Автор: | 30. мая 2020

Константин Азадовский. Автор ряда научных работ и публикаций по германистике (особенно по творчеству Рильке), русистике (поэты Серебряного века, особенно Бальмонт и Клюев), русско-европейским литературным связям. Член редколлегий журналов «Звезда», «Новое литературное обозрение» и «Вопросы литературы». Председатель жюри Букеровской премии 1999 года.



В Россию и другие страны
Сенти­мен­тальные путешествия

Вольф­ганг Артур Рейн­гольд Кёппен (нем. Wolfgang Arthur Reinhold Köppen; 23 июня 1906, Грайф­свальд — 15 марта 1996, Мюнхен) — немецкий писа­тель. При всём различии лите­ра­турных и личных вкусов сегодня, пожалуй, все согла­сятся с тем, что Вольф­ганг Кёппен явля­ется одним из самых значи­тельных немец­ко­язычных писа­телей после­во­ен­ного времени. Несмотря на то, что собрание его сочи­нений состав­ляет всего лишь 6 томов, то есть внешне выглядит довольно скромным, Кёппен, тем не менее упоми­на­ется в одном ряду с такими писа­те­лями, как Генрих Бёлль, Гюнтер Грасс или Мартин Вальзер. Стал знаменит после напи­сания трилогии романов «Трилогия неудач», напи­санных в начале 50-х годов XX века. После этого публи­ковал в основном записки о путе­ше­ствиях и воспоминания.

Ниже публи­ку­ется ряд фраг­ментов из книги немец­кого (до 1990 года – «запад­но­гер­ман­ского») писа­теля Вольф­ганга Кёппена (1906–1996), посе­тив­шего СССР в 1958 году – в начальный период хрущёв­ской «отте­пели». Русские впечат­ления состав­ляют в его путевом днев­нике само­сто­я­тельный очерк, озаглав­ленный «Господин Полевой и его гость». Не вполне ориен­ти­руясь в мало­из­вестной ему русско-совет­ской действи­тель­ности и, кажется, не слишком заду­мы­ваясь над ее подлинным, скрытым для иностранца обликом, Кёппен подробно расска­зы­вает немецким чита­телям о таких собы­тиях, которые для наших – лишь утоми­тельная повсе­днев­ность, выде­ляет то, что мы и вовсе не сочли бы достойным упоми­нания, удив­ля­ется тому, что для нас привычно. Воспри­ятие России у Кёппена в целом отвле­чённо-книжное; его наблю­дения скользят по поверх­ности. Описывая экзо­ти­че­ский мир соци­а­лизма, писа­тель ощущает себя как бы путе­ше­ствен­ником-этно­графом, очутив­шимся в новом для него жизненном изме­рении. Отдавая должное эрудиции и юмору Кёппена, нельзя не изумиться подчас неко­торым из его суждений, выска­занным искренне и совер­шенно всерьёз. Но именно это несов­па­дение социо-куль­турных пара­метров и уровней мышления («мента­ли­тетов») создаёт неожи­данный лите­ра­турный эффект, который захва­ты­вает и «держит» прежде всего русских чита­телей: всегда инте­ресно, на самом деле, увидеть себя чужими глазами!
Чита­тель, хорошо знакомый с реалиями истории и быта (в част­ности – лите­ра­тур­ного) в Москве и Ленин­граде тех лет, без труда заметит в повест­во­вании Кёппена отдельные неточ­ности или просто ошибки, которые – опять-таки в силу их узна­ва­е­мости – специ­ально не оговариваются.
К.А.

Однажды я получил письмо. Маленькое, оно выгля­дело не слишком серьёзно. Адрес был написан словно детской рукой, и лишь на обратной стороне конверта стоял размытый, небрежный, но симпа­тичный голубой штем­пель, пытав­шийся придать этому почто­вому отправ­лению какое-то служебное досто­ин­ство. «Посоль­ство СССР в ФР», прочитал я на штем­пеле. Буквы ФР обозна­чали нашу Феде­ра­тивную Республику.
Посоль­ство проле­тар­ской страны любезно спра­ши­вало у меня, граж­да­нина ФР, не согла­шусь ли я принять пригла­шение из СССР: господин Борис Полевой, пред­се­да­тель прав­ления Союза совет­ских писа­телей, настроен дружески и хочет пока­зать мне свою страну. Я тотчас увидел себя укутанным в шубу, с меховой шапкой на голове, сидящим вместе с Полевым в санях. Тройка несла нас по зимней равнине. Трещал мороз. От лошадей шёл пар. В их сбруе позва­ни­вали коло­коль­чики. Сказочные церкви возвы­ша­лись в снегах – сломанные золотые кресты. За нами неслись по дороге волки: иней на взды­бив­шейся шерсти и голодные красные языки. Святой Марк Шагал парил над косо­бо­кими от непо­годы избами, до которых мы добра­лись под вечер. Мы заснули в тяжёлых постелях, на широких и тёплых израз­цовых печах. Мы ели ложками красный борщ, в котором плавала белая жирная сметана. Мы опусто­шали банки красной икры и сково­родки, полные греч­невой каши. Мы пили сладкий чай и крепкую водку и слушали тоск­ливое звучание бала­лайки. Ах, то была Россия почтовых открыток, разно­цветных картинок, укра­шавших стены русских ресто­ран­чиков Берлина и Парижа, в Мраморном шёл «Броне­носец Потёмкин», в Капи­толии – «Последние дни Петер­бурга», Пискатор ставил на Ноллен­дор­ф­платц «Распу­тина», в кино и на сцене хоро­нили царскую империю, и молодые люди, мечтавшие о благе чело­ве­че­ства, сидели после волну­ющих вечерних зрелищ рево­люции, радостно возбуж­дённые, в кафе горестных эмигрантов, и печальная молодая краса­вица, возможно, изгнанная княжна Рома­нова, уныло накры­вала на стол и пода­вала дешёвый ужин. Княжна зате­ря­лась позднее в военном мини­стер­стве на берегу мутного Ланд­вер­ка­нала, в отделе, назы­вав­шемся «Восточная армия» А молодые мечта­тели пошли сражаться в Россию за дело, за которое не хотели сражаться. Княжна мертва, мечта­тели тоже мертвы. Борис Полевой и я, мы вызвали из забвения эти мёртвые души, нескон­ча­емый роман о преступ­лении и нака­зании, и однажды утром при свете солнца мы увидели вере­ницу заклю­чённых, бредущих на Восток по ледя­ному полю, и я спросил Поле­вого: «Все еще?» И Полевой печально ответил: «Все еще». Но потом он поднял руку и указал на толпу молодых людей, новую моло­дёжь России, добро­вольно устре­мив­шуюся в Сибирь, «юность боевая, поступь трудовая»,
— пахать непло­до­родную землю, выра­щи­вать на ней хлеб, прово­дить элек­три­че­ство, строить новый Чикаго.
Кое-кто станет меня бранить. Но разве Данте не принял пригла­шения в ад? А земной ад? Разве ад
— геогра­фи­чески опре­де­ленное место, терри­тория, имеющая границы? Можно ли где-нибудь увидеть вывески: здесь начи­на­ется ад; здесь закан­чи­ва­ется рай? А если и можно – кто их уста­новил? Можно ли им дове­рять? Для меня вывески ничего не значат. И я отпра­вился в Совет­ский Союз.
Но сначала я отпра­вился в Бонн. Над тем же Рейном, в котором отра­жа­ется наш Бундес­хаус, стоит на Роланд­сверт просторное, хоть и сель­ского вида, здание, похожее на замок девят­на­дца­того столетия, надёжное обита­лище богатых людей, – посоль­ство СССР в ФР, и в одном из его огромных залов, в котором стены укра­шены гобе­ле­нами, а кресла, обитые обюс­сон­ской тканью, грезят о сахарных фабри­кантах, меня принял совет­ский посол Твер­до­хлебов. Господин Твер­до­хлебов был добро­же­ла­телен и друже­любен, от имени своего прави­тель­ства он дал мне без бюро­кра­ти­че­ских прово­лочек визу на въезд и выезд, украсив штем­пелем, на этот раз чётким и жирным, мой немецкий паспорт, а потом господин Твер­до­хлебов посо­ве­товал мне лететь в Москву скан­ди­нав­ской авиа­ком­па­нией через Копен­гаген; я и моя семья, сказал он, мы всегда летаем через Копен­гаген, это очень удобно. Но я не хотел лететь, не хотел доби­раться до Москвы через Копен­гаген, весёлый город весёлых красивых девушек, город бутер­бродов и посе­ти­телей Тиволи, я хотел ехать поездом, хотел слушать и днём и ночью, как стучат колеса, колеса времени и колеса судьбы, хотел ощутить, что такое путь на Восток, наблю­дать, как движется солнце и текут часы мне навстречу, хотел медленно прибли­жаться к таин­ствен­ному леген­дар­ному госу­дар­ству, постро­ен­ному по рецепту немец­кого фило­софа там, где фило­софы и пророки этого ожидали меньше всего, да, я хотел увидеть Железный Занавес, который, возможно, – просто химера, великая и опасная химера нашего времени, я хотел взгля­нуть на эту химеру, ну а если Железный Занавес не химера, хотел посмот­реть, как его подни­мают и можно ли сквозь него проскольз­нуть, и господин Твер­до­хлебов очень удивился, когда я все это ему объяснил. <…>
Союз Писа­телей поме­ща­ется в центре Москвы, в красивом, усадеб­ного вида, особ­няке. Это дом семей­ства Ростовых из «Войны и мира». В этих комнатах смея­лась и плакала Наташа. Союз Писа­телей богат. Толстой был граф. Каждый совет­ский писа­тель – тоже граф, и с высоких тиражей его книг отчис­ля­ются проценты на Союз Писа­телей, из года в год накап­ли­ва­ются миллионы, и на эти миллионы стро­ятся сана­тории и дома отдыха, предо­став­ля­ются сред­ства на учёбу, финан­си­ру­ются поездки, откры­ва­ются библио­теки, аван­си­ру­ются неиз­данные работы, полу­чают помощь больные, нужда­ю­щиеся или члены семьи умер­шего писа­теля, и так обслу­жи­ва­ется этот извечный изгой – чудо­вище по имени лите­ра­тура. В уютной комнатке, бывшей кучер­ской Ростовых, меня принял человек, похожий на Хрущёва, разложил передо мной карту Совет­ского Союза и спросил, великий иску­си­тель, – когда еще мне, немец­кому писа­телю, пред­ложат много­дневное путе­ше­ствие по воздуху? – что бы я хотел посмот­реть, куда бы хотел поехать. Манила Сибирь, манила граница с Китаем. Путь, равный рассто­янию от Мюнхена до Гамбурга, сжался и стал ничтожно малым, четыре дня поездом или трина­дцать часов само­лётом до Самар­канда превра­ти­лись в сущий пустяк, и лишь наме­рение ехать во Влади­во­сток было воспри­нято как весьма серьёзное. Я пред­почёл бы остаться в столице, сидеть неде­лями на углу какой-нибудь улицы и смот­реть на прохо­дящих мимо Москву и Совет­ский Союз, но в Москве не разре­ша­ется сидеть на углу, Москва не Париж, и потому я решил проехаться по Волге – по местам, где древнее сердце России, и человек, похожий на Хрущёва, одобрил мой выбор, но сказал, что Астра­хань, моя конечная цель, и Каспий­ское море не слишком привле­ка­тельны, и пред­ложил мне достойное завер­шение путе­ше­ствия – Кавказ и Черное море, побе­режье Сочи. Кто же не соблаз­нится Кавказом, кому не хочется видеть Прометея и его орла? <…>
Меня пригла­сила редакция «Лите­ра­турной газета». Я знал, что эта газета выра­жает точку зрения госу­дар­ства в области лите­ра­туры, поддер­жи­вает догма­ти­че­ские позиции соци­а­ли­сти­че­ского реализма, ставит линию партии выше свободы твор­че­ства, и меня разби­рало любо­пыт­ство, какая же у нас состо­ится беседа. Мне уже прихо­ди­лось слышать про фанта­сти­чески высокие тиражи русских лите­ра­турных журналов – сто тысяч, сто пять­десят тысяч экзем­пляров – и поэтому меня разо­ча­ро­вали, нет, изумили поме­щения «Лите­ра­турной газеты» и даже распо­ло­жили к себе. В таком доме могла бы разме­ститься редакция бедного немец­кого лите­ра­тур­ного журнала. На крях­тящем лифте, вызвавшем у меня опасение, не рухнет ли он вместе со мною, я поднялся на пятый этаж. Тесные редак­ци­онные комнаты, застав­ленные старо­модной мебелью. Среди этой дедов­ской домашней утвари я увидел, к своему удив­лению, маленькие сейфы – их функция и назна­чение оста­лись для меня загадкой. Если редакция хранит в этих сейфах руко­писи, то кто, ради Бога, соби­ра­ется их украсть? Я сел на обшар­панный черный кожаный диван, господа из редакции распо­ло­жи­лись в креслах возле меня, мой Бернардус* был отстранён от пере­вода, эту обязан­ность взял на себя какой-то молодой человек с лицом фана­тика, – он назвал мне, пред­ста­вив­шись, своё русское имя, но я был убеждён, что он – немец, и девушка-стено­гра­фистка со строгим лицом уселась прямо передо мной, держа в руках карандаш и блокнот и глядя на меня бесце­ре­монно, даже вызы­вающе. Самым привет­ливым, самым обхо­ди­тельным в этом кругу пока­зался мне главный редактор, но к сожа­лению, он не говорил по-немецки, и мы могли с ним общаться только через пере­вод­чика. Мне задали вопрос: как отно­сятся запад­но­гер­ман­ские писа­тели к войне? Я ответил, что запад­но­гер­ман­ские писа­тели отно­сятся к войне с отвра­ще­нием, что они отвер­гают и армию, и воору­жение где бы то ни было, что им не по душе госу­дар­ства и госу­дар­ственные границы, им хоте­лось бы жить в таком мире, где царят спокой­ствие и терпи­мость, и каждый может радо­ваться на свой лад и писать все, что ему взду­ма­ется. Так ли это? По правде, не знаю, во всяком случае, «запад­но­гер­ман­ские писа­тели» – понятие соби­ра­тельное, в нем есть какая-то упро­щён­ность, я мог гово­рить, скорее, должен был гово­рить лишь от собствен­ного имени или от имени нескольких друзей, я хотел выска­зать лишь своё мнение, свою точку зрения, свою надежду, и я обязан был сказать сотруд­никам «Лите­ра­турной газеты», что запад­но­гер­ман­ские писа­тели не пору­чали мне высту­пать от их имени, и что им, то есть русским, поскольку они имеют дело только со мной, следует все, что я говорю, воспри­ни­мать как моё личное мнение. Меня спро­сили о том, как разви­ва­ется после­во­енная немецкая лите­ра­тура, и я пытался обри­со­вать ее много­об­разные усилия и разно­на­прав­ленные тенденции. Меня спро­сили о том, какое направ­ление явля­ется господ­ству­ющим, и я уверял, что такого нет, отрицал наличие цензуры, отрицал конфор­мизм, по крайней мере, в высших слоях, отрицал зави­си­мость писа­телей друг от друга, я описал состо­яние полной свободы, прино­сящее счастье или несча­стье, и мои собе­сед­ники были удив­лены. Речь зашла о соци­а­ли­сти­че­ском реализме, и я сказал, что считаю его возможным, но лишь одной возмож­но­стью среди прочих, и притом довольно уста­ревшей возмож­но­стью, ну а реализм, превра­щённый в догму, – это оковы, огра­ни­чи­ва­ющие талант. Я пытался объяс­нить, что такое маги­че­ский реализм. Понятия смеша­лись. По-види­мому, мы гово­рили, не понимая друг друга. Я думаю, я надеюсь, что часто нас разде­ляют лишь общие понятия, что мы неверно толкуем слова, но все же стара­емся найти какую-то правду, отоб­ра­зить целый мир, постичь загадку жизни и чело­ве­че­ской души. Со мной не согла­си­лись. Девушка, что так бесце­ре­монно огля­ды­вала меня, неожи­данно спро­сила по-немецки, своё ли я высказал мнение. Да, ответил я, это моё мнение. Они хотели знать, что я думаю о Ремарке, они расхва­ли­вали его роман «Время жить и время умирать», называя его самым значи­тельным произ­ве­де­нием после­во­енной немецкой лите­ра­туры. Я изумился – я не читал этого романа. Это привело их в заме­ша­тель­ство. Но и в других случаях мне каза­лось, что мои собе­сед­ники оцени­вают книгу отчасти по тому, насколько им нравится ее содер­жание, точнее, сюжет. Кто-то спросил о зару­бежных влия­ниях в запад­но­гер­ман­ской лите­ра­туре, и я спросил о том же в отно­шении русской лите­ра­туры. Мы сошлись на Хемин­гуэе, но он был исклю­че­нием, белой вороной, к которой все благо­склонны, они знали Джойса и Пруста, навер­няка даже восхи­ща­лись ими, впрочем, сдер­жанно, ведь ни «Улисс», ни «Поте­рянное время» не реко­мен­до­ва­лись в СССР для распро­стра­нения, к Фолк­неру отно­си­лись недо­вер­чиво, хотя подчас и сочув­ственно, а когда я упомянул о Кафке, мои собе­сед­ники ужас­ну­лись, как будто я преподнёс им соблаз­ни­тельное, но смер­тельное снадобье, что меня опять-таки подза­до­рило, и я заго­ворил о романах Самюэля Беккета, и в Москве это вызвало такой же ужас, как в Париже, Лондоне или Мюнхене. Это подвело нас к вопросу о непри­ка­ян­ности чело­века, о его одино­че­стве в толпе, сексу­альном пове­дении, темных, пота­ённых инстинктах, об изоб­ра­жении в романе эроти­че­ских отно­шений, и сотруд­ники «Лите­ра­турной газеты* сказали, что описаний такого рода совет­ский народ не примет, что в русской лите­ра­туре не найти примеров подобной фриволь­ности и что изда­вать в СССР такие книги – совер­шенно недо­пу­стимо. Как же соот­но­сятся эти запреты с соци­а­ли­сти­че­ским реализмом, удивился я, и они посмот­рели на меня укориз­ненно и сказали, что между одним и другим нет совер­шенно ничего общего. Мы не вполне убедили друг друга. Я вспомнил о Досто­ев­ском, об одном из тех, кто знал, что такое глубины, рок и грехов­ность нашего бытия, неза­ви­симо от любого обще­ствен­ного порядка и запо­ведей любой религии, но литга­зет­чики не согла­си­лись со мной или согла­си­лись только отчасти, а вообще говоря, оказа­лось, что все это – вчерашний день, они ушли далеко вперёд и давно уже спра­ви­лись с этими пробле­мами. Я занял в этом споре позиции аван­гарда, но посред­ством какой-то диалек­ти­че­ской уловки они превра­тили меня в выра­зи­теля старо­модных воззрений. Я все еще воспри­нимал худож­ника как защит­ника бедству­ющих и страж­дущих, возму­ти­теля спокой­ствия и борца за спра­вед­ли­вость и радость на земле, но они сказали, что на их земле нет более бедству­ющих и страж­дущих, а как обстоит дело с радо­стью, так и оста­лось невыясненным.

Я отпра­вился в Большой театр, Большой оперный театр, я пошёл один и слегка опоздал, поэтому моё место, как принято в России, уже занял кто-то из задних рядов. Я беспо­мощно заме­тался в проходе, но один офицер привет­ливым жестом пред­ложил мне занять свободное место рядом с ним. Поднялся занавес. Я никогда прежде не видел такой гигант­ской сцены, такого роскош­ного оформ­ления, а на сцене очень стара­лись, и не безуспешно, воссо­здать действи­тель­ность, прав­до­по­добную скучную иллюзию. Бояр­ские покои совсем как насто­ящие, сад как сад, пир как пир, нату­ральные татары, разру­шение, пожар, похи­щение совсем, как в кино, любовь и ревность в гареме на подлинных восточных коврах, каза­лось, смот­ришь балет по мотивам «Тысячи и одной ночи» и русской истории, сотни танцов­щиков пыта­лись его вопло­тить, искус­ство их дости­гало истин­ного совер­шен­ства, это зрелище поко­рило бы любую публику в буржу­азной Европе или Америке, да и москов­ские зрители были тоже поко­рены. Наступил антракт – ярко вспых­нули люстры. Я понял, где нахо­жусь, – в самом прекрасном из старо­модных театров мира. Партер служил осно­ва­нием сказочной башни, состо­явшей из шести золотых ярусов. Перед ложей, обитой красным бархатом, светился, подобно брил­ли­анту, символ с серпом и молотом, сияя так ярко, что сквозь него прогля­ды­вала царская корона. Ни обна­жённых плеч, ни искусно шитых нарядов, ни старо­модной публики, толпя­щейся, как в курят­нике, – несколько военных мундиров, тёмные костюмы, скромные платья, какая-то пара, гово­рящая по-английски, во фраке и вечернем туалете, произ­вела бы хорошее впечат­ление в Лондоне или Париже, а кроме этого, как и всюду в Москве, – азиаты различ­ного проис­хож­дения, индусы в наци­о­нальной одежде, негры с умными глазами, кто-то в пуло­вере и рубашке без галстука, деле­гации, достигшие своей Мекки. В фойе – скамьи, как в царских хоромах, красный шёлк и белый лак, много­людная подвижная толпа, каждый сам по себе, бесе­ду­ющих – ни одной группы, похоже, никто никого не знает, не звучат привет­ствия, ни о ком не злословят, никем не восхи­ща­ются, спешат в буфет, на столах – бутылки и стаканы, сами себе нали­вают, бросают на поднос деньги, женщины, одетые как служанки в благо­при­стойных буржу­азных семьях, разве­ши­вают на весах порции моро­же­ного. А снаружи, за дверями театра, стояла летняя ночь, и было еще светло, журчал фонтан, над ним скло­ня­лись благо­вос­пи­танные дети и пыта­лись в воде уловить своё отражение.
Люди сидели на скамейках, прогу­ли­ва­лись, насла­жда­лись вечером. Возможно, такая картина обман­чива, возможно, следует видеть Москву, когда на дворе мороз и снег, но и эта мягкая ночь, это мирное счастье – несо­мненно, тоже Россия. В универ­маге ГУМ, ярко осве­щённом, еще полно народу; густым потоком он расте­ка­ется по улицам, словно торо­пясь на фабрику к началу смены. Какими чужими, поте­рян­ными и трога­тель­ными каза­лись среди этой суто­локи боль­шого города на заре ракетной эпохи две маленькие, по-зимнему заку­танные, девчушки, торго­вавшие поле­выми цветами. Перед гости­ницей «Москва» стояла группа амери­кан­ских фермеров, их нейло­новые рубашки вымокли от пота, их фото­ап­па­раты устало болта­лись на ремне, позади был трудный экскур­си­онный день, они совер­шили много­ча­совое путе­ше­ствие по широким просторам, таким же, как в их стране, они ездили за город, посе­тили колхозное хозяй­ство, видели ферму, не имеющую собствен­ника, а вернее, собствен­ником был каждый, с кем они встре­ча­лись, и вот они стоят в нере­ши­тель­ности перед входом в гости­ницу и, кажется, даже их изму­ченный пере­водчик не знает, что посо­ве­то­вать и что пред­ло­жить им в ночной Москве.

В ресто­ране офици­анты поста­вили на огромный стол графины с холодной водой, это было сделано по насто­янию амери­канцев, но офици­анты плохо их поняли, и лёд в графинах растаял, прежде чем гости спра­ви­лись с неудоб­ными лифтами. Из репро­дук­тора неслось задорное хоровое пение, за соседним столом гово­рили по-немецки. Это были немцы из другой Германии. Они сидели все вместе, точно в Лейп­циге, и пили пиво «Красная Бавария». Мне хоте­лось выпить грузин­ского вина, и я заказал себе целую бутылку, чем немало удивил офици­анта. На этикетке стояли восточные знаки, вино оказа­лось тяжёлым и каким-то безвкусным, оно ударило в голову, не вызвав весёлых мыслей. За круглым столиком сидел темно­во­лосый немо­лодой человек, он привет­ливо кивнул мне и приподнял бокал с вином, потом встал и сказал по-фран­цузски, жестко выго­ва­ривая звуки: «Вы тут В одино­че­стве, товарищ». Это был испанец, тоже в одино­че­стве, испан­ский эмигрант, наверное, давно живущий в России, далеко от Мадрида, я охотно пред­ложил бы ему выпить вина, но почему-то не сделал этого, почему – не знаю, может, из робости, а когда испанец ушёл, я пожалел, что не пригласил его. В ресторан вошла элегантная пара, гово­рящая по-английски, и села за стол – места для неё были зака­заны. Пара во фраке и вечернем туалете оказа­лась за тем же столом, где сидели немцы из другой Германии в обык­но­венной одежде. Потом пришёл негр, а потом и фермеры, их вода со льдом уже стала тёплой, в репро­дук­торе ликовал хор, а я сидел, размышляя о жизни людей, оказав­шихся в этом зале, какие судьбы, дума­лось мне, какой роман.
Светило солнце. Оно светило над крышами и башнями Москвы. Все было залито утренним светом. Однако внизу, прямо под окнами моей гости­ницы, двига­лись печальные тени. Женщины – в тёплый день они зачем-то одели тяжёлые ватные штаны, меховые куртки и высокие валенки и повя­зали голову темными плат­ками, поэтому они выгля­дели, если смот­реть сверху, какими-то жалкими малень­кими гномами – таскали на прими­тивных носилках горячий асфальт, насыпая цементный холм, напо­ми­навший огромный могильник, а другие женщины, одетые точно так же, раска­ты­вали и утрам­бо­вы­вали эту дымя­щуюся массу. Каза­лось, идёт стро­и­тель­ство бомбо­убе­жища, и со временем оно покро­ется землёй и цветами, а эти женщины – первые жертвы войны, по счастью, еще не начав­шейся. Спус­каясь в лифте, я увидел девушку, очень красивую, одетую не просто хорошо, а исклю­чи­тельно хорошо, ухоженные волосы и лицо, лаки­ро­ванные ногти; на такую можно загля­деться, даже встретив ее на Елисей­ских Полях. Это была русская девушка, пере­вод­чица из «Инту­риста», она сопро­вож­дала в Москве трёх скан­ди­нав­ских профес­соров. Однако выйдя на улицу, я увидел двух других совсем моло­деньких девушек: своими полными обна­жён­ными и не по-женски муску­ли­стыми руками они, напря­гаясь, швыряли в кузов грузо­вика много­пу­довые железные сваи. Я поде­лился моими наблю­де­ниями с Бернар­дусом. Мне было жалко женщин, таскавших асфальт, а вид юных девушек, воро­чавших неподъ­ёмные тяжести, возмутил меня. Но Бернардус сказал, что женщины рабо­тают по собствен­ному почину, они делают это без принуж­дения, хотят равно­правия, и мы не можем мешать им в этом. Что ж, женщины хотят равно­правия с мужчи­нами, но разве они, стро­и­тель­ницы дороги, не хотят похо­дить на пере­вод­чицу «Инту­риста» или продавщиц в мага­зинах косме­тики и быть такими же элегант­ными? Я лично пред­почёл бы стать ухоженной пере­вод­чицей, нежели груз­чицей железных свай, но ведь я не совет­ский человек и, видимо, совсем не пригоден для жизни в соци­а­ли­сти­че­ском обще­стве. Мы смотрим на это иначе, – сказал Бернардус, – женщины, занятые физи­че­ской работой, полу­чают куда больше, чем пере­вод­чицы или продав­щицы в мага­зинах косме­тики, они им совсем не зави­дуют и будут возму­щены, если их лишить возмож­ности более высо­кого зара­ботка, хотя бы и тяжёлым трудом. Бернардус не смог убедить меня, участь этих женщин каза­лась мне слишком неравной; я высказал пред­по­ло­жение, что у красивой пере­вод­чицы есть, веро­ятно, влия­тельный друг или покро­ви­тель-любовник, но Бернардус с него­до­ва­нием отверг эту безнрав­ственную ситу­ацию, хотя и допускал другую, есте­ственную возмож­ность: наличие бога­того роди­теля. Оказы­ва­ется, в Совет­ском Союзе – и это несколько обес­ку­ра­жило меня и вновь пока­зало мне, до чего иска­жены пред­став­ления об этой стране у ее друзей и недругов, – чрез­вы­чайно выгодно иметь отца, зани­ма­ю­щего престижную и хорошо опла­чи­ва­емую долж­ность. Директор фабрики, например, может заве­щать своему отпрыску дом, роскошную обста­новку, авто­мо­биль, даже крупный счёт в сбер­кассе. Правда, он не может оста­вить ему в наслед­ство ни фабрику, ни маленькую мастер­скую, ни торговое пред­при­ятие; все это – госу­дар­ственная собствен­ность. Но если ты разбо­гател (а этого вполне можно добиться трудом, стече­нием обсто­я­тельств, выгодной долж­но­стью и не в последнюю очередь – сочи­не­нием книг и теат­ральных пьес), ты можешь пере­дать накоп­ленное богат­ство своим наслед­никам. Никто не усмотрит в этом неспра­вед­ли­вости, нера­вен­ства или поку­шения на священный эконо­ми­че­ский принцип. Однако, считают русские, этот принцип будет нарушен, скажем, в том случае, если скромный уличный продавец моро­же­ного начнёт само­сто­я­тельно изго­тов­лять свой товар и прода­вать его по собственным ценам. Значит’, в этой стране суще­ствуют, как и всюду, удач­ники и неудач­ники, можно стать счаст­ливым или остаться несчастным, но никто не считает несчастной девушку, выпол­ня­ющую работу, от которой ее руки, плечи и мускулы выглядят как мужские. Илья Эрен­бург написал однажды: «Москва слезам не верит». Кажется, она и поныне не верит слезам. Иногда на улице нам встре­ча­лись нищие. Я кое-что подавал им. Бернардус тоже подавал им мелочь. Но он всего лишь следовал моему примеру, проявляя сиюми­нутную това­ри­ще­скую соли­дар­ность. Нет, он вовсе не был жесто­ко­сердным. Мне, напротив, каза­лось, что Бернардус добр. Но он воспри­нимал нищих как инородное тело в струк­туре совет­ского обще­ства, и, как евро­пей­ский бюргер рубежа столетий, скло­нялся к тому, чтобы пере­ло­жить на самих отвер­женных всю вину за их отвер­жен­ность. Он не сочув­ствовал нищим. Не отож­дествлял себя с ними. Не мог пред­ста­вить себя самого, стоя­щего в лохмо­тьях на углу улицы.

Мы посе­тили москов­ский дом, в котором жил Лев Толстой. Дом нахо­дится в тихой улице, позади него – склады или пивной завод, в воздухе пахнет солодом, дом построен из дерева, это сель­ский дом, похожий на заго­родную усадьбу, и все здесь остав­лено в том виде, как при жизни писа­теля. Гостей встре­чают пожилая женщина и молодая девушка; они приносят нам лапти и просят пере­обуться. Натёртые полы, запах воска, вспо­ми­на­ются пчелы, пчелиный рой и плетущий сад. Уютная квар­тира, высокие и красивые кафельные печи, кожаная мебель, шахматный столик, большой черный рояль, под ним – медвежья шкура. Медведя изоб­ра­жают врагом лите­ра­туры: однажды он чуть было не задавил Толстого; но один из слуг убил зверя и вызволил графа из смер­тельной опас­ности. На лест­нице стоит чучело другого медведя, поменьше; в его застывших лапах – чаша, куда бросали визитные карточки. За ширмой видны самые обычные, можно сказать, мещан­ские кровати, умывальник с мраморной доской, фаян­совый сосуд и кружка для воды, укра­шенные кувшин­ками. В комнате дочери, худож­ницы, – моль­берт, засохшие краски, неза­вер­шённые работы. Игрушки возле кровати сына, умер­шего ребёнком. Комната иностранной гувер­нантки – един­ственное поме­щение, от кото­рого веет холодом и рассу­доч­но­стью; носталь­ги­че­ские письма в Париж, пёстрые открытки в Берлин, ново­годние поздрав­ления в Лондон. Каморка для бело­швеек: две узкие кровати, а между ними – швейная машина с ручным приводом. Дамская гостиная, изящная, свет­ская, зеркала и покры­вала, мирок его жены, которую он, нашёп­ты­вает молодая экскур­со­водша, совсем не любил, а сбоку– его рабочий кабинет, окна в тени дере­вьев, необычно широкий кожаный диван, в углу – гантели, перед дверью – вело­сипед, который ему, шести­де­ся­ти­де­вя­ти­лет­нему старцу, подарил какой-то спор­тивный клуб, и он за два дня научился ездить на вело­си­педе и потом ежедневно катался на нем. В саду тоже ничего не изме­ни­лось, так и видишь воочию графа Толстого, бреду­щего по этим дорожкам, сидя­щего на этих скамейках, здесь цветут цветы, которые он любил, растут деревья – его деревья, неко­торые из них он сам посадил. Говорят, Ленин сделал распо­ря­жение: если в этом саду погибнет дерево, его следует немед­ленно заме­нить другим такой же породы. Этот дом не музей, но все еще жилой дом, и его поки­даешь с чувством, словно побывал в гостях у Толстого, а обе упра­ви­тель­ницы, старая и молодая, как будто принад­леж­ности дворян­ского быта вели­кого человека. <…>
Москва – консер­ва­тивный город. Еще мой дядя бывал в ресто­ране «Прага», давно, перед Первой мировой войной, и, вспо­миная об этом, старик всегда умилялся. Какие устра­и­ва­лись там банкеты, столы ломи­лись под тяже­стью яств, играли бала­ла­ечные оркестры, танце­вали казаки, танцов­щицы приподы­мали юбочки, зали­ва­лись певички. Сегодня многие хотят попасть в «Прагу», но их не пускают. У входа стоит толпа. Длин­но­бо­родый швейцар с золо­тыми галу­нами упре­жда­ющим жестом подни­мает руки в белых перчатках. В карманах у него бренчит мелочь. В Москве есть деньги, много денег, люди хорошо потру­ди­лись, чтобы зара­бо­тать деньги, теперь хотят их потра­тить. Шофёры, желез­но­до­рож­ники, камен­щики, инже­неры, сель­ские жители, води­тели кранов, рабо­та­ющие на стройках в степи, хотят развлечься, хотят взгля­нуть на столичный блеск, но все столы зака­заны, все стулья заняты, рай недо­ступен. Я вошёл в «Прагу» как иностранец, швейцар с золо­тыми галу­нами чуть приот­крыл мне дверь, так что я мог протис­нуться вовнутрь. Ресторан «Прага» не банкетный зал, это банкетный дом, трёх­этажный, и на каждом этаже сидят люди, тесно прижатые друг к другу, и справ­ляют торже­ство. Какое? День рождения, юбилей, повы­шение по службе, сданный экзамен, произ­вод­ственное дости­жение. Играло пять или шесть оркестров. Все они играли одно­вре­менно. Пела, захлё­бы­ваясь, какая-то певица, громадная женщина, в длинном платье, грудь ее колы­ха­лась, черные волосы разделял пробор. Но здесь уже нет ни казаков, ни танцовщиц. Казаков и танцовщиц погло­тила рево­люция. Ломятся ли столы? Они сплошь устав­лены бутыл­ками, вино, шампан­ское, пиво и водка, но более всего – лимонад. Бутылки с лимо­надом плотно заку­по­рены, и когда их откры­вают, они, как шампан­ское, издают хлопа­ющий звук. Опере­точный шум. Но эта оперетта лишена фриволь­ности. Торже­ство справ­ляют с размахом. Произ­но­сятся тосты. Люди желают друг другу многих лет жизни. Обни­ма­ются, пьют на брудер­шафт. Сюда чаще других приходят рабочие и служащие, всем коллек­тивом. Возможно, здесь тратят коман­ди­ро­вочные деньги. Редкие парочки сидели скромно, словно задав­ленные гигант­скими столами. Гремят ли здесь пиры, бывают ли оргии? Царило веселье, как в обычной столовой. Сердеч­ность и пристой­ность, недо­стаёт несдер­жан­ности и чувствен­ности. Еда словно в «Инту­ристе». Икра, как всегда, хорошая. Превос­ходная, как всегда, сёмга. Свежие огурцы, как всегда, очень вкусные. Боюсь, мой дядя распла­кался бы.
В огромном баре гости­ницы «Совет­ская* было мало народу: сюда допус­ка­лись немногие. Вели­ко­лепный бар, с длинной стойкой и множе­ством бутылок, внушавших доверие. Здесь не играл оркестр. Не лились из репро­дук­тора песни. Ни робкого джаза, ни лику­ю­щего хора. Поме­щение наве­вает покой. В его тишине – отрада. За стойкой сидело несколько мужчин. За стойкой сидел писа­тель Симонов. Меня пред­ста­вили ему. У Симо­нова были печальные глаза, печальные глаза писа­теля. Я вспомнил о своей встрече с Хемин­гуэем, однажды утром, неза­долго до войны, в Париже на террасе кафе «Дом»
— мы пили, и у Хемин­гуэя тоже были печальные глаза, печальные глаза писа­теля, такие же, как теперь у Симо­нова, после войны, или нака­нуне войны, – какой?, – ночью в баре гости­ницы «Совет­ская». Симонов пил коктейль из водки, коньяка и лимон­ного сока; он пред­ложил выпить этот коктейль и мне. Это был крепкий напиток
— сбива­ющий с ног. Симонов только что вернулся с Цейлона. Он говорил о джун­глях. Он не говорил о лите­ра­туре, о соци­а­ли­сти­че­ском реализме, о своих премиях, о своём журнале «Новый мир», тираж сто пять­десят тысяч экзем­пляров, о романе Дудин­цева, который он только что напе­чатал, не говорил о коман­дире полка Сабу­рове из своей повести «Дни и ночи» – о герое, знавшем, что такое страх, он говорил о цейлон­ском солнце, о полете над Гима­лаями, говорил о напитках и о том, как их пить. Он мне очень понра­вился. Мы сидели в огромном баре гости­ницы «Совет­ская», словно в корабле. Под конец, мы оста­лись одни. Мы не знали, куда движется этот корабль. Но мы дога­ды­ва­лись, куда он движется. Мы знали, что море – бурное и опасное.
Я возвра­щался домой по безлюдным москов­ским улицам, где разъ­ез­жали одни лишь огромные машины, чистившие или орошавшие асфальт. Много­мил­ли­онный город спал. Машины чистили асфальт мёрт­вого города.

В Ленин­град, бывшую столицу России, город Петра, город Расколь­ни­кова, город беспо­койных молодых людей, город рево­люции, я ехал в «Голубом экспрессе» – одном из удоб­нейших в мире поездов. Крат­чайшее рассто­яние между двумя точками – прямая. Узнав об этом, русский царь взял карандаш и соединил Москву и Петер­бург прямой линией. По ней и прокла­ды­вали потом колею. Она тянется, почта минуя насе­лённые пункты. Низины, озера. Я ехал в чудесном поезде, где одни лишь спальные вагоны, просторные, обтя­нутые голубым шёлком, с голу­быми подуш­ками. В каждом купе – туалет с душем. Не кричат репро­дук­торы. В кори­доре – голубые дорожки. Провод­ница в тёмно-голубом костюме разжи­гает лучи­нами огонь в само­варе. Вкусный горячий чай. Его приносит офици­антка в черном платье с белым перед­ником. Бутер­броды с икрой и сёмгой, коньяк и водка. Смех. Звон стаканов. В сере­дине поезда – бар, крохотный, с двумя высо­кими стульями. Красивая девушка. Самая красивая из тех, что я видел в России. На ней брюки, плохо скро­енные, широ­ко­вато зауженные брюки. Девушка очень юная. Её спутник, тоже очень юный, на другом стуле. Вот они, беспо­койные молодые люди, русская золотая моло­дёжь, о которой не пишут книг, но расска­зы­вают легенды. Они пили лимонад и ели апель­сины. Я хотел зака­зать симо­нов­ский коктейль из коньяка, водки и лимон­ного сока, но мне сказали, что лимоны кончи­лись. Молодые люди вежливо пред­ло­жили мне фрукты. Молодой человек хотел усту­пить мне свой стул. Нам удалось немного объяс­ниться по-английски. Молодые люди инте­ре­со­ва­лись филь­мами, которых не видели, но о которых слышали. Я тоже не видел этих фильмов. Боюсь, что это скучные фильмы. Молодые люди не инте­ре­со­ва­лись фило­со­фами, писа­те­лями, беспо­кой­ными мятеж­ными умами, идеями, книгами, тайнами неиз­вестной им абстрактной живо­писи. Это были серьезные молодые люди. Они увле­ка­лись кино. На канн­ском или вене­ци­ан­ском фести­вале они не выде­ля­лись бы из общей массы. Девушка купила бы себе хорошо скро­енные узкие брюки и была бы самая красивая. Я почув­ствовал, что разо­ча­рован, мне стало грустно. Они отка­за­лись от пред­ло­жен­ного мной напитка по-симо­новски. Они сделали это вежливо. Они не употреб­ляли алко­гольных напитков, им просто нрави­лось сидеть перед стойкой на высоких стульях. Думаю, они не знали, кто такой Симонов, а, может, считали его кино­сце­на­ри­стом. Вздумай я расска­зать этим молодым людям о его печальных глазах, они бы меня не поняли. Кто в Европе или Америке знает о печальных глазах Хемингуэя?
Утром я увидел возле себя бога, только что приняв­шего душ. Это был сияющий, одетый в белый китель адмирал балтий­ского флота. На плат­форме его встре­чали штабные офицеры. Они встре­чали его так же, как встре­чали бы своего капи­тана офицеры грузо­вого судна: без команды ««смирно» и щёлканья каблу­ками. Это мне понра­ви­лось, как понра­вился и сам город.

Мы ехали по Невскому проспекту, длинной знаме­нитой улице, главной улице Петер­бурга, мимо хорошо сохра­нив­шихся домов. Я обратил внимание на мага­зины, множе­ство мага­зинов, пёстрые и весёлые козырьки над витри­нами, и хотя товары, коими здесь торго­вали, были точно такие же, как и в остальных местах Совет­ского Союза, но уличный пейзаж, по срав­нению с Москвой, пока­зался мне более ожив­лённым – привет­ливей, радостней, разно­об­разней и, значит, чело­вечней. Люди не спешили, они прогу­ли­ва­лись. В гости­нице «Евро­пей­ская» сохра­нился лоск когда-то наез­жав­шего сюда дворян­ства. Уютные холлы, насто­ящие ковры, номера с алько­вами, как в лупа­на­риях, огромные кафельные печи и старо­модные, гигант­ского размера, ванны. Ресторан словно зимний сад: зелёные растения и пальмы в кадках под стек­лянной оран­же­рейной крышей. Стояли белые ночи, и вече­рами, глядя вдоль крыш, можно было видеть прекрасный и тягостный сон. Часто вспо­ми­на­лась Голландия. Мы гуляем по набе­режным и аллеям. Мы снова в Любеке, Гамбурге, Копен­га­гене. Выло­женные израз­цами погребки, где можно зака­зать устриц, солёный ветер с моря, немерк­нущий гори­зонт, красота и надо всем этим – ожидание смерти, какая-то светлая грусть. Богатая история. Исто­ри­че­ские памят­ники сохра­ня­ются с чувством благо­го­вения. Пётр Великий верхом на морской волне, он ведёт Россию к морю. Домик в Летнем саду – летний дворец царя. В аллеях – мифо­ло­ги­че­ские персо­нажи, минервы и дианы эпохи рококо; по дорожкам, посы­панным гравием, шагают бравые крас­но­флотцы. Зимний дворец – зелёно-белый и все еще царственный. Здесь нача­лась рево­люция. Здесь она побе­дила. Империя, полу­чившая выход к морю, капи­ту­ли­ро­вала перед командой крей­сера «Аврора», подняв­шего красный флаг и напра­вив­шего свои орудия на Зимний. «Аврора» сейчас на якоре, тяжёлый неук­люжий ящик, ветеран русско-япон­ской войны, непо­движный. Совсем не думаешь о его славе, думаешь о плохой еде, о червивом мясе, как на «Потем­кине*. Скромный особняк. Царь подарил его своей любимой бале­рине. Решет­чатый балкончик – отсюда Ленин провоз­гласил рево­люцию. Вокруг дома буше­вала людская толпа. Сегодня возле особ­няка – тишина, благо­роден его спокойный фасад, но бале­рина сюда уже не верну­лась. Последняя неле­гальная квар­тира Ленина в Петер­бурге. Каморка. Железная кровать, книжная полка, керо­си­новая лампа. Убогость. Можно вспом­нить о Каль­вине. Фило­софы – опасные люди. Свое­об­раз­нейший памятник рево­люции – шалаш в Разливе. Здесь скры­вался Ленин. Шалаш стоит и поныне, ветхий, крытый соломой, обне­сённый мемо­ри­аль­ными камен­ными глыбами. Самый последний памятник рево­лю­ци­онной эпохи – ленин­град­ское метро. Постро­енное позже москов­ского, оно глубже уходит в землю и выглядит еще более роскошно. Над входами стоят храмы-ротонды. Эска­ла­торы, конвейеры для людского груза, бегут вверх и вниз; подъем или спуск зани­мает не меньше пяти минут. Ленин­градцы берегут своё время. Они читают. Они стоят на эска­ла­торах и читают толстые книги. Под землёй поддер­жи­ва­ется нормальная темпе­ра­тура, рабо­тает венти­ляция; станции словно галереи мраморных дворцов. Но и здесь, в этом роскошном зале, ленин­градец не отры­ва­ется от своей книги. Это молодой человек, убого одетый. Наверное, он читает историю Раскольникова.
Маленькая женщина, библио­те­карша, ведёт меня по местам, где проис­ходит действие в романах Досто­ев­ского. Она доско­нально изучила эти места. Досто­ев­ский всегда снимал квар­тиру в угловом доме. Окно его комнаты должно было выхо­дить на церковь. Вот дом Расколь­ни­кова. Густо­на­се­лённый дом казар­мен­ного типа. Он и сегодня населён густо. Мрачный дом. Серая осыпав­шаяся штука­турка. Во дворе – дрова, сложенные в полен­ницу. Каморка двор­ника. Здесь Расколь­ников взял топор и прикрепил его к петле под пальто. Топор лежит, как и прежде. Он мог бы взять его и сегодня. Но каких он мог бы умерт­вить чудовищ? Грязная подво­ротня. Красивая девочка играет в мяч. Ее огромные бездонные глаза устрем­лены на посе­ти­теля. Вот дом, где жила Соня. Канал. Мост. Здесь шёл Расколь­ников со своей скудной добычей. Тогда здесь стояли трак­тиры и дере­вянные дома. Теперь здесь каменные дома. Трак­тиры исчезли. Падает пора­зи­тельно тусклый свет, площадь произ­водит унылое впечат­ление. Сносят какой-то старый дом. Ковш экска­ва­тора вреза­ется в землю. Здесь будет построен Театр юных зрителей, большой и красивый, какие можно увидеть во многих городах России. Ожидая казни, Досто­ев­ский стоял на плацу казармы. Забили бара­баны, возвещая о смерти, о бессмертии. Досто­ев­ский услышал, что он поми­лован – поми­лован для Мёрт­вого дома, для вдохновения.
В гости­нице «Евро­пей­ская» меня посетил молодой писа­тель. Он написал книгу в духе отте­пели, насту­пившей после смерти Сталина, он был втянут в дискуссии. Мы сидели в плюшевых креслах эпохи дворян­ства и гово­рили о соци­а­ли­сти­че­ском реализме. Этот реализм превра­тился в истинный фетиш. Они зады­ха­ются от него. Я был в Западном Берлине, сказал молодой писа­тель, и там на выставке не увидел ни одной реали­сти­че­ской картины. Я показал моло­дому писа­телю несколько репро­дукций с картин Бекмана и Клее. Молодой писа­тель назвал Бекмана большим худож­ником. А о Клее сказал, что не пони­мает его. Молодой писа­тель хотел выпить со мной водки. Мне тоже хоте­лось выпить водки с молодым писа­телем. Идём, сказал я, идём в гавань, в какой-нибудь матрос­ский кабак. Вы имеете в виду Клуб моряков? – спросил он. Нет, сказал я, ради Бога никаких клубов, – кабак, где сидят матросы из разных стран, кабак с развяз­ными или сенти­мен­таль­ными деви­цами, умной серой кошкой, грязным муску­ли­стым хозя­ином, старыми пьяни­цами и совсем опустив­ши­мися весё­лыми или печаль­ными людьми. Такого в России нет, сказал молодой писа­тель. Лицо его было тоже печальным. Как может процве­тать здесь литература?
Я шёл вдоль канала. Какие-то молодые люди, оглядев меня, двину­лись за мной следом. Они заго­во­рили со мной. Они хотели амери­кан­ских сигарет. Но у меня не было амери­кан­ских сигарет. Молодые люди были разо­ча­ро­ваны. Они выглядят иначе, чем москов­ские молодые люди. Они выглядят совсем по-запад­ному, зато у москов­ских более приятные лица. Я шёл мимо гости­ницы «Астория», где поэт Есенин вскрыл себе вены и кровью написал свой гимн к небытию. Подобно Маяков­скому, он был буре­вест­ником рево­люции. В швейной мастер­ской, несмотря на позднее время, продол­жа­лась работа. Двадцать молодых девушек сидели в тускло осве­щённом подвале, согнув­шись над темными костю­мами. Из большой конди­тер­ской доно­си­лись запахи марци­пана, фруктов, сахара и шоко­лада. В пышечной выпе­кали горячие пышки. Люди стояли в очереди за пышками. Даже офицеры стояли в очереди – попро­бо­вать свежих и вкусных пышек.
Я посетил музей Пушкина. И вновь был растроган: как охра­ня­ется старина! Даже в труд­нейшие рево­лю­ци­онные и военные годы квар­тира поэта, обстав­ленная прекрасной мебелью, оста­ва­лась непри­кос­но­венной. Здесь каждый доку­мент повест­вовал об интригах. Гото­ви­лась траги­че­ская развязка, и краса­вица, госпожа Пушкина, смот­рела с порт­рета, сделан­ного пастелью, и улыба­лась как вопло­щённой ангел. Как ангел смерти…

[*]Так назван в книге В. Кёппена пред­ста­ви­тель Союза Писа­телей, сопро­вож­давший его в Москве и поездке по Совет­скому Союзу {прим, пере­вод­чика).

Перевод Констан­тина Азадовского
Рисунки Херлуфа Бидструпа