Автор: | 21. августа 2020



Круги жизни
ПОВЕСТЬ В ПИСЬМАХ

Пойми значение
сменя­ю­щихся дней.
Чем ты внимательней,
тем речи их слышней.
Абу-ль Аля аль-Маарри

Пока мы откла­ды­ваем жизнь, она проходит. Среди прошедших дней у меня было немало таких, о которых хочется расска­зать. Настал день, когда решил вернуть их, вспом­нить и поехал в милый мне край. Сколько ни пробовал оторвать его от сердца — не могу; пробовал, потому что уводила жизнь, не могу, веро­ятно, потому что все там в меня вросло.
Порок многих путевых рассказов (и моих) в том, что они неиз­вестно к кому обра­щены: ко всем, а значит ни к кому. Автор пред­став­ляет себе чита­теля как некое туманное пятно, и инто­нация его нераз­бор­чива — неиз­вестно, как разго­ва­ри­вать с туманным пятном, где улыб­нётся оно и способно ли вообще улыбаться. Когда же обра­ща­ешься к близ­кому чело­веку — тут уж знаешь до тонкости, как писать и о чем, как отзо­вётся на каждое слово. И если книга инте­ресна одному чело­веку, наверно, будет инте­ресна если не всем, на всех никто не может рассчи­ты­вать, но многим.
Случи­лось так, что, когда уезжал, у меня появи­лась острая потреб­ность запол­нять пись­мами чужой досуг, Я стал писать с дороги, две задачи соеди­ни­лись в одну, и пачка писем превра­ти­лась в книгу рассказов.

6 апреля. Ташкент

Ну вот я и за триде­вять земель. Огор­чена? Вздох­нула с облег­че­нием? Если бы знал! Как ни странно, уехал легко. А каза­лось: никогда не смогу с тобой разлу­читься!.. Видишь ли, люблю Среднюю Азию, как люди любят своё детство. Здешние краски, запахи сводят меня с ума, особенно сейчас, весной.
Ночью была зима. Автобус привёз меня на аэро­дром, дул ледяной ветер, я был в летнем пальто — не ехать же в теплом? — и совер­шенно продрог. Среди кучки засне­женных, поднявших ворот­ники моск­вичей стоял я возле само­лёте и, проклиная ветер, ждал, когда наконец подвезут трап.
Подумал: хорошо, что не прово­жаешь, чего доброго, просту­ди­лась бы… И укол в сердце: «Не проводила!»
Оста­нав­ливаю себя: когда вспо­минаю коли­че­ство глупо­стей, за последние месяцы сказанных мною тебе, только чтобы не молчать о том, что у нас с тобой дела­ется, прихожу в отча­яние. Теперь твёрдо решил: о том, что у нас с тобой, — помол­чать. Тем более что и охоты гово­рить об этом сейчас нет.
Как ни странно, совер­шенно пере­стал думать о тебе в ту минуту, когда вошёл в самолёт и сел в кресло. Сказал себе: «Утром — весна!» Весна! И в памяти возникли стихи, что с юности привя­зы­ва­лись в первый день каждого путешествия:

О, как сердце пьянит желанье странствий!
Как торо­пятся ноги в путь весёлый!..

Милый Катулл! Перед этими двумя стро­ками есть такая: «Мы к азий­ским летим столицам славным!» Сегодня она как нельзя кстати, мы действи­тельно летим к азиат­ским столицам — для начала в Ташкент! «О, как сердце пьянит желанье стран­ствий…» Самолёт наби­рает высоту. Второй час ночи. Летим в тучах. За круглым окошечком-иллю­ми­на­тором чернота: ни небесных звёзд, ни земных; на языке леденец, в груди счаст­ливая дрожь путе­ше­ствия. И что удиви­тельно — тебя нет, просто нет, и все. Впрочем, еще Стен­даль говорил, что в самой сильной и самой несчастной любви бывают минуты, когда чело­веку кажется, что он больше не любит. Размышляю об этом, никак не заснуть…
Наконец глаза стали слипаться, но тут стюар­десса принесла яблочный сок. Ритуал!.. Вновь стал засы­пать. Стюар­десса опять разбу­дила: пора есть! Все развер­нули поли­эти­ле­новые мешочки — извлекли вилки и ножи! Сок, салат, булочка, масло, потом принесли чай.
А за окном стало свет­леть: в пепельно-голубом где-то далеко внизу роди­лось розовое озеро… Неземной пейзаж! Розовое озеро рассы­па­лось на розовые полосы, потом утонуло в голубом. Голубое свет­лело, свет­лело, пока не сдела­лось белым: летели в сплошной белизне. Минут за пятна­дцать до посадки, совсем неда­леко от Ташкента, увидел несколько крошечных домиков — селение в степи, и только тогда понял, что белое внизу — это снег. Какая поздняя весна! А белое наверху — облака.
Но облака раздёр­ну­лись, сквозь их дымные края глянула голу­бизна неба. Снег внизу тоже разлезся на клочья, зазе­ле­нела степь. Мы пристег­нули ремни, и, когда опять повер­ну­лись к окнам, уже от белого не оста­лось и следа. На нас наплывал Ташкент — близкие и далекие цепи дере­вьев, суто­лока на шоссе и подъ­ездных путях железных дорог; над крышами зданий, свер­кавших на солнце, — завод­ские дымы. Здрав­ствуй, Ташкент!

Дилором Маме­дова

Промчался через город в такси. На окраине в садиках цветут вишни, цветут с яростной силой. Зелень на улицах еще робкая, неко­торые деревья совсем голы, но пута­ница веток вся испят­нана набух­шими весен­ними почками. Кое-где цветёт иудино дерево: густо поса­женные, яркие сире­невые цветы, прижатые к самым ветвям, как на япон­ских картинах. На углах в корзинах продавцов — тюль­паны, огненно-красные. Весна! Запоз­давшая, но все же весна!
И вот Авиа­ци­онный проезд, тупичок, калитка… Знаю, найду здесь приют при любых невзгодах, как и прежде, при Алексее. Нет хозяина, неис­то­щи­мого в шутках; не встретит меня на пороге, не услышу возгласа «Виталий!», не обниму. Его Галя, излу­ча­ющая доброту, оста­лась одна. Услыхав звонок, она просо­вы­вает мне в окно ключ от калитки…
Сидим с нею на шипанге — открытой, почти на уровне крыши площадке, осенённой старым урюковым деревом, — не наго­во­римся. Потом Галя заня­лась хозяй­ством. А я устро­ился в садике и пишу тебе. За последнее время между мной и тобой выросло столько лишних слов, что о жизни мы как то разу­чи­лись разго­ва­ри­вать. Не могу прими­риться с мыслью, что это конец. Мне кажется (можешь посме­яться над этим), что мы, в сущности, ни разу с тобой о жизни и не пого­во­рили. Сперва пони­мали друг друга с полу­слова и насла­жда­лись этим, так что дого­ва­ри­вать было ни к чему. Потом то в одном, то в другом не вполне сходи­лись, и возни­кали обиды: «Ты меня не любишь, если я пере­стала (пере­стал) быть для себя совершенством».
Вспомнил строки ибн-Хазма на сей счёт, не поле­нился, сходил в дом, разыскал на полке у Гали «Ожерелье голубки»:
«Мы видим, что когда влюб­лённые одина­ково любят и их любовь крепко утвер­ди­лась, учаща­ются между ними беспри­чинные приступы гнева, и умыш­ленное проти­во­речие в словах, и нападки друг на друга из-за всякого малого дела, и каждый из них наблю­дает за каждым словом, которое проронит другой, и толкует его не в том смысле, — все это для проверки, чтобы выяс­нить, что думает каждый из них о другом. Разница между этим и насто­ящей непри­язнью — в быст­роте прощения».
Тысячу лет назад сказано. Невольно приходит на ум: сколько нас было за эту тысячу лет! Почему же за такой срок мы ничему не научи­лись? Почему каждый раз все сызнова?! И неужто надо уехать за три тысячи кило­метров, чтобы суметь тебе расска­зать обо всем инте­ресном, что было в жизни?!

7 апреля. Ташкент

Сегодня с утра шест­на­дцать раз прини­мался идти дождь. Кто-то, не помню кто, сказал: «Слезы — высшая степень улыбки». Как все шест­на­дцать раз улыба­лось солнце после дождя! Удиви­тельная для Ташкента погода. Отоспав­шись после ночи полёта, решил утром прой­тись по местам моего отрочества.
Сперва отпра­вился на улицу Фрунзе, прежде Долин­скую… Одно­этажные особ­нячки, садики, окна в белых решётках. Вдоль уличных арыков — ряды тополей, белой акации. Смешно! Привык быть с тобою рядом: шёл, и моя рука то и дело рвалась куда-то в пустоту — помочь тебе пере­прыг­нуть арык или перейти улицу, а то и просто чтоб притро­нуться и привлечь твоё внимание к чему-нибудь. Тебя нет, а я тебе говорю: «Смотри! Здесь я жил».
Вон там, в глубине двора, у того сарая мы с увле­че­нием играли в «ножички»; ножик должен был воткнуться в землю, выходя из замыс­ло­ватых фигур. Нам было по четыр­на­дцать лет. На макушках тесно росших позади сарая тополей мы играли в пятнашки: раска­чи­ва­ешься на верхушке тополя — ухва­тишься за соседнюю, пере­бе­рёшься. Отро­че­ство не знает ни голо­во­кру­жений, ни страха. Запре­щения взрослых на нас не действо­вали, спор­тивный азарт был сильней.
Как-то раз все же сорвался с макушки тополя, летел вниз, обла­мывая по пути ветки. Они меня и спасли — амор­ти­зи­ро­вали падение. В придачу упал в большой арык, да так, что туло­вище оказа­лось в воде, а голова на берегу. Лежу на спине, чувствую — не могу пальцем поше­ве­лить, хочу крик­нуть — не могу звука издать. Вот натер­пелся страху! Прошло несколько минут, холодная вода, обте­кавшая тело, вернула мне движения и речь.
Здесь, на Долин­ской, на меня возвели первую в жизни напрас­лину: соседи обви­нили меня в том, что украл деньги, которые они почему-то спря­тали где-то снаружи — не то под лест­ницей, не то в водо­сточной трубе. И хотя денег я не крал, мне никто не поверил. «Кому же еще украсть?! Беспризорник!»
Действи­тельно, после смерти матери и отца беспри­зор­ничал. В Одессе, Потом, играя на ложках и подкарм­ли­ваясь в крас­но­ар­мей­ских прод­пунктах, пересёк Россию и приехал в Сверд­ловск (тогда Екате­рин­бург). Разыскал сестру, которая жила с мужем и со своей матерью, первой женой моего отца. Они приютили меня, но вскоре пере­ехали жить в Ташкент, а я остался на время в интер­нате. Пере­зи­мовал и в конце мая сбежал в Ташкент. Было это на хвосте той волны, что рину­лась в «Ташкент — город хлебный» в дни поволж­ского голода.
Меня подо­брал в пути военный фельдшер — пере­езжал из Челя­бинска на службу в Турке­стан с женой и двумя детьми: две недели ехал с ними в раска­лённой от июнь­ского солнца теплушке. Не помню, к сожа­лению, ни имени, ни фамилии этого чело­века. Запомнил только, что дочку его звали Свет­ланой, в ту пору уже стал загля­ды­ваться на девчат.
Сестра моя жила на Долин­ской, у неё и посе­лился. Спустя неко­торое время мужа ее пере­вели в Москву. Они уехали, я остался в Ташкенте кончать школу и пере­брался на Нияз­бек­скую, в сарайчик, стоявший в обширном саду. Сейчас там давно нет ни сада, ни моего сарай­чика — большие дома, так что идти туда ни к чему.
Сарайчик был роман­ти­че­ским жильём. В углу был дере­вянный топчан с матрацем, покрытым тонким одеялом, а на стене висело расшитое цвет­ными нитками сюзане — един­ственное моё богат­ство. Каждый вечер, ложась спать, проверял, нет ли за ним скор­пи­онов. Где-то услыхал: если в поме­щении убить скор­пиона, непре­менно приползёт другой — мстить. Поэтому, обна­ружив скор­пиона, смахивал его на земляной пол, потом ботинком или веточкой вышвы­ривал в сад и убивал уже вдали от сарайчика.
Однажды нашёл в постели змею, правда, это оказался безобидный полоз. Со змеями, надо сказать тебе, обра­щаться умел, мы, ребята, частенько ходили на речку Чирчик ловить их, палкой с рогулькой прижи­мали шею змеи к камням, хватали ее руками и засо­вы­вали в пустую банку. Змей прода­вали в музей и в университет.
Посе­лив­шись в сарай­чике, я стал жить сам по себе. В школу ходил во вторую смену, по утрам зара­ба­тывал: продавал «Турке­стан­скую правду», собирал в садах фрукты. Раз даже нанялся отогнать шесть лодок по Сырдарье от Чиназа до Каза­линска: две недели с приклю­че­ниями плыл один среди камышей великой сред­не­ази­ат­ской реки.
Был случай, когда даже наме­ре­вался бросить работу. На Воскре­сен­ском базаре, примерно там, где сейчас взле­тает фонтан против опер­ного театра имени Навои, среди торговых поме­щений бойко верте­лась рулетка. Азартные игроки ставили на номера меха­ни­че­ских лошадей. Это давало шанс на крупный выигрыш, но можно было ставить на чет или нечет, в этом случае выигрыш был скромный: только удва­и­ва­лась постав­ленная сумма.
Хотя, ты знаешь, я не силен в мате­ма­тике, все же сооб­разил: если ставить все время на чет — в конце концов должен же выпасть выигрыш! Тогда одним махом верну проиг­ранное плюс чистый выигрыш. После этого надо не зары­ваться, начи­нать вновь с двадцати копеек.
В первый же вечер этим беспро­иг­рышным способом выиграл рублей пять — деньги, на которые по тем временам мог кормиться неделю. На следу­ющий вечер дело пошло еще бойчей… Но тут хозяин тота­ли­за­тора (были годы нэпа!) вывел меня за ухо из своего заведения:
— Если ты, мальчик, попро­буешь прийти еще раз…
Не дого­ворил и так скрутил моё ухо, что и без слов можно было дога­даться, что меня ожидает. С тех пор понял: азартные игры рассчи­таны на дураков.
На том месте, где сейчас красу­ется здание гости­ницы «Ташкент», мне в те годы крупно повезло: выиграл в лотерею корову. Подгоняя ее ремешком, вышел на улицу, совер­шенно подав­ленный свалив­шимся на меня счастьем и смущённый — не знал, что делать с коровой. Больше всего боялся, что меня с нею увидят това­рищи, поднимут на смех. Спасли пере­куп­щики, догнали нас — меня и корову, отдал им ее почти задаром.
Суще­ство­вали и другие развлечения.
В те дни ташкентцы увле­ка­лись партерной борьбой. В цирке высту­пали «красная маска», «черная маска»… Насто­ящим торже­ством был день, когда борцы маски снимали, в этот день все устрем­ля­лись в цирк. Сами мы боро­лись во дворах, честно следуя правилам. Но про цирк ходили упорные слухи, что там борются не всерьёз, что там сделки. Эти слухи бере­дили нашу подо­зри­тель­ность и отрав­ляли удоволь­ствие от зрелища. Мы были так ими раздра­жены, что хватило пустяка, и него­до­вание взмет­ну­лось фонтаном.
Нашей жертвой стал «факир-гипно­тизёр» с каким-то немыс­лимо пышным индий­ским именем: его афиши были расклеены по городу. Я собрался пойти на него посмот­реть и сказал об этом Яшке — взрос­лому парню, жившему по сосед­ству. Яшка как-то двусмыс­ленно на меня поглядел и рассмеялся.
— Чего смеёшься?! — насто­ро­жился я, готовый обидеться и дать в ухо.
— Да какой он факир, — сказал Яшка. — Он только для блезиру факир! — Яшка рассказал, как этот самый факир вчера встретил его возле гости­ницы и нанял: вечером в цирке факир вызывал «жела­ющих» из публики, и Яшка с какими-то еще двумя, как было угово­рено, выско­чили на арену и по прика­занию факира то «засы­пали», то «просы­па­лись» и полу­чили за это по червонцу.
Жил у нас на улице Митька. Несмотря на вели­ко­воз­раст­ность (было ему лет двадцать), почему-то играл с нами в «ножички» и другие маль­чи­шечьи игры. Был куда сильней нас, поэтому, не сгова­ри­ваясь, мы признали его вожаком. Дали ему прозвище Цар: отсут­ствие мягкого знака прида­вало на наш слух этому титулу особенную значи­мость. Я привёл Цара к Яшке, и тот все ему повторил.
Мы решили факира разоб­ла­чить, угово­рили Яшку наняться еще раз, опове­стили заранее ребят с нескольких улиц. Пред­вкушая скандал, они устре­ми­лись в цирк брать билеты. Наняв­шись к факиру, Яшка стал прояв­лять нерешительность.
— Ребята, — говорил он жалобным голосом, — а может, не надо, а?
Опасаясь его измены, мы со своей стороны собрали деньги. И Цар вручил ему червонец, чтоб уж навер­няка нас не продал.
И вот сижу в цирке в первом ряду рядом с Царом, погля­дывая на знакомые лица, рассе­янные среди публики. Чувствую себя тайным режис­сёром пред­сто­я­щего: придумал-то все я. По ту сторону арены сидит Яшка и почему-то упорно разгля­ды­вает свои ногти. Конча­ется первое отде­ление: на акро­батов и дрес­си­ро­ванных собачек никто из нас и не смотрит.
Наконец второе отде­ление! Выходит факир под звуки восточной мелодии. По тому, как преуве­ли­ченно-изящно раскла­ни­ва­ется, я сразу смекнул: одессит! На голову намо­тана чалма непо­мерной вели­чины, в неё воткнуто сереб­ряное перо, с плеч свисает роскошный шёлковый халат: индий­ский набоб, да и только! Сообщив публике как вели­чайшую новость, что гипноз признан наукой, сослав­шись на Льва Толстого, Ганди и акаде­мика Павлова (тогда была мода все сомни­тельное подпи­рать науч­но­стью), факир спросил, нет ли жела­ющих подверг­нуться гипно­ти­че­скому опыту.
Наш Яшка и еще двое проворно метну­лись на арену и уселись на три заранее постав­ленных стула, так что, если бы нашёлся четвёртый жела­ющий, ему просто не на что было бы сесть. Наше возбуж­дение нарас­тало. «Тебе инте­ресно слушать меня?» — спросил бы сейчас тебя, ежели ты и впрямь была б рядом. Знала бы только, какое для меня удоволь­ствие расска­зы­вать тебе о своём отрочестве!
Итак, Яшка сидит на стуле, факир стоит перед ним и проде­лы­вает серию пассов. Я захи­хикал, меня свирепо ткнул в бок толстяк сосед. Прошло минуты три, все трое заснули. Все трое! В том числе и Яшка! Это было непо­сти­жимо. Наш Яшка заснул! С закры­тыми глазами он делал все, что прика­зывал факир: брал себя рукой за нос, стано­вился, прижав к заду стул, на четве­реньки, лаял по-собачьи… Мрачно глядя на Яшку, Цар прошептал:
— Взял червонец и хочет еще у него полу­чить! Гад!
Факир пред­ложил кому-нибудь выйти на арену — прове­рить, как спят загип­но­ти­зи­ро­ванные: это тоже входило в программу. Цар пере­скочил барьер раньше, чем кто-либо успел опом­ниться, подбежал к Яшке — и ему на ухо:
— Если сейчас же не бросишь дурить, полу­чишь раза!
Яшка знал, что такое «раза»: за гнусный проступок против това­рищей каждый имел право один раз наот­машь ударить винов­ника по лицу. Ребят, заме­шанных в эту историю, была добрая сотня, ни один не отказал бы себе в удоволь­ствии ударить как следует. Заметив пере­шеп­ты­ванье, факир подскочил к Яшке, пове­ли­тельно крикнул:
— Спать!
Тут Яшка встал со стула и сказал:
— И все это, граж­дане, один сплошной обман и враки!
Вооду­ше­вив­шись, наши ребята повска­ки­вали с мест, со всех сторон понёсся свист. Непо­свя­щённая публика требо­вала не мешать гипно­ти­зёру. Взмет­нулся скандал, истошные вопли ребят и голоса взрослых смеша­лись в общем крике. Восполь­зо­вав­шись сума­тохой, один из «загип­но­ти­зи­ро­ванных» улизнул. Третий, розо­во­щёкий паренёк-рабфа­ковец, встал со стула и чисто­сер­дечно признался, мол, факир и его нанял: червонец-то на земле не валя­ется! Факира уже хотели бить… Неожи­данно он бросился бежать по проходу, кто-то рванулся за ним… Но он подскочил к биле­тёрше, сидевшей у двери, громким голосом крикнул:
— Спать!
Биле­тёрша сразу заснула. На высоко поднятой руке факир понёс ее по проходу на арену, это вызвало заме­ша­тель­ство, зал стал зати­хать, ожидая, чем все кончится: видать, дошлый человек был этот факир! Он поставил на рассто­янии спин­ками друг к другу два стула. Положил биле­тёршу, словно бревно, головой на одну спинку стула, ногами — на вторую, и принялся ей на живот громоз­дить гири одну тяжелее другой. Несколько него­ду­ющих воплей ребят захлеб­ну­лись, поту­шенные сидя­щими рядом людьми: они запла­тили за билет и хотели досмот­реть все до конца. Сеанс гипноза продолжался…
Так и оста­лось неясным, на чьей стороне победа. Правда, назавтра в газете напе­ча­тали фельетон, разоб­ла­чавший факира. Гово­рили, после этого он ходил к проку­рору, пока­зывал опыты гипноза, требовал опро­вер­жения. Опро­вер­жение опуб­ли­ко­вано не было, и факир покинул Ташкент.
Не помню, расска­зывал ли тебе: в те годы мне дове­лось видеть и насто­я­щего индий­ского факира — в Старом городе, в азиат­ской части Ташкента. Как-то раз бродили мы по глиняным улочкам, похожим на русла высохших арыков, и попали на маленькую площадь, куда со всех сторон стекался народ. Оказа­лось: ждали выступ­ления факира. Он сидел у водоёма в тени кара­гача. Зрите­лями напол­ни­лись даже плоские кровли окрестных домиков.
Со мной был Ванюшка Плеханов: жил на Обсер­ва­тор­ской, неда­леко от меня, учились в одном классе, вместе слоня­лись по Старому городу, вместе в Новом городе участ­во­вали в маль­чи­ше­чьих драках — несколько улиц на несколько улиц. У Ванюшки была страсть к химии. Из берто­ле­товой соли, крас­ного фосфора и еще чего-то он научился делать «бомбочки»; разры­ва­лись они с устра­ша­ющим грохотом и огнём, пугая всех, но не принося вреда. «Бомбочки» пода­рили нам сокру­ши­тельную победу в очередной драке. Позже, во время одного опыта, случился взрыв на моих глазах. Ванюшке опалило грудь и лицо (мизинец его я отыскал между рамами окна), но он остался жив и выздоровел.
Так вот, вместе с Ванюшкой примо­сти­лись мы в первом ряду, лёжа на животах, чтобы не мешать смот­реть сидящим на земле узбекам. Факир пока­зывал клас­си­че­ский номер массо­вого гипноза — выра­щивал манговое деревце. Посадил в землю семечко, на наших глазах оно проросло, вытя­ну­лось в деревце, деревце расцвело, лепестки опали, набухли плоды, нали­лись, созрели. Наконец факир сорвал с деревца несколько плодов и швырнул в толпу, нам с Ванюшкой посчаст­ли­ви­лось поймать один плод и пола­ко­миться. Потом всю жизнь помнил вкус манго. Много лет спустя, когда впервые в банках привезли к нам из Индии сок манго, и ты — помнишь? — дала мне попро­бо­вать, безоши­бочно узнал знакомый вкус. Ты на миг мне вернула одно из восхи­ти­тельных воспо­ми­наний отрочества.

Алек­сандр Волков. «Шейхан­тоур»

Бродить по Старому городу было в ту пору огромным для меня удоволь­ствием. Перейдя Урду, где стояли лотки продавцов хлебных лепёшек, мы пере­но­си­лись в сказку «Тысячи и одной ночи». Правда, на главной улице, шедшей отсюда в глубь Старого города — на Шейхан­та­ур­ской, — уже громыхал трамвай: ходил по одной колее, оста­нав­ли­ваясь на разъ­ездах. Людям, трусившим на ишачках, прихо­ди­лось свора­чи­вать от трамвая в пере­улок: так узка была Шейхан­та­ур­ская. В остальном это был сред­не­ве­ковый город.
Женщина-узбечка бесшумной тенью сколь­зила вдоль улочки, плотно заку­танная в паранджу, с опущенной на лицо черной воло­сяной сеткой. В годы отро­че­ства не видел лица ни одной узбечки, и под каждым покры­валом мне чуди­лась краса­вица: застен­чи­вость ни разу не позво­лила мне загля­нуть под покры­вало, чтобы опро­верг­нуть это или подтвердить.
Муэд­зины с мина­ретов призы­вали право­верных на молитву протяж­ными криками, и прямо рядом с горном расстилал молит­венный коврик кузнец, и базарный цирюльник, пускавший за деньги людям кровь, прерывал враче­вание, чтобы скло­ниться перед аллахом. Инте­ресно было ходить по базару. Чего-чего не увидишь!
То в прохладе крытого шёлко­вого ряда любу­ешься, как полу­мрак проре­зают свер­ка­ющие мечи солнца, выхва­тывая из темноты яркие краски на чалмах и халатах идущих. То наблю­даешь, как базарный поли­вальщик разбрыз­ги­вает из бурдюка воду, да так бережно и искусно, что каждая ее драго­ценная капля падает отдельно и, подобно капельке ртути, зака­ты­ва­ется в пыль. То наты­ка­ешься на калан­даров — стран­ству­ющих монахов ордена нищих: гнусавя молит­венные стихи, ходили они стай­ками по базарным рядам, с чашками для пода­яния из скор­лупы коко­совых орехов, в лоскутных халатах, в остро­ко­нечных шапках с меховой оторочкой. То следишь в чайхане, как разго­ра­ются страсти вокруг пере­пе­линых боев, а в стороне какой-нибудь франт пере­ма­ты­вает чалму, и ему помо­гает знаток нето­роп­ливым советом. То оста­нав­ли­ва­ешься возле писца: сидит с черниль­ницей, подве­шенной на шее, выводит трост­ни­ковым пером араб­ские буквы, составляя для кого-нибудь жалобу или. любовное письмо. Женщины-узбечки в то время вообще не умели писать.
Расска­зы­вают: когда узбечка тоско­вала по люби­мому, она вместо письма посы­лала пучок соломы и кусочек угля — хотела этим сказать: «Я без тебя пожел­тела, как солома, и почер­нела, как уголь». Что, если бы в моё письмо к тебе я сейчас засунул уголёк и соломинку?
Теперь-то понимаю: новое уже тогда врыва­лось свежим ветром в жизнь узбеков. Однако мы, русские ребя­тишки, прихо­дившие в Старый город из Нового — евро­пей­ской части Ташкента, — видели одежды, но не видели сердца Старого города.
И все же один случай неожи­данно обнажил передо мной, с какой силой уже в ту пору ворва­лось новое в жизнь, Но поставлю заго­ловок, сама суть требует, чтобы выделил то, о чем соби­раюсь рассказать.

Караван Арсла­нова

Лето 1924 года. Пушкин­ская улица в Новом городе была так же широка, как и сейчас. Однако много­этажных зданий на ней не было, сама мостовая на участке между Серги­ев­ской церковью и Дархан-арыком не была залита асфальтом, лишь сбоку, вдоль колеи трамвая, улицу замо­стили булыж­ником, а посреди лежала «священная» пыль.
Однажды, идя в школу, увидел изда­лека, как на Пушкин­скую из попе­речной улицы выплыло облако пыли, поклу­би­лось, напол­нило собой улицу до вершины тополей и, повернув, быстро поплыло вдоль Пушкин­ской. Впереди облака ехал всадник в обычном хивин­ском красном халате. Из облака стали доно­ситься скрип колёс, пощёл­ки­вание плетей, звон верблю­жьего бубенца, ожив­лённые голоса, смех. Потом сквозь пыль просту­пили фигуры передних всад­ников, ехавших на лошадях, на верблюдах, и очер­тания боль­ше­ко­лёсных арб, на которых сидели люди.
— Мальчик! — окликнул меня по-узбекски всадник, ехавший впереди.
Я подошёл. Хивинец, который вблизи оказался едва ли годом старше меня, спросил, как проехать в ирри­га­ци­онный техникум. Пока­зывая дорогу, зашагал рядом с его конём.
Спустя полчаса, когда пыльное облако вслед за нами дока­ти­лось до техни­кума и возле него растаяло, когда взды­мавшие это облако узбеки, среди которых по одеждам угады­ва­лось несколько туркмен и казахов, когда они и их кони, верблюды, арбы запол­нили дворик техни­кума, а не поме­стив­шиеся обра­зо­вали за воро­тами табор, когда, наконец, прибежал, запы­хав­шись, директор, — обна­ру­жи­лось первое обсто­я­тель­ство, достойное удив­ления: на двести двадцать шесть прие­хавших учиться было всего одно направ­ление. Это было направ­ление на имя Арсла­нова — моло­дого хивинца, что ехал впереди.
Но еще удиви­тельней оказа­лась история рождения кара­вана. Как-то раз в одно из селений Хивин­ской Народной Респуб­лики пришло по развёрстке направ­ление в техникум. Сель­ский староста — аксакал — вручил его Арсла­нову, юноше, кото­рого в селении считали пере­довым. Хорезм был в то время самым дальним, самым глухим углом Средней Азии. Арсланов, который мечтал по меньшей мере о подвигах Алпа­мыша, люби­мого им героя эпоса, ехать учиться не захотел. Ему каза­лось постыдным для мужчины делом, «подобно тощему писцу, сидеть, макая перо в черниль­ницу». Попро­бовал отку­питься, не вышло. Делать нечего, Арсланов оседлал, «подобно Алпа­мышу», коня, распро­щался с роди­те­лями и отпра­вился в путь.
Доехав до Хивы, он оста­но­вился на ночлег в караван-сарае. Разго­во­рился там с сыном хозяина, сверст­ником. На вопрос «Куда едешь?» Арсланов ответил, как по его пред­став­ле­ниям надле­жало мужчине: «Куда копыта коня приведут». Новый знакомец поведал, что хочет ехать учиться. Обра­до­ванный Арсланов решил пода­рить ему своё направ­ление в техникум, извлёк бумажку из пояса. Однако фамилия Арсла­нова в неё была вписана, да и проехаться в Ташкент было не так худо, парни рассу­дили: направ­ление можно будет в Ташкенте обме­нять. Из Хивы выехали вдвоём.
В следу­ющем селении к ним присо­еди­ни­лись еще двое. Поехали дальше, из селения в селение, из города в город. По пути Арсланов, как ком снега, стал обрас­тать моло­дыми дехка­нами, пасту­хами и горо­жа­нами, жаждав­шими учиться. Чем ближе был Ташкент, тем явственней людям был виден свет, идущий из этого города, тем большая назрела потреб­ность окунуться в этот свет, испы­тать себя в новом мире. Многим, чтобы поехать учиться, нужен был только толчок.
А сам Арсланов, причуд­ливой игрой судьбы и случая возне­сённый на поло­жение Алпа­мыша — бога­тыря, за которым следуют толпы, гордясь этим поло­же­нием и ревниво оберегая его, начал в попутных селе­ниях сперва робко, потом все больше воспла­ме­няясь, призы­вать людей ехать учиться. Убеждая других в великой пользе приоб­ре­тения знаний, он, как бывает, убедил в этом и самого себя.
Вот и вся история. Буду счастлив, если скажешь: «Что-то в ней есть».

7 апреля. Вечер. Ташкент

От улицы Фрунзе — тем путём, каким ходил в школу, — вышел сегодня на Пушкинскую.
Вот тут, рядом с почтамтом была вело­си­педная мастер­ская. Как прошлое меркнет в рассказе! Какими словами пере­дать тебе интерес, который заставлял нас часами проси­жи­вать на корточках, глядя, как рабо­тает мастер! Все мечты о чудесной технике буду­щего были для нас вопло­щены в этой работе: в гаечных ключах, колёсах, спицах, цепях передач. Сейчас трудно в это пове­рить: тогда это было един­ственное в городе техни­че­ское пред­при­ятие, если не считать мель­ницы и желез­но­до­рожных мастер­ских, но туда нас не пускали.
Помню, как на ташкент­ских улицах появи­лась легковая машина. Пять квар­талов бежали мы за ней, зады­хаясь. А сегодня долго стоял, задрав голову на жилые корпуса, выросшие после земле­тря­сения, пере­жидая, пока пройдёт поток запы­лённых авто­машин. Другой город! Не разо­брался бы — где бывшая Жуков­ская, где Гого­лев­ская, если бы не призе­ми­стый четы­рёх­этажный дом, уцелевший от подземных ударов. Стою возле него на углу, будто назначил свидание. Кому?
Помнишь, когда-то… уходя, я говорил:
— Я не ушёл. Я буду сидеть вон на том стуле в углу, чтоб тебе не было скучно и одиноко.
Какие счаст­ливые были, безоб­лачные, ничем не омра­чённые дни. А теперь уехал, не оставив себя ни на стуле, ни за окном, нигде не оставив. И ты глазом не морг­нула: уезжаешь — ну и уезжай!
На месте дома, у кото­рого стою, было в двадцатых годах три чайханы. На большой пере­мене мы бежали сюда съесть полпорции плова, выпить пиалу зелё­ного чая. В полук­вар­тале выше, на Гого­лев­ской, если чуть подняться в горку, и была наша школа имени Пржевальского.
Учителя мои! Все, что знали, они отда­вали нам. А мы, признаться, посто­янно смея­лись над ними, многое не вспом­нишь без стыда. Говорю не о таких безобидных вещах, как подсказки: неко­торые были ничего приду­маны. Наш учитель географии, например, был подсле­поват. Мы поль­зо­ва­лись этим и наво­дили солнечный зайчик на какой-нибудь Баб-эль-Мандеб­ский пролив раньше, чем учитель успевал обер­нуться и рассмот­реть, верно ли указы­вает ученик на карте. Но когда мы тому же учителю географии, добро­душ­ней­шему старичку, приде­лали к стулу два элек­три­че­ских провода и посреди урока закру­тили под задней партой элек­трофор — это уже была жесто­кость! Старичок заплакал и покинул класс. Помню, как я хохотал, пытаясь прикрыть смехом гнетущее чувство стыда.
А над учителем мате­ма­тики Миха­илом Влади­ми­ро­вичем, чело­веком требо­ва­тельным, хотя и сухо­ватым, подшу­тили так. Он, как часто бывает со сдер­жан­ными людьми, не лишён был сенти­мен­таль­ности и мечтал о школьной рожде­ствен­ской ёлке. Где раздобыл он в Ташкенте ёлку — не знаю; но теперь понимаю, это было нелегко. Может, выписал ее из Сибири? Мне, как «культ­ко­миссии», пору­чили ёлку укра­сить. Игрушки Михаил Влади­ми­рович принёс из своего сундука. Мы наря­дили ёлку, перед самым торже­ством зал закрыли, сняли игрушки, оста­вили только свечки, вместо игрушек разве­сили стерео­мет­ри­че­ские фигуры из картона и ниточек, которые он заставлял регу­лярно делать: нена­вист­нейшее занятие для всех нас.
Торже­ственно откры­лись двери, вошли учителя и остол­бе­нели. Такой ёлки им не прихо­ди­лось видеть — между стерео­мет­ри­че­скими фигу­рами коле­ба­лось пламя свечей. Школь­ники пока­ты­ва­лись со смеху, Михаил Влади­ми­рович побаг­ровел. Потом, конечно, игрушки на ёлку вернули, но настро­ение Михаилу Влади­ми­ро­вичу мы сумели отра­вить. Каюсь перед его тенью, это придумал я нелю­бимый его ученик, плохо зани­мав­шийся по мате­ма­тике. Нет, не стоило ему учить меня, тратить на меня сердце.
Вот вспо­минаю, и кажется — не я, кто-то другой расска­зы­вает о себе. Как длинна чело­ве­че­ская жизнь! Сколько успе­вает пере­жить человек и тёмного и прекрас­ного! Надо ли тёмное вспо­ми­нать? Веро­ятно, надо, чтобы его от себя отде­лить. Иначе никогда от него не избавишься.
Были и любимые учителя. С благо­го­ве­нием вспо­минаю Николая Леополь­до­вича Корже­нев­ского, путе­ше­ствен­ника и иссле­до­ва­теля горных ледников, оказав­шего на всех нас огромное влияние. В те бурные годы географы временно оказа­лись не у дел, и известный путе­ше­ственник вынужден был пойти в школьные учителя. Он препо­давал физику, но и, препо­давая физику, развивал у нас вкус к географии. Страсть к путе­ше­ствиям была в нем столь велика, что нам, школь­никам, не состав­ляло труда сбить его на любимый предмет. И мы поль­зо­ва­лись этим: частенько урок физики обры­вался, и Николай Леопар­дович (так шутливо и вместе с тем влюб­лённо мы его вели­чали, услышав из его уст о том, как однажды встре­тился в горах со снежным леопардом) расска­зывал нам о своих путе­ше­ствиях по Средней Азии.
Его рассказы посе­годня живы в памяти. Вот один. Не буду пытаться пере­дать тебе инто­нацию самого Николая Леополь­до­вича: слишком давно был тот урок физики, чтобы смог расска­зать его словами, его голосом. Расскажу суть.

Сторож Сарез­ского озера

Озеро это суще­ствует на всех картах Памира. До 1911 года его не было — не только на картах, вообще не было. Было маленькое памир­ское селение Усой, его жители разво­дили овец и яков, делали из шерсти грубую одежду, а из сыро­мятной кожи чарыки — простейшую обувь. Корми­лись почти исклю­чи­тельно бара­ниной, брынзой и ячьим молоком. А по вечерам, греясь у очагов, когда наску­чи­вало суда­чить друг про друга, расска­зы­вали легенды об Искан­дере-Зуль-Карнайне, Алек­сандре Маке­дон­ском, потом­ками воинов кото­рого считали себя.
И вдруг земле­тря­сение обру­шило на Усой нависшую над ним гору. Лавина скал рухнула на домики селения, пота­щила их с собой, пере­вер­нула и погребла, пере­го­родив русло Мургаба, горной реки, к которой усой­ские женщины спус­ка­лись с кувши­нами за водой. Лишь один усоец спасся, и то потому, что был в гостях в Сарезе, соседнем селении.
Воды реки позади кило­мет­ровой стены усой­ского завала стали подни­маться, среди скал разли­лось озеро. Нескольким селе­ниям пришлось сняться с мест и уйти, а озеро все поды­ма­лось и шири­лось. Возникла угроза: в какой-то день это новое озеро, нависшее в горах Памира, прорвётся сквозь завал и устре­мится вниз, смывая все по берегам Бартанга и Пянджа вплоть до Термеза. Угроза эта заста­вила в 1913 году отпра­вить к Сарез­скому озеру небольшую экспе­дицию, в ней участ­вовал Николай Леополь­дович. Экспе­диция иссле­до­вала усой­ский завал, пришла к выводу: доста­точно прочен, чтобы выдер­жать напор любой массы воды. Время подтвер­дило: Сарез­ское озеро суще­ствует по сей день. И если захо­чешь, мы с тобой можем совер­шить к нему путе­ше­ствие, хотя добраться туда нелегко. Сможем даже иску­паться в нем, впрочем, вряд ли тебе это доставит удоволь­ствие — вода слишком холодна.
Однако в то время не было уверен­ности, не выкинет ли какой-нибудь неожи­данный фокус это самое озеро. И экспе­диция решила оста­вить наблю­да­теля. Сторожем Сарез­ского озера и наблю­да­телем был взят местный житель — памир­ский таджик. Рядом с завалом соору­дили домик, чтобы он мог жить с семьёй и скотом, поло­жили жало­ванье, выдали его за год вперёд, поста­вили восемь реек в разных концах озера — на них нужно было делать отметки — поже­лали счастья и уехали.
Прошло много лет. Нет, ты только пред­ставь! В жизнь народов ворва­лась импе­ри­а­ли­сти­че­ская война, потрясла мир Октябрь­ская рево­люция, на просторах нашей страны гуляла война граж­дан­ская… Сколько событий! Наконец, кажется, году в 1923-м (во всяком случае, Николай Леополь­дович расска­зывал нам по свежим следам), вспом­нили об угрозе, которая где-то там в горах Памира висела над людьми. Снаря­дили экспе­дицию, Николай Леополь­дович возглавил ее.
Когда экспе­диция добра­лась до синих вод Сарез­ского озера, навстречу вышел тот же памир­ский таджик, правда, поста­ревший на десять лет, и поздо­ро­вался как ни в чем не бывало. Все годы он продолжал нести свою вахту, акку­ратно делал пометки на рейках. А когда озеро зато­пило рейки, поставил вместо них новые и делал отметки на них. Он терпе­ливо ждал и готов был отчи­таться в проде­ланной, и действи­тельно отчи­тался сразу за десять лет.
— С того дня, — сказал нам Николай Леополь­дович, — люди делятся для меня на тех, кому можно дове­рить Сарез­ское озеро, и на тех, кому его дове­рить нельзя.
Сам Корже­нев­ский принад­лежал к первым. Задолго до рево­люции кончил военное училище в Киеве, кончил с отли­чием: мог выби­рать, где служить, мог быть зачислен даже в гвар­дей­ский полк в Петер­бург. Посмотрел, какие есть вакансии, и выбрал город Ош в далёкой Ферган­ской долине. Все удиви­лись: «Куда вы?! В этой дыре только и делают, что пьют да в карты играют!» Но он знал, куда ехал. Он мечтал о «подножье солнца» — Памире! Мечтал откры­вать неизведанное!
Он приехал в Ош. Другие играли в карты, а он на арыке построил турбину и дал городу элек­три­че­ский ток, потом стал совер­шать экскурсии в горы, потом — экспе­диции. Его открытия ледников сделали имя Корже­нев­ского известным. Ему стало помо­гать Россий­ское геогра­фи­че­ское обще­ство, Семенов-Тян-Шанский. Никогда не забыть того трепет­ного чувства на уроках Корже­нев­ского, когда прика­са­лись к живому в истории. Оно застав­ляло нас, весь класс, ощущать себя чуть ли не прямыми наслед­ни­ками великих русских путе­ше­ствен­ников XIX века.
Имя Корже­нев­ского носят два круп­нейших ледника — один на самом северном из тянь-шань­ских хребтов — Заилий­ском, второй — на самом южном из киргиз­ских хребтов — Заалай­ском. Ты дога­ды­ва­ешься, что это имя дали ледникам другие иссле­до­ва­тели, но имя вели­чайшей вершине, открытой им, Николай Леополь­дович дал сам в 1910 году!
Он позна­ко­мился с Евге­нией Серге­евной в Оше, она там жила. Люди, не обла­да­ющие вооб­ра­же­нием, выре­зают милое имя на скамьях. Николай Леополь­дович назвал именем любимой пик и прославил ее на весь мир. Ты скажешь: «Вот пример! Учись!» Мне оста­ётся вздох­нуть: опоздал родиться, все уже названо. Правда, еще есть безы­мянные вершины, но по высоте ни в какое срав­нение не идут с пиком Евгении Корже­нев­ской, их никто и не запомнит. Нет у меня и надежды открыть новую звезду, назвать твоим именем. Оста­ётся дать твоё имя… разве что солнцу. Я бы с радо­стью! Но не думаешь ли, что это может плохо кончиться для тебя? Слишком большая, неза­слу­женно полу­ченная извест­ность быстро пере­ходит в презрение… Быть может, все-таки огра­ни­читься тем, что имя твоё повто­рять про себя.
В 1960 году, спустя год после смерти Николая Леополь­до­вича, попав в Ташкент, я наве­стил Евгению Серге­евну. Ей было под восемь­десят, а она только что верну­лась с Сырдарьи, с рыбалки, куда ездила вместе с подругой. Тут же мне и себе она налила по рюмке крас­ного вина, помя­нуть Николая Леополь­до­вича. Тогда-то Евгения Серге­евна и сказала мне, что Николай Леополь­дович умер, можно сказать, с моей книгой в руках.
Книгу «С вами по Киргизии» я заключил посвя­ще­нием Корже­нев­скому, «моему школь­ному учителю». В конце 1958 года, когда книга вышла, сейчас же ему отослал. Николай Леополь­дович лежал в боль­нице, ему делали операцию. Потом долго не выпи­сы­вали, наконец он приехал домой, приехал в отличном настро­ении, шутил, смеялся, даже выпил за обедом рюмку вина. Лёг на диван, принялся разби­рать почту, добрался до моей книги, пере­ли­стал, наткнулся на посвя­щение, взвол­но­вался, позвал Евгению Серге­евну, прочёл вслух полторы стра­ницы, отно­ся­щиеся к нему, потом устал, заснул. Когда Евгения Серге­евна, обес­по­ко­енная его долгим сном, к нему подошла, он был мёртв.
— Значит, волнение, связанное с… — побледнел я.
— Что вы! Что вы! — зама­хала руками Евгения Серге­евна. — Врачи сказали, так и должно было быть. Наоборот, вы ему перед смертью пода­рили радость… — Помол­чала и доба­вила: — Вы не знаете, как редко приходит к людям… Как бы это сказать?.. Не офици­альная благо­дар­ность — ему хватало ее… Не вежливые восторги друзей — этого тоже было с избытком… А такой вот подарок давнего, живу­щего бог знает где ученика… Личным внима­нием мы все не избалованы…
Сказала, и я вспомнил давний случай, свиде­телем кото­рого был. Поэт Кочетков Алек­сандр Серге­евич однажды позвонил Маршаку: только что прочёл сонеты Шекс­пира в его пере­воде, было с большим запоз­да­нием, как-то так полу­чи­лось, что первое издание сонетов в руки к нему не попало. Маршака за эти пере­воды награ­дили Госу­дар­ственной премией, можно пред­ста­вить, сколько поздрав­лений он получил. И вот вышло массовое издание. Под свежим впечат­ле­нием Кочетков по теле­фону взвол­но­ванно заго­ворил, как прекрасны стихи. И Маршак на другом конце провода распла­кался и, скон­фу­женный своими слезами, сказал:
— Простите меня! Но за эти два года ни один… ни один из моих това­рищей по перу… не позвонил мне вот так просто… просто потому, что я доставил ему радость стихами… Вы первый… Личным внима­нием я не избалован…
Когда разговор с Евге­нией Серге­евной стал исся­кать, я ища, о чем бы еще, спросил: неужели за столько лет на ее имя не было поку­шений? Неужели ни разу не пыта­лись пере­име­но­вать пик?
Она улыбнулась.
— Гово­рили мне, что было такое пополз­но­вение, но один умный человек сказал; «Пусть хоть одна женщина возно­сится над миром!»
Она умолкла, надолго заду­мав­шись, А потом встала и заторопилась:
— Ну, мне надо прове­рить тетрадки..
— У вас ученики? — удивился я.
— Да, преподаю немецкий язык. Деньги за уроки не беру, так что у меня всегда хватает учеников… — светло улыб­ну­лась, и мы распрощались.
Я уходил со странным чувством, будто со мной произошло необык­но­венное. Впрочем, так оно и было: ведь я к самой истории прикос­нулся рукой.

Но я еще не все рассказал тебе про школу… В 1923 году мне выде­лили комнатку и пору­чили создать школьную библио­теку. В районо дали ключи от подвала, где были свалены книги, рекви­зи­ро­ванные в годы рево­люции. Перевёз все, что мог, долго разби­рался в этом богат­стве, помню, как выбра­сывал «Своды законов Россий­ской империи» — много­томное издание в кожаных пере­плётах с золотым тисне­нием. Завёл каталог, расставил книги по полкам и стал выда­вать. Тут можно было наткнуться на что угодно: от романов графа Салиаса и детек­тивных книжек о Нате Пинкер­тоне до фило­соф­ских фоли­антов. Ницше и Штир­нера. В нашей библио­теке участ­ники обще­го­род­ского школьно-теат­раль­ного коллек­тива раско­пали старинный воде­виль «Графиня Эльвира», в котором солдаты испол­няют роли графов и графинь. Есть там сцена, поль­зо­вав­шаяся неиз­менным успехом: герой решает кончить жизнь само­убий­ством, пристав­ляет к груди пистолет, огля­ды­ва­ется за сцену — ждёт выстрела, чтобы «упасть мёртвым», но с выстрелом не ладится, тогда герой хватает со стола вилку, втыкает себе в живот — в этот миг разда­ётся выстрел. Скажи: ну почему и у нас с тобой так?! Когда я в отча­янии от размолвки с тобой готов умереть, ты взираешь на это с безмя­тежным спокой­ствием, но стоит мне вытво­рить что-нибудь нелепое, только тогда ты спохва­ты­ва­ешься! Почему?
В нашей библио­теке было и старенькое Собрание сочи­нений Генрика Ибсена, по кото­рому гото­вился я к город­ской школьной дискуссии «Брандт или Пер-Гюнт?». Боль­шин­ство высту­пивших маль­чиков и девочек были на стороне Брандта — с его фило­со­фией сильной личности, готов­но­стью жерт­во­вать всем. Я тоже выступал и был, как дога­ды­ва­ешься, на стороне Пер-Гюнта: весё­лость ставил выше всего!
В комнате этой библио­теки, уеди­нив­шись, написал я и первое в жизни стихо­тво­рение. Ей? Конечно! Вера С., худенькая, «трепетная» (так мне каза­лось), сидела на второй парте. Посмот­реть ей в лицо не решался, как можно глядеть на боже­ство! Если встречал на улице, уже изда­лека пере­ходил на другую сторону, чтобы не столк­нуться нос к носу: ничего не могло быть страшней! Потом плелся за ней далеко позади, наты­каясь на прохожих и прячась за ство­лами дере­вьев. По ночам писал ей стихи, но ни ей и никому живому ни за что не решился бы их прочесть.
Только через полгода объяс­нился. И как! Написал запи­сочку «Я вас люблю», вложив в эти слова, как мне каза­лось, все неис­чер­па­емое богат­ство чувств. Написал так, будто я эти слова открыл и до меня никто никому никогда их не говорил. Передал послание через ее подругу, немед­ленно получил через те же руки ответ: «Вы мне нрави­тесь, но сердце моё принад­лежит другому»; напи­сано было наспех, на клочке бумаги, оторванной от тетради в косую линейку. Неделю опла­кивал своё разбитое сердце, сочинил еще несколько стихо­тво­рений, а к концу недели неожи­данно обна­ружил: оста­лись одни слова. Они, будто скор­лупки, были пустые и уже ничего не значили. Тогда сделал вывод, что чувства поддер­жи­ва­ются только надеждой: отними у чело­века надежду, и все само собою погаснет. Теперь знаю: когда приходит Оно, все «надежды» и «разо­ча­ро­вания» лишь игрушки для малышей.

8 апреля. Ташкент

Отличную студию построили в Ташкенте за Комсо­моль­ским озером. Походил, поглядел… И всюду сопро­вож­дала меня тень Наби Ганиева. Как бы он радо­вался, если б увидел нынешние ее пави­льоны! Ведь это он создал первую кино­студию в Ташкенте, добывая каждый аппарат, каждый гвоздь, и стал ее первым дирек­тором, мечтая открыть своему народу дорогу в кино, и сделался первым кино­ре­жис­сёром-узбеком, прославив своими филь­мами узбек­ское кино­ис­кус­ство, и выпе­стовал первые наци­о­нальные кадры узбек­ских кинематографистов.
Шесть­десят с лишним лет назад отец Наби Ганиева привёл сына в мектеб — мусуль­ман­скую школу и сказал мулле:
— Кости у него мои, мясо — ваше. Учите его как хотите. Но если из моего сына не выйдет насто­я­щего узбека, верного сына аллаха, то… Я мясник, я зарезал на своём веку не одну сотню баранов. Убить одного маль­чишку мне будет нетрудно.
Спустя несколько лет, в 1921 году, когда Наби Ганиев сбежал из дому учиться в Москву, во Вхутемас, имам потре­бовал от отца, чтобы тот публично проклял сына в квар­тальной мечети. Но рево­люция уже начала менять сознание людей, и старик ответил имаму:
— Я надеюсь, сын не опозорит меня! — И отка­зался выпол­нить требо­вание, хотя это озна­чало, что двери мечети перед ним закро­ются: самое тяжкое нака­зание для рели­ги­оз­ного старика.
Через два года Наби Ганиев ехал домой на кани­кулы, по дороге, в Самаре, в вокзальной парик­ма­хер­ской он побрил голову, а вернув­шись в вагон, снял костюм, вместе с кепкой упрятал в чемодан и обла­чился в поло­сатый узбек­ский халат и в тюбе­тейку: своим «право­верным» видом хотел облег­чить поло­жение старика отца.
Спустя еще несколько лет, когда Наби Ганиев приступил к съёмкам фильма «Тахир и Зухра», отец спросил его:
— Скажи мне честно, сынок, выйдет ли из тебя большой человек в кино?
— А если не выйдет?
— Тогда снова езжай учиться на инже­нера или врача.
Широ­ко­скулое, с толстыми губами, по-монгольски раскосое, некра­сивое лицо Наби Ганиева дела­лось прекрасным, когда он ожив­лялся, разго­ва­ривая об искус­стве или просто шутил. У него было своё, особое, уменье употреб­лять в разго­воре народные пого­ворки. Впрочем, может быть, как человек талант­ливый, он их сам сочинял на ходу? Мне достав­ляло удоволь­ствие запи­сы­вать наиболее меткие, вот неко­торые из них.
Худож­нику, который принёс кричащие по пест­роте эскизы костюмов, он сказал: «Яркие краски скорей выцве­тают». Моло­дому режис­сёру, утвер­ждав­шему, что это только кажется, что снятые им сцены плохи, а на самом деле хороши, ведь он в них повторил Эйзен­штейна: «Ворона подра­жала гусю и вывих­нула себе ногу». Критику, который после выхода фильма давал советы, как надо было снимать: «Чужими руками хорошо змею ловить». А одного маль­чишку, который само­на­де­янно с трибуны начал рассуж­дать о том, как следует в фильме изоб­ра­жать любовь, Наби Ганиев уничтожил тихо сказанной фразой: «Бабочка рассуж­дала о снеге». Все рассме­я­лись, и больше не о чем было говорить.
Он знал, что такое любовь! «Лицо из-под паранджи, как солнце из-за тучи!» Эту фразу записал я, когда Наби Ганиев расска­зывал, как позна­ко­мился со своей женой Максумой. В двадцать шестом году он руко­водил само­де­я­тель­но­стью на рабфаке, куда Максума бегала учиться под паран­джой из Старого города. Было много счаст­ливых дней… Был день, год спустя после свадьбы, когда Максума, вцепив­шись в руку Наби, впервые вышла с ним из дому без паранджи и, боясь взгля­нуть от стыда в сторону, опустив голову, прошла по своей улице; расска­зывал об этом, и слезы блестели на его глазах. Он любил жену и обожал своих четверых детей, я знал, так оно и есть, хотя расска­зывал он мне это в самые драма­тичные дни своей жизни.
«Сокол не должен влюб­ляться. Соколу любовь причи­няет смерть», — говорят афганцы. Наби Ганиев был соколом. Он был в расцвете сил, был зрелым худож­ником, им горди­лась семья, горди­лась респуб­лика. И он влюбился. Слишком слабое слово! Полюбил одну девушку так, как любят пропащие и безумцы. Он не спал ночи. Он пытался шутить по поводу своего чувства, но из глаз его лились слезы. Он в отча­янии метался, не зная, как посту­пить. Он сам едва мог пове­рить, что такое бывает. Когда один человек сделал грязный намёк в адрес его любимой, Наби Ганиев чуть не выбросил его из окна второго этажа. Говорю «чуть», потому что этого чело­века спасли случайные свиде­тели сцены, вырвав его из рук разъ­ярён­ного Меджнуна.
Он знал, что не имеет права на счастье: не мог нанести смер­тель­ного удара горячо любимой семье. Да в усло­виях Узбе­ки­стана это вообще исклю­чено; нельзя и думать уйти от семьи. Он должен был ото всех, реши­тельно ото всех скры­вать свою любовь, оберегая честь любимой: знал и это. Но разве может скрыть любовь от посто­ронних глаз смер­тельно влюб­лённый человек?!
«Одна собака залает на тень — сто собак отзо­вутся». У Наби Ганиева, как у всякого талант­ли­вого чело­века, были завист­ники, значит, и враги. Были и просто обиженные. Среди ташкентцев — когда­тошних торговцев — еще живучи освя­щённые шари­атом мусуль­ман­ские обычаи: как следует вести себя. Непри­лично громко восхи­щаться, надо сказать скромно: «Ничего». Непри­лично восклик­нуть: «Какой мерзкий тип!», прилично: «Он не обла­дает досто­ин­ствами». Эта мещан­ская сдер­жан­ность не была свой­ственна Наби Ганиеву, увле­кав­ше­муся и него­до­вав­шему от всего сердца. Его откро­венные восторги и проклятия вызы­вали презри­тельные усмешки и обиды. Словом, нашлись люди, которые, узревши «тень», обра­до­ва­лись, и потекли анонимки. Понятно, Ганиева в конце концов вызвали объяс­ниться по поводу «пове­дения».
Разве может нраво­учение, от кого бы ни исхо­дило, обра­зу­мить Медж­нуна?! Я подчёр­киваю: Медж­нуна! Наби Ганиев был человек, обезу­мевший от любви. Есть люди, которые этого никогда не испы­ты­вали или испы­ты­вали лишь отблеск, лишь краткое мгно­вение такой любви. Они никогда этого не поймут.
Вызы­вало особенное недо­воль­ство, что Ганиев не признался в своей любви. Но в этом он никому не призна­вался! Даже мне — другу, прие­хав­шему изда­лека. Не могу ручаться, что он признался в любви и самой любимой. Во всяком случае, он и это, как поло­жено истин­ному влюб­лён­ному, передо мной отрицал.
— Мне нужно умереть, чтобы обре­зать языки людям, которые о ней судачат! — воскликнул он, разго­ва­ривая со мной.
Как раз в эти дни — может быть, потому что перед чело­веком, прие­хавшим изда­лека, легче раскрыться, чем перед живу­щими по сосед­ству, — Наби Ганиев выложил мне свою жизнь: это была испо­ведь худож­ника и человека.
Он говорил:
— Раньше я думал, что любовь Медж­нуна выдумка! Теперь понял: это история насто­ящей любви, когда-то случив­шаяся и потрясшая совре­мен­ников. В турк­мен­ском вари­анте народной легенды о Тахире и Зухре есть такая сцена. Тахира хватают разбой­ники, смеются над ним, когда он расска­зы­вает, как любит Зухру. Атаман говорит; «Докажи, что в груди твоей любовь!» Тахир сказал! «Подойди ко мне!» Тот подошёл. Тахир пред­ставил себе образ Зухры, ударил себя в грудь и выдохнул воздух. Изо рта его полыхнул огонь и опалил разбой­нику бороду. Тогда все пове­рили: «Поис­тине он влюб­лённый!» — и отпу­стили его. Ах, если бы я мог дока­зать, что действи­тельно люблю ее больше жизни? — Помор­щив­шись, сказал задум­чиво: — Странно мне, что умирает и тот, кто ничего не знает о любви…
Пони­маешь! Он уже тогда дога­ды­вался, что многие прожи­вают жизнь и не подо­зре­вают о суще­ство­вании страстной, всепо­гло­ща­ющей любви, потому и не верят в неё. Он описал мне свою жизнь с детства, особенно подробно расска­зывал — думаю, для себя, чтоб самому все вспом­нить, самому все вновь пере­жить и все бросить на весы, — историю того, как встретил, как полюбил, как любит жену Максуму. Спро­сишь: как можно любить двоих сразу? К сожа­лению, или к счастью, или еще точней — к чьему-то счастью, к чьему-то несча­стью, такое бывает. Конечно, говорю о насто­ящей любви: о любви, а не о связях, не о них речь. И всего несчастней из троих тот, чьё сердце разры­ва­ется между двумя, особенно когда этот человек с таким открытым сердцем, как Наби Ганиев.
Я уехал в Москву с тяжёлым пред­чув­ствием. Из головы не выхо­дила фраза, которую он сказал в минуту отча­яния: «Я как та девушка — со скор­пи­оном в горле!» В Ташкенте тогда у всех на памяти был случай: одна девушка, второпях глот­нула воды из носика чайника, а в носике сидел скор­пион, он попал ей в горло, укусил, и девушку заду­шила опухоль раньше, чем успели оказать помощь.
Спустя несколько месяцев (осенью 1949 года) узнал, что Наби Ганиев тяжело заболел и умер. Потом мне расска­зали: продолжал рабо­тать с яростной силой, но в своём закол­до­ванном круге запу­ты­вался все больше. Только в работе на съёмочной площадке забы­вался, лицо его моло­дело, заго­ра­лось вдох­но­ве­нием и весе­льем, хотя перед тем несколько ночей не мог сомкнуть глаз! А там опять… приступы тоски и отча­яния. Так или иначе: он умер. О Наби Ганиеве говорят как о зачи­на­теле узбек­ской кине­ма­то­графии. Его фильм-легенда о траги­че­ской любви «Тахир и Зухра» занял по коли­че­ству зрителей одно из первых мест в нашей стране. А комедия «Похож­дения Насред­дина» как произ­ве­дение кинок­лас­сики нет-нет да и появится на экранах, чтобы ее могло увидеть новое поколение.
А какой был рассказчик Ганиев! Заслу­ша­ешься. Вот три истории из тех, что слышал от него…