Автор: | 16. апреля 2018

Родился в семье военного лётчика. Окончил школу с золотой медалью в городе Токмак, поступил на философский факультет Ленинградского университета. В 1977 г. отчислен за изготовление и распространение листовок антисоветского содержания; четыре месяца провёл в следственном изоляторе КГБ. Служил в стройбате, работал дворником, электриком, киномехаником, рабочим сцены. В 1988 г. восстановился в ЛГУ, окончил аспирантуру философского факультета, кандидат философских наук (диссертация «Онтология лжи»). Доцент кафедры социальной философии и философии истории СПбГУ. С марта 2010 года - телеведущий Пятого канала (передача «Ночь на Пятом»).



Чтение как перформанс: 
Читая Катаева

*  *  *
Чтение книги дает в итоге некий результат, охарак­те­ри­зо­вать который не так уж и просто. Понятно, что это новое знание, пони­мание, впечат­ление или принятие к сведению – и кажется, что в любом случае такой результат пред­став­ля­ется чем-то неса­мо­сто­я­тельным, своего рода полу­фаб­ри­катом, из кото­рого может полу­читься книга, собственная мысль или попол­ненный багаж знания как целого. И это еще не все, поскольку вполне уместно гово­рить об эмбрио­ге­незе чтения по мере того, как книга прибли­жа­ется к концу. «Состо­яние» чита­ю­щего непре­рывно меня­ется, а значит, меня­ется и он сам. Скажем так: чита­тель проходит после­до­ва­тель­ность состо­яний, при этом неко­торые эмбри­о­нальные формы оседают в итоговом продукте, а неко­торые исче­зают бесследно. Наверное, в боль­шин­стве случае жалеть о них не прихо­дится, хотя они оста­ются этапами инди­ви­ду­альной интел­лек­ту­альной биографии, так что состо­яние «быть чита­телем» в неко­торой степени совпа­дает с такой вещью, как жить жизнь. И вполне возможно, что эмбри­о­нальные состо­яния какого-нибудь «умного», квали­фи­ци­ро­ван­ного чита­теля пред­став­ляют интерес и для других…
Пожалуй, даже странно, что нет такого жанра – «записки по ходу чтения» или, например, «чита­тель­ский отчет в прогрессии», – сюда могли бы вклю­чаться возни­ка­ющие мысли, попутные сооб­ра­жения, пред­по­ло­жения, которые в итоге могут оказаться невер­ными и все же имеют право на суще­ство­вание и, опять-таки, пред­став­ляют интерес. Увы, мы лишены эмбри­о­нальных записок как признан­ного жанра, и в этом просмат­ри­ва­ется очевидный ущерб для мировой куль­туры. Ведь рецензии на книги, иссле­до­вания, посвя­щенные знаме­нитым, состо­яв­шимся текстам, – совсем не то, что путевые днев­ники чтения, и конечно жаль, что у нас нет днев­ников чтения, например, Гете, Фрейда или Сартра. Наверное, нашлись бы писа­тели (и мысли­тели!), которые просла­вили бы именно этот жанр, создав в нем свои лучшие вещи – и жанр прославил бы их. Но лучше поздно, чем никогда.

*  *  *
Вот передо мной лежит томик Вален­тина Катаева «Уже написан Вертер». В него входят три вещи: «Святой колодец», «Алмазный мой венец» и, собственно, «Вертер». У меня есть неко­торые пред­став­ления о Катаеве, мне в детстве очень нравился его «Белеет парус…», и когда-то я уже читал «Алмазный мой венец» – тогда меня впечат­лила эта удиви­тельная мему­арная проза.
И теперь я открываю книгу, соби­раясь напи­сать что-нибудь по ходу чтения, но не знаю, что именно меня заденет. Тем более не знаю, окажутся ли эти записи пред­став­ля­ю­щими интерес еще для кого-нибудь…
Начи­на­ется «Святой колодец» с мастер­ского описания грезы. Герой повест­во­вания, сам автор, со своей женой пребы­вает в раю – именно в таком, каким и должен быть рай, сохра­ня­ющий то милое, что уже есть, что точно прове­рено в каче­стве желан­ного. Прове­рено и в отно­шении послед­ствий, точнее, их отсут­ствия. Так что никаких ангель­ских хоров, никакой осанны и никаких вымыш­ленных сверхвоз­мож­но­стей. Не един­ственная, но удиви­тельно убеди­тельная версия рая.
Одно­вре­менно мы пони­маем, что бездар­ному писа­телю описать рай не по силам. Скажем так: сам по себе лите­ра­турный талант отнюдь не явля­ется пропуском в рай, зато и правед­ность сама по себе не способна пере­дать из рая действи­тельно чару­ющую весточку. А если мы имеем дело с грезой, то шансы правед­ности умень­ша­ются еще на порядок, и вспо­ми­на­ется, может, не к месту, Уайльд с его знаме­нитым афоризмом: «это хуже, чем ложь, это плохо напи­сано». Однако эти первые пятна­дцать страниц книги напи­саны очень хорошо, напи­саны прекрасным русским языком, и рай полу­чился – его опознает в каче­стве рая каждый чита­тель, хотя это и не его собственный рай. Но предъ­яв­ление каждому собствен­ного пота­ен­ного рая превы­шает возмож­ности лите­ра­туры, возмож­ности искус­ства в целом.
«Вокруг дома, как и подо­бает в цветных снови­де­ниях, росло также несколько кустов поро­ди­стой сирени, цветущей пора­зи­тельно щедро, крупно и красиво. Мы не уставая восхи­ща­лись оттен­ками ее кистей: густо-фиоле­то­выми, почти синими, лилово-розо­выми, воздуш­ными и вместе с тем такими грубо мате­ри­аль­ными, осяза­е­мыми, плот­ными, что их хоте­лось взять в руку и подер­жать как гроздь вино­града или, может быть, как кусок какого-то удиви­тель­ного стро­и­тель­ного материала»[1].
Точно воспро­из­ве­дены условия мате­ри­а­ли­зо­ванной грезы – отсут­ствие иску­пи­тельных жертв. В раю нет наказаний.
«Я же, кроме того, с удоволь­ствием потя­гивал холодное белое вино, пристра­стие к кото­рому теперь совер­шенно не вредило моему здоровью и нисколько не опья­няло, а просто достав­ляло удоволь­ствие, за которое потом не нужно было расплачиваться»[2].
Райская жизнь пред­по­ла­гает другую развертку сущего и проис­хо­дя­щего: кое-какие изме­рения прежней жизни свора­чи­ва­ются, зато другие, нахо­див­шиеся в свер­нутом состо­янии в подлунном мире, раскры­ва­ются – и вот как пред­став­ляет это Катаев:
«Вообще, я очень много наблюдал за мате­рией, принявшей ту или иную форму. Я пришел к выводу, что не только содер­жание обуслав­ли­вает форму, а еще что-то другое. Я сделал вывод, что раз все, что мы видим, есть физи­че­ские тела и как таковые имеют объем – тело дороги, тело клено­вого листа, много­чис­ленные тельца песка, даже тело тумана, – то и живо­писи в чистом виде не суще­ствует, она всегда лишь более или менее удачная имитация скульптуры.
Итак, пусть лучше вместо живо­писи будет расши­ренная скульп­тура, дороги пусть лучше где-нибудь стоят на опушке леса, накру­ченные на громадные дощатые катушки вроде тех, на которые сегодня нама­ты­ва­ется элек­три­че­ский кабель»[3].
Что ж, реаль­ность рая, можно сказать, лишена избы­точ­ности, той бесхоз­ности, которой так отли­ча­ется здешняя, то есть наша, природа. Тут, каза­лось бы, можно было и подло­вить автора: а как же знаме­нитое райское изобилие? Реки молочные, берега кисельные? Однако не будем спешить, отсут­ствие расто­чи­тель­ности ведь вовсе не озна­чает наличие дефи­цита, как раз наоборот. Все дело в совер­шенно иной компо­новке и, так сказать, раскад­ровке. Если ты протя­ги­ваешь руку за яблоком, за райским яблочком, ты без труда сорвешь его с яблони или возь­мешь с блюда, стоя­щего на столе. Зачем же при этом должно произ­рас­тать такое немыс­лимое коли­че­ство лишних яблок там, где до них никто и никогда не дотя­нется? И дороги: почему бы им и в самом деле живо­писно ни прости­раться до самого гори­зонта? Но за гори­зонтом, там, куда твой взор уже не проникнет, они могут стоять про запас, скатанные в большие катушки…
Короче говоря, рай подчи­ня­ется усло­виям поэзиса, а не гене­зиса, забот­ли­вого устро­ения, а не расто­чи­тель­ного порождения.

*  *  *
Кстати, эту же проблему решал и Ларс фон Триер в своем «Анти­христе». Его Эдем, девственный лес, потому и не явля­ется раем, что в нем безраз­дельно господ­ствует порож­дение, генезис. А значит – стра­дание, значит – насилие. Вспомним истины буддизма: стра­дания приводят к рождению, а новые рождения усугуб­ляют прежние, пред­на­хо­димые стра­дания. То есть, райское изобилие должно прин­ци­пи­ально отли­чаться от буйства природы: в раю не может быть непод­кон­трольных зон, способных порож­дать чудовищ, иначе само понятие «рай» стано­вится совер­шенно бессмысленным.
Принцип, в соот­вет­ствии с которым учре­жда­ется и сохра­ня­ется рай, таков: не исто­щать пона­прасну простран­ство, не исто­щать и время, что, собственно, и озна­чает другую развертку изме­рений, в част­ности, озна­чает свер­ты­вание и закрытие самого исто­ща­ю­щего изме­рения некон­тро­ли­ру­е­мого порож­дения. Неис­то­ща­емое время приходит здесь на смену линейной расходной проекции неумо­ли­мого бега дней. Здесь и теперь можно безна­ка­занно пить холодное белое вино, мягкие стоячие волны времени укачи­вают и убаю­ки­вают. Ничто не проходит. Но этого непре­хо­дя­щего очень мало и оно герме­тично, боковые побеги времени не прорас­тают, разветв­ления не прижи­ва­ются. Стало быть, ошиба­ется посло­вица, утвер­жда­ющая, что «у Бога всего много». В Его раю всего ровно столько, сколько нужно – и этим, кстати, мир грезы отли­ча­ется от мира реальности.
«Однажды, на пеше­ходной дорожке мы встре­тили Джульетту Мазину с коро­теньким зонтиком под мышкой. Она нас не узнала, но улыб­ну­лась привет­ливо. В другой раз мы увидели старичка в соло­менной шляпе, который уступил дорогу и долго смотрел нам вслед. Через старо­модное, какое-то чехов­ское пенсне с глазами полными слез. Но лишь после того, как он скрылся из глаз, я понял, что это мой отец»[4].

*  *  *
Вот так дело обстоит с отцом – мелькнул, и нет его; но поскольку дело проис­ходит в мире грез, это значит, что он больше не требу­ется. Как это ни печально, но по сумме желаний он сюда, в этот рай, не приглашен.
В отличие от детей, которых роди­тели так трога­тельно назы­вали Шакал и Гиена, и действи­тельно ждали вместе с внучкой Вален­ти­ночкой – и те появи­лись. «А Вален­ти­ночка, не обратив на нас ни малей­шего внимания, тотчас же побе­жала по каменной дорожке, сложенной из разно­угольных плит, между кото­рыми зеле­нела молодая травка, в садик. Залезла в сарай, где у нас в большом порядке храни­лись садовые инстру­менты, и выта­щила оттуда старые громадные башмаки садов­ника, которые тут же стала мерять. Потом она села на трех­ко­лесный вело­сипед и поехала»[5]. Потом появился и сын-аспи­рант в голубых джинсах, и дочь-пере­вод­чица «в высокой прическе, кашта­новая, весело ожив­ленная, хорошенькая»[6], – все они появи­лись такими, какими их ждали, с непре­менным беспо­рядком и приятной бесце­ре­мон­но­стью. Они полу­чили пригла­шение в рай своих роди­телей, но неиз­вестно, полу­чили ли пригла­шение роди­тели в их собственный рай, и в каком статусе. Ведь отец героя-повест­во­ва­теля, промельк­нувший в соло­менной шляпе, – в его-то рай сын Валя навер­няка приглашен, – просто промелькнул, и как хорошо, что даже близ­ко­род­ственные грезы не сопо­став­ля­ются друг с другом – тогда, быть может, от райского блажен­ства не оста­лось бы и следа…
Итак, что мы видим? Рай обустроен с помощью сбере­га­ющих техно­логий, в нем нет ничего лишнего. Тут Катаев следует верной инту­иции, некоему архе­типу. Согласно ему, блаженное бытие во времени обхо­дится без амор­ти­зации, оно удиви­тельно долго­срочно. Однако отсут­ствие амор­ти­зации может оказаться простым след­ствием того, что нет никакой загро­мож­ден­ности, нет взаим­ного трения и взаим­ного сцеп­ления времен.
Если у тебя очень много монеток, одной из них можно и пропасть, если же у тебя всего одна, то пропасть ни с того ни с сего ей не так легко. Так, наверное, и жизнь, в которой ты всегда главный персонаж – то есть собственно райская жизнь, потому что в реальной своей жизни ты можешь вовсе и не быть главным персо­нажем: где-то, урыв­ками, ты живешь, в остальных случаях живут тобой.
Рай у Вален­тина Катаева полу­чился заво­ра­жи­ва­ющий, как «Старо­свет­ские поме­щики» у Гоголя, – а дальше Грузия, забавный эпизод с гово­рящим котом, но в целом пред­став­лено нечто обык­но­венное грузин­ское. А потом Америка, запол­ня­ющая самое большое простран­ство «Святого колодца» – и, увы, разочаровывающая.

*  *  *
И понятно почему: сказы­ва­ется комплекс совет­ского чело­века. В романе амери­кан­ские чудеса, вроде теле­ви­зора с пультом, оказы­ва­ются сопо­ста­ви­мыми с огром­ными райскими катуш­ками, на которые нама­ты­ва­ются дороги. Амери­кан­ские зари­совки визу­а­ли­зи­руют одну не самую приятную черту, которую, тем не менее, можно даже отнести к «обык­но­вен­ному писа­тель­скому»: попросту говоря, это склон­ность к хвастов­ству. И тот факт, что она здесь высве­чи­ва­ется, застав­ляет поста­вить странный вопрос: а почему, собственно, она выяв­ля­ется только сейчас? Ведь и прежде наш автор, и не только, конечно, он один, искал повод похва­статься: посмот­рите, какие у меня воспо­ми­нания, какие знаме­нитые, гени­альные друзья, какие сокро­вища, ну прямо-таки – алмазный мой венец! У вас и близко ничего подоб­ного нет, что ж, насла­ди­тесь моим… Но если бы ни прокол с Америкой, все прошло бы гладко и даже блиста­тельно. Собственно, тогда, в 60-е годы, совет­ские чита­тели могли бы поза­ви­до­вать и амери­кан­скому путе­ше­ствию, но сейчас пафос взывает в лучшем случае досаду. И соот­вет­ственно, вопрос форму­ли­ру­ется вновь: почему же в других случаях, в «Алмазном венце», например, досады нет и близко, хотя задним числом понятно, что и там автор хваста­ется вовсю, и, кстати, обильно привле­кает фраг­менты из своих итальян­ских путе­ше­ствий, не забывая доба­вить, как ключик ему завидовал?
Быть может, и хвастов­ство полу­чает ту или иную оценку в зави­си­мости от своей топологии?
Но зато прояс­ня­ется суть мовизма, который в этот период пропо­ве­дует Катаев. Она, разу­ме­ется, заклю­ча­ется вовсе не в каче­стве письма, не в том, что выби­ра­ются первые попав­шиеся слова, – такой мовизм возник срав­ни­тельно недавно и получил название «story telling», отно­сится он, кстати, скорее к ведом­ству психи­атрии, чем лите­ра­туры. Валентин Катаев на подобный мини­ма­лизм с его непод­дельной коря­во­стью даже не способен, как не способен опытный фигу­рист кататься на коньках подобно чело­веку, пробу­ю­щему это впервые. Во многих случаях отзна­вание дается труднее, чем познание, и это как раз такой случай.
Скорее уж речь может идти о выборе первой попав­шейся темы, – суть мовизма, так сказать, в сплошном, а не в выбо­рочном хвастов­стве, в том, что все, что на языке, должно быть выска­зано, а все, что «на пере», – выпи­сано. Такова сущностная сторона, которая влечет за собой и техни­че­скую – ее Катаев уловил вполне:
«Пере­чи­тываю напи­санное. Мало у меня глаголов, вот в чем беда. Суще­стви­тельное – это изоб­ра­жение, глагол – действие. Из соот­но­шения коли­че­ства суще­стви­тельных и коли­че­ства глаголов можно судить о каче­стве прозы. В хорошей прозы изоб­ра­зи­тельное и повест­во­ва­тельное урав­но­ве­шено. Боюсь, что я злоупо­требляю суще­стви­тель­ными и прила­га­тель­ными. Суще­стви­тельное, впрочем, вклю­чает часто в себя также и эпитет. К слову “брил­лиант”, например, не нужно прила­гать слово “свер­ка­ющий” – оно уже заклю­чено в самом суще­стви­тельном. Изли­ше­ство изоб­ра­жений – болезнь века, мовизм. Почти всегда в хорошей совре­менной прозе изоб­ра­зи­тельное превы­шает повествовательное»[7].
Что ж, наблю­дение верное, хотя оно и ничего не сооб­щает о причинах такого сдвига, поэтому выглядит скорее симп­томом, но симп­томом характерным.
«Наш век – победа изоб­ра­жения над повест­во­ва­нием. Изоб­ра­жение присвоили себе таланты и гении, оставив повест­во­вание остальным.
Мета­фора стала богом, кото­рому мы покло­ня­емся. В этом есть что-то языче­ское. Мы стали языч­ни­ками. Наш бог – материя. Вещество…
Но не пора ли вернуться к повест­во­ванию, сделать его носи­телем великих идей? Несколько раз я пытался это сделать. Увы! Я слишком заражен прекрасным недугом мною же выду­ман­ного мовизма»[8].
Если насчет недуга собрать конси­лиум, мнение его «изоб­ре­та­теля» едва ли было бы признано окон­ча­тельным. Но оно, несо­мненно, дает хорошую клини­че­скую картину, допус­ка­ющую различные тема­ти­зации в зави­си­мости от точки обзора. Бог мета­форы ведет своих право­верных в землю обето­ванную, где можно не утруж­дать себя сюжетом и действием, а смако­вать сладость статичных, мерца­ющих описаний. В другом разрезе это же событие пред­стает как стадия ленивой сказки (когда лень рассказ­чика побуж­дает его подольше описы­вать наряды прин­цессы вместо того, чтобы приду­мы­вать пружины интриги), как само­заб­вен­ность гениев и талантов, посы­ла­ющих подальше всех люби­телей приклю­чений. И это ни что иное, как предельный авто­ро­цен­тризм. Но подобный авто­ро­цен­тризм должен иметь собственные санкции для того, чтобы утвер­ждать, если угодно, извра­щен­ность в каче­стве некой нормы. И тогда мы можем сказать, что в какой-то момент созда­лись тепличные условия, был запущен режим макси­маль­ного благо­при­ят­ство­вания само­заб­вен­ному авторствованию.
И выра­жаясь библей­ским слогом – блаженны авторы, заставшие этот режим, лите­ра­торы, жившие и творившие в эпоху авто­ро­цен­тризма. А эпоха «Алмаз­ного венца» была сурова и трудна во многих других отно­ше­ниях, но именно в этом отно­шении она была самой благо­склонной для пишущих, что легко чита­ется у Катаева и между строк, и открытым текстом (как Коро­левич-Есенин восхи­щался мета­форой Гоголя!). Мовизм укоренен в авто­ро­цен­тризме и явля­ется его есте­ственным след­ствием, если под «мовизмом» пони­мать прио­ритет изоб­ра­зи­тель­ности над действием, инау­гу­рацию метафоры.
Но для чита­теля, даже самого внима­тель­ного и благо­склон­ного, наиболее важное различие лежит внутри декла­ри­ро­ван­ного мовизма, и каса­ется оно наличия Сверх­за­дачи или ее отсут­ствия. Известно, что гого­лев­ский Петрушка любил читать, потому что ему нрави­лось, как из букв скла­ды­ва­ются слова; можно по этой же причине любить и письмо, сам его процесс и результат как след­ствие вложен­ного труда. Эта любовь к скла­ды­ванию пред­ло­жений совсем не обяза­тельно тожде­ственна графо­мании, письмо может быть очень даже каче­ственным, но при этом совер­шенно нераз­бор­чивым в отно­шении пред­мета хвастов­ства. Именно так можно трак­то­вать мовизм в «клини­че­ском смысле» – как свое­об­разную манию величия в отно­шении всех отсеков памяти. Мовисту-графо­ману просто нет дела до тех, кому нет дела до всего сово­куп­ного объема его воспо­ми­наний. Это неже­лание считаться с инте­ре­сами чита­теля или слепота в отно­шении таких инте­ресов, – можно сказать, что такой клини­че­ский мовизм лишь иногда посе­щает Катаева, в целом же наш автор прекрасно сознает его опас­ность и беспер­спек­тив­ность. И, собственно, «Алмазный мой венец», даже само название, есть важная реплика внут­рен­него спора отно­си­тельно пред­метов желанной и допу­стимой похвальбы.

*  *  *
«Я вас понял. Вы, ребята, молодцы. Я больше не хочу делать памят­ники королям, богачам, героям, вождям и великим гениям. Я хочу взять малых сих. Вы все – моя тема. Я нашел свою тему. Я предам всех вас вечности. Кажется, я это сделаю, мне только надо найти подхо­дящий мате­риал. Если я его найду… О, если я его найду, тогда вы увидите, что такое насто­ящая скульп­тура. Поверьте, что в один из дней вашей весны в парке Монсо среди розовых и белых цветущих каштанов, среди тюль­панов и роз, вы, наконец, увидите свои изва­яния, созданные из неслы­хан­ного мате­риала, если, конечно, я его найду»[9].
Алмазный венец Марины Мнишек из пушкин­ского «Бориса Году­нова» – это чрез­вы­чайно поучи­тельный образ. И руби­новая брошь хороша, и жемчужное ожерелье, но ведь нельзя надеть все сразу, и потому: «Алмазный мой венец!». Реши­тельный и правильный выбор.
Но все же очень любо­пытны пред­ше­ству­ющие коле­бания. Вот у меня перед глазами моя трех­летняя дочь Ева. Ей только что купили две шляпки, те, которые она хотела. Девочка счаст­лива, она реши­тельно наде­вает сразу обе шляпки, одну поверх другой… Попытки пере­убе­дить ее сраба­ты­вают далеко не сразу, дочь буквально не верила своим ушам и полчаса ходила по комнате в двух шляпках…
Обык­но­венное писа­тель­ское чем-то сродни этой детской наив­ности, поскольку сама по себе ипостась автора, включая автор­ское бессо­зна­тельное, в целом проще и прими­тивнее, чем субъ­ек­тив­ность субъ­екта как тако­вого. В наивном эксги­би­ци­о­низме автор опус­ка­ется в историю бессо­зна­тель­ного еще глубже «стадии двух шляпок», туда, где поне­воле вспо­ми­на­ется знаме­нитое изре­чение Фрейда о том, что «какашка есть первый подарок», который малыш адре­сует роди­телям – и, следо­ва­тельно, всему миру. В клини­че­ском мовизме тоже есть нечто подобное, некое глубоко инфан­тильное ощущение свер­цен­ности любого подарка…
Поздняя проза Вален­тина Катаева, конечно, авто­ро­цен­трична и содержит в себе элементы эксги­би­ци­о­низма, но клини­че­ская форма мовизма в ней точно отсут­ствует. «Алмазный мой венец» – это и вправду выбор, достойный Марины Мнишек, с умело приме­ненным детек­тивным приемом зашиф­ровки имен собственных. Вопреки декла­ри­ру­е­мому отказу от увеко­ве­чи­вания «героев, вождей и гениев», чита­телю очень важно, что мулат, ключик и даже брат с другом – это отнюдь не просто одно­класс­ники автора гимна­зиста. Тут одна из важнейших задумок состоит в том, чтобы достойно пред­ста­вить себя среди них. И это удалось.

*  *  *
Перед нами образец роскошных, затей­ливых и причуд­ливых мему­аров, чем-то напо­ми­на­ющих «Старую записную книжку» Вязем­ского. А именно вот чем: тщательно отобранные мифо­ло­гемы, синтезы реаль­ного и вооб­ра­жа­е­мого, оттес­няют буквальное и дотошное лите­ра­ту­ро­ве­дение. То, что точно и хорошо напи­сано, способно устоять под натиском факто­ло­ги­че­ских опровержений.
Мы теперь знаем, как щелкунчик-Мандель­штам работал над басней о кулаке Пахоме, как он совершил экскурс в историю театра, потре­вожив Эзопа и Лафон­тена, успев привести в ужас автора, поскольку на глазах уплы­вала выгодная халтура, и все же выдал:
«Есть разных хитро­стей у чело­века много
И жажда денег их влечет к себе как вол.
Кулак Пахом, чтоб не платить налоги,
Налож­ницу себе завел!»[10] Ничем не хуже эпиграммы Пушкина про апельсин. Катаев умело, как искусный ювелир, подо­брал детали алмаз­ного венца – без лести, без охов-вздохов, не обидев ни себя, ни друзей, – а венец сверкает.
«Веро­ятно, чита­тель с неудо­воль­ствием заметил, что я злоупо­требляю цита­тами. Но дело в том, что хорошую лите­ра­туру я считаю такой же составной частью окру­жа­ю­щего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исто­ри­че­ские события, страсти и так далее, то есть тем мате­ри­алом, который писа­тель употреб­ляет для постройки своих произведений»[11].
С цита­тами, конечно, все в порядке, они подо­браны со вкусом и удиви­тельно уместны, так что постройка стоит надежно и не рушится. Мовизм в данном случае урав­но­вешен и сбалан­си­рован, поскольку подчинен сверх­за­даче изваять статуи, целую аллею своих друзей из необыч­ного и очень проч­ного мате­риала. Полу­чи­лось. «У всех у нас в душе была укра­денная Джоконда»[12]).

*  *  *
«Лето умирает. День умирает. Зима – сама смерть. А весна посто­янна. Она живет беско­нечно в недрах вечно изме­ня­ю­щейся материи, только меняет свои формы»[13].
Катаев хотел бы упразд­нить время. Каждый писа­тель, беру­щийся за мемуары, мечтает сделать именно это. Допу­стим, весна бессмертна – но почему? Потому, что есть и другие времена года: исчезнут они, исчезнет и весна. Если вдруг она однажды наступит навсегда, то посте­пенно и неза­метно исчезнет как весна. Исчезнет и день, если пере­станет сменяться ночью. Только утра­ченное время можно спасти, и только в том случае, если мы, чита­тели и писа­тели, уделим ему свое время. Спасению подда­ется лишь то, что пере­ве­дено в форму прошлого. Насто­ящее только тратит и тратится безвоз­вратно, если не обра­зует своего собствен­ного прошлого.
Однако спасение требует усилий и умений – в прин­ципе, это и есть писа­тель­ское дело. Но не у каждого пишу­щего умений и усилий хватает, в каком-то смысле хозя­ином своего прошлого быть труднее, чем хозя­ином настоящего.

*  *  *
«Тогда я носился со своей теорией движу­ще­гося героя, без кото­рого не может обой­тись ни один увле­ка­тельный роман: он дает возмож­ность пере­но­ситься в простран­стве и вклю­чать в себя множе­ство проис­ше­ствий, что так любят читатели.
Теперь-то я знаю, что теория моя ошибочна. Сейчас у меня совсем проти­во­по­ложное мнение: в хорошем романе (хотя я и не признаю деление прозы на жанры) герой должен быть непо­движен, а обра­щаться вокруг него должен весь физи­че­ский мир, что и составит если не галак­тику, то, во всяком случае, солнечную систему худо­же­ствен­ного произведения»[14].
Катаев знает, «что так любят чита­тели», и все же придер­жи­ва­ется прин­ципа не все чита­телю масле­ница. Почему? Следо­вало бы вдуматься в этот глубинный конфликт инте­ресов, разо­браться, откуда он возник и что вообще озна­чает. Каза­лось бы, понра­виться чита­телю, заво­е­вать, покорит чита­теля – вот един­ственное, что всерьез должно забо­тить автора. И это, конечно, вещь важная, но пара­докс в том, что она – не един­ственная и порой даже не самая сильная с точки зрения воздей­ствия на логику письма. Если отбро­сить побочные и проме­жу­точные цели (сэко­но­мить силы, зара­бо­тать деньги и тому подобное), то как минимум равно­мощной интен­цией письма явля­ется как раз сохра­нение персо­наль­ного прошлого. И это не что иное, как свое­об­разная версия спасения души.
«Движу­щийся герой» – это, по сути, другой, вечно уводящий и чита­теля и самого автора от несо­кру­ши­мого автор­ского эгоизма, от стрем­ления распо­ло­жить орбиты всех планет вокруг себя люби­мого. Немуд­рено, что при прочих равных усло­виях чита­тель на его стороне, он, чита­тель, любит «движу­ще­гося героя». Причем не из-за своей лени или поверх­ност­ности, а в силу глубоко есте­ственной чита­тель­ской уста­новки, облег­ча­ющей отож­деств­ление с персо­нажем. Автор в каче­стве чита­теля, разу­ме­ется, и сам пред­по­чи­тает движу­ще­гося героя, добро­со­вестно срабо­танную струк­туру приклю­чений, но в каче­стве автора, храня­щего самого себя, он всегда готов на исключение.
Если уж наряду с шедев­рами лите­ра­туры мы любим мемуары своего дедушки (каждый своего, разу­ме­ется), то орбита собствен­ного худо­же­ствен­ного текста неиз­бежно тяго­теет к авто­ро­цен­трич­ности всех планет – и тогда только равно­мощное желание соблаз­нить чита­теля оказы­ва­ется воис­тину спаси­тельным. Оно позво­ляет разо­мкнуть моно­литный эгоизм, следуя другим грави­та­циям. Есть еще и иные, неза­ви­симые грави­тации, такие, как требо­вание компо­зиции, и необ­хо­ди­мость мысль разрешить.
В какой мере писа­тель на свой лад зани­ма­ется спасе­нием души – это отдельная тема. Его писа­тель­ская особен­ность в том, что в роли спаси­теля должны высту­пить чита­теля (или сово­купный чита­тель). И еще в том, что есть подтвер­жденные случаи, когда это полу­ча­ется. Пушкин обрел свою пушки­ни­стику – и в этом может убедиться каждый жела­ющий. Обрела ли спасение его душа еще и каким-то иным образом, помимо заветной лиры? Бог знает…
Но писа­тель совер­шает свое священ­но­дей­ствие, пребывая в священном трепете, в пере­падах от ощущения тщет­ности, никому не нужности до эйфо­ри­че­ских состо­яний «спасен!» Что в терми­но­логии того времени, в терминах целого столетия форму­ли­ро­ва­лось как «гени­ален!». Но с точки зрения внут­рен­него состо­яния этот трепет, пере­пады от отча­яния к надежде, почти уверен­ности, пред­став­ляет собой, согласно бл. Авгу­стину и Кьер­ке­гору, основное чувство христи­а­нина, христи­ан­скую формулу веры.

*  *  *
Вдума­емся в очень харак­терное заме­чание, брошенное чуть ли не мимоходом:
«Бунин говорил, что у меня уши волчьи. Ключик ничего не говорил. Так я никогда и не узнаю, что ключику мои уши открыли. Какую-то самую сокро­венную тайну, а именно то, что я не талантлив, Ключик не хотел мне нанести эту рану»[15].
В том, что рана была бы нешу­точной, а может быть и смер­тельной, нет никаких сомнений. Моральные прин­ципы в тради­ци­онном, обще­че­ло­ве­че­ском смысле не слишком обре­ме­няли Вален­тина Катаева – а может он ими не особенно себя обре­менял. Но не он один. Если вспом­нить название романа совре­мен­ника Катаева Анатолия Мари­ен­гофа «Циники», придется пора­зиться его точности. Все они суть поко­ление несо­мненно талант­ливых людей, в чем-то гениев, навсегда оста­вивших след в русской лите­ра­туре, – и они были безусловно циничны в граж­дан­ской и поли­ти­че­ской сфере. Вопрос об этиче­ской ответ­ствен­ности не стоял в каче­стве глав­ного ни перед Ката­евым, ни перед его друзьями. Что мулат, что ключик, что будет­лянин с его наво­лочкой, набитой листоч­ками с напи­сан­ными на них стихами (он дрожал над каждым из листочков), все они главным вопросом числили совсем другой – вопрос о гени­аль­ности и талант­ли­вости. Дети жестокой, суровой эпохи, они словно бы закры­вали глаза на ее жесто­кость, Всмот­римся в расклад того мира: и зара­ба­ты­вать прихо­дится виршами для газеты «Гудок», и това­рищи исче­зают неиз­вестно куда – впрочем, слишком хорошо известно.
Но ключик-Олеша пишет «Зависть». Вени­амин Каверин сочи­няет якобы детскую сказку о великом завист­нике. Да собственно и сине­глазый в своем главном романе пишет все о том же, о самом заветном: руко­писи не горят, а гений спасется. Но воис­тину такова и была формула веры. Собственно, гений уже спасен, и именно эта альтер­на­тивная правед­ность дает Мастеру право рассчи­ты­вать на верность Марга­риты, прези­рать своих бездарных «коллег» и не опасаться Воланда с его подруч­ными. Что каса­ется общего хода дел в царстве кеса­ревом, безот­но­си­тельно к лите­ра­турной признан­ности, то и тут удиви­тельным образом действует пере­смот­ренная христи­ан­ская уста­новка: оставьте кесарю кесарево…
Граж­дан­ский цинизм особого рода сопро­вож­дался суще­ственным умень­ше­нием уровня «страха иудейска», опре­де­ленной житей­ской беспеч­но­стью, выте­кавшей из того факта, что самое главное у тебя есть, ты талантлив и, стало быть, спасен. А если же нет, если смер­тельная рана крово­точит или нары­вает, то не помогут тебе никакие благо­де­яния кесаря.
Такая формула спасения, в полной мере соот­вет­ство­вавшая знаме­ни­тому «credo!», действо­вала и в России и СССР, так что объяс­нять ее только совет­ской специ­фикой было бы неверно. Так, Владимир Набоков, совре­менник и сверстник Катаева, живя в эмиграции, провоз­глашал: «У писа­теля самая легкая этиче­ская участь и самая трудная эсте­ти­че­ская». То есть дело не в «Совдепии» и не в эмиграции, дело, конечно, в русской лите­ра­туре, в которой жили и Катаев, и Набоков и, скажем, Вене­дикт Ерофеев и Сергей Довлатов. «Жить в обще­стве и быть свободным от обще­ства нельзя» – утвер­ждали когда-то клас­сики марк­сизма-лени­низма. Жить в русской лите­ра­туре и не верить в то, что руко­писи не горят и «гени­аль­ность есть спасение», точно также было немыс­лимо для тех, кто к этой лите­ра­туре действи­тельно принадлежал.

ПРИМЕЧАНИЯ

* Статья напи­сана при поддержке фонда РГНФ, проект № 16-03-00669.
[1] Катаев В. Уже написан Вертер. М., 1992. С. 8.
[2] Там же.
[3] Там же. С. 10.
[4] Там же. С. 11.
[5] Там же. С. 17.
[6] Там же. С. 18.
[7] Там же. С. 126–127.
[8] Там же. С. 127.
[9] Там же. С. 109.
[10] Там же. С. 184–185.
[11] Там же. С. 205.
[12] Там же. С. 230.
[13] Там же. С. 255.
[14] Там же. С. 261.
[15] Там же. С. 292.

© А. К. Секацкий, 2017

 «EINAI: Фило­софия. Религия. Культура»