми­нает женское писание в его худшем виде, мне кажется, что отчасти роман писал не Пастернак, а его любов­ница. Да, Пастернак — неплохой поэт. Но эта книга вуль­гарна. Проста, почти примитивна».
— Порнография?
— Вы читали маркиза де Сада? Оргии? Сначала там двое, после трое, потом пятеро. Под конец они зовут садов­ника! Коли­че­ство, которое не пере­ходит в каче­ство. Это скучно и плоско — это не лите­ра­тура. Наме­рения искус­ства всегда чисты и всегда моральны… А маркиза вашего я ненавижу.

*  *  *
Ещё Набоков не выносит сквоз­няков, всю совет­скую лите­ра­туру считает плоской и пошлой, холуйски выпол­ня­ющей служебную миссию при людо­ед­ской власти, однако, выде­ляет Зощенко, Ильфа с Петровым, Юрия Олешу, нравится ему Мандель­штам. «Тихий Дон» относит к третье­раз­ряд­ному чтиву. Отме­чает вирту­оз­ность прозы Алексея Толстого. О Хемин­гуэе говорит покро­ви­тель­ственно, впрочем, отдаёт должное его таланту рассказ­чика в малых формах, а вот Сэлин­джера оцени­вает высоко, называя его одним из лучших проза­иков Америки.
Из интервью амери­кан­скому ТВ в 1962 году:
— Ваши произ­ве­дения очень визу­альны, значит ли это, что и ваше вооб­ра­жение прежде всего опери­рует имиджами?
— Дело в том, что книги, которые я люблю — «Гамлет», «Мёртвые души», «Анна Каре­нина» и несколько других — их авторы обла­дают острым глазом. А вот писа­тели, посред­ственные и откро­венно скучные, вроде Серван­теса, Стен­даля, Досто­ев­ского, да и масса других — они подсле­по­ваты или слепы напрочь.
К Досто­ев­скому у Набо­кова особые претензии. Точнее, к его поклон­никам. Конфликт тут не столько стили­сти­че­ский или эсте­ти­че­ского толка, сколько по существу:
«Меня не инте­ре­сует соци­альные конфликты. Как писа­тель я равно­душен к моральным идеям. Роман для меня не суще­ствует в виде какой-то отвле­чённой идейной или моральной концепции. Суть книги в её струк­туре, что выра­жа­ется в слове, в стили­сти­че­ском фено­мене — так же как музы­кальная компо­зиция или шахматная задача, что не несут в себе ника­кого мораль­ного или соци­аль­ного заряда. Безусловно, хороший чита­тель непре­менно найдёт и то и другое в талант­ливом романе, даже если автор и не старался выпя­тить это; но, увы, именно плохой чита­тель, чей ленивый ум пред­по­чи­тает прими­тивные соци­альные концепции сложным конструк­циям искус­ства — эти простаки по всему миру обожают Досто­ев­ского — ведь он даёт им возмож­ность обсуж­дать мисти­цизм или природу греха, не обращая внимания на коря­вость слога и ходуль­ность сюжета. Мои худшие студенты непре­менно пред­по­чи­тают второ­сортных ребят вроде Фолк­нера и Камю насто­ящим писателям».
Набоков безжа­ло­стен. Но это не желчь завист­ника, это абсо­лютно аргу­мен­ти­ро­ванная критика убеж­дён­ного в своей правоте худож­ника. Убеж­дён­ного в правоте своего худо­же­ствен­ного кредо. На стороне Набо­кова вся лите­ра­турная история чело­ве­че­ской циви­ли­зации. От Гомера до Кафки, от Аристо­фана до Джойса. Говоря о нова­тор­ских направ­ле­ниях в прозе, Набоков, относит себя к тради­ци­о­на­ли­стам и даже консер­ва­торам, особенно, когда речь заходит о главен­стве содер­жания над формой: аван­гар­дизм и прочее линг­ви­сти­че­ское фигляр­ство он считает прибе­жищем тщеславных и амби­ци­озных бездарей от лите­ра­туры. На вопрос, какое каче­ство писа­теля явля­ется самым главным, Набоков отве­чает просто и одно­сложно: его фантазия.

*  *  *
Кстати: Набоков в давние годы имел на меня неве­ро­ятное влияние. Гений формы, виртуоз стиля! Эстет! К тому же подцен­зурный и такой анти­со­вет­ский. Помню восторг от «Дара», кома­тозное опья­нение от «Пригла­шения на казнь». Неле­гально приве­зённая «Лолита» в формате покет-бук — невы­но­симый восторг, после­вкусие кото­рого могу частично реани­ми­ро­вать и сейчас.
К счастью, я тогда зани­мался — профес­си­о­нально — визу­аль­ными видами искус­ства: от стан­ковой графики и персо­нальных выставок до матёрой рекламы табачной продукции ведущих англо-амери­кан­ских произ­во­ди­телей. Тексты же — профес­си­о­нально — я начал писать уже в зрелом возрасте, когда блеск кумиров померк и уже не слепил глаз. Набоков занял своё достойное место на полке гипсовых идолов где-то между Верме­ером Дельфт­ским и Фреде­риком Шопеном. В ту пору я уже согла­сился с антич­ными греками: гений — не человек, а всего лишь дух, вселя­ю­щийся в творца в момент твор­че­ского горения. И ещё — оцени­вать творца надо только по его лучшей работе. Второй постулат, на мой взгляд, логично следует из первого.
Сам Набоков считал самой слабой своей вещью «Камеру обскура», самой сильной «Лолиту». Когда его просили назвать любимых авторов, он уклон­чиво отвечал: «Я не люблю писа­телей, я люблю книги». Среди этих книг, помимо упомя­нутых уже — «Гамлета», «Мёртвых душ» и «Анны Каре­ниной» — «Мета­мор­фозы» Кафки и «Улисс» Джойса.
Из самого послед­него интервью Набо­кова: «Я был пятна­дца­ти­летним маль­чишкой, в саду вовсю цвела сирень; я читал Пушкина и был по уши влюблён в девочку моего возраста; у меня был новенький вело­сипед, (англий­ский, помню как сейчас, «Эфильд») у кото­рого можно было менять обычный руль на гоночный. Мои первые стихи были ужасны. Я это понимал и тогда пере­ставлял руль, превращая вело­сипед в гоночный. И мир стано­вился гораздо лучше».

*  *  *
Лёд в моём стакане почти растаял. Сосулька истон­чи­лась, обра­тясь в стек­лянную тростинку. У вермонт­ских сосулек едва уловимый яблочный привкус. Или это мне только кажется — не знаю. Привкус, который оста­ётся и длится, оседая в памяти, как те запахи из детства, волшебным образом оживляя нечто, давно умершее, креми­ро­ванное и разве­янное по ветру — ворожба, чистая ворожба.
«Куильти умирал. Вместо писто­лета (на котором я сидел) я держал в руках его туфлю. Я очнулся, устро­ился удобнее в кресле и взглянул на наручные часы. Стекло пропало, но они шли. Вся эта грустная история заняла больше часа. Он наконец затих. Ника­кого облег­чения я не испы­тывал; наоборот, меня тяго­тило ещё более томи­тельное бремя, чем то, от кото­рого я наде­ялся изба­виться. Я не мог заста­вить себя путём прикос­но­вения убедиться в его смерти. Во всяком случае, на вид он был мёртв: недо­ста­вало доброй четверти его лица, и уже спусти­лись с потолка две мухи, едва веря своему небы­ва­лому счастью. Руки у меня были не в лучшем виде, чем у него. Я умылся кое-как в смежной ванной. Теперь мне можно было отбыть».