Автор: | 9. мая 2021



Уже нет никого из главных кова­телей победы – павших, нет инва­лидов, вернув­шихся с обруб­ками вместо ног и рук. Они ушли первыми. Послу­шаем, однако, живое шершавое слово поэта-фронтовика:

 

Борис Слуцкий

Памяти поэта
Михаила Куль­чиц­кого

Давайте после драки
Помашем кулаками,
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назна­ча­лись сроки,
Гото­ви­лись бои,
Гото­ви­лись в пророки
Това­рищи мои.

Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов -
Фанерный монумент -
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.

За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
За здравие живых!

 

ЛОШАДИ В ОКЕАНЕ

И. Эрен­бургу

Лошади умеют плавать.
Но - нехо­рошо. Недалеко.

«Глория» по-русски значит «Слава», -
Это вам запом­нится легко.

Шел корабль, своим назва­ньем гордый,
Океан старался превозмочь.

В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топта­лась день и ночь.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.

Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.

Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.

Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?

Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.

И сперва каза­лось - плавать просто,
Океан казался им рекой.

Но не видно у реки той края.
На исходе лоша­диных сил

Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.

Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.

Вот и все. А все-таки мне жаль их -
Рыжих, не увидевших земли.

 

В ШЕСТЬ ЧАСОВ УТРА ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Убили самых смелых, самых лучших,
А тихие и слабые - спаслись.
По прово­локе, ржавой и колючей,
Спол­зает плющ, караб­ка­ется ввысь.
Кукушка от зари и до зари
Кукует годы коман­диру взвода
И в первый раз за все четыре года
Не лжет ему, а правду говорит.

Победу я отпразд­новал вчера.
И вот сегодня, в шесть часов утра
После победы и всего почета -
Пылает солнце, не жалея сил.
Над сорока мильо­нами могил
Восходит солнце,
не знающее счета.

 

* * *

Чело­ве­че­ство делится на две команды.
На команду «смирно»
И команду «вольно».
Никакие судьи и военкоматы,
Никакие четы­рёх­летние войны
Не пере­гонят меня, не перебросят
Из команды вольных
В команду смирных.
Уже проби­ва­ется третья проседь
И моло­дость подо­рва­лась на минах,
А я, как прежде, отставил ногу
И вольно, словно в юные годы,
Требую у жизни совсем немного -
Только свободы.

 

ГОСПИТАЛЬ

Еще скребут по сердцу «мессера»,
Еще
вот здесь
безум­ствуют стрелки,
Еще в ушах рабо­тает «ура»,
Русское «ура-рарара-рарара!» —
На двадцать
слогов
строки.

Здесь
ставший клубом
бывший сель­ский храм —
Лежим
под диаграм­мами труда,
Но прелым богом пахнет по углам —
Попа бы дере­вен­ского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ляда­щего сюда!

Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!

На глиняном истоп­танном полу
Лежит диавол,
раненный в живот.
Под фрес­ками в нетоп­леном углу
Лежит подбитый унтер на полу.

Напротив,
на призе­ми­стом топча́не,
Конча­ется моло­денький комбат.
На гимна­стерке ордена горят.
Он. Нару­шает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)

Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!

Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
гладит гимнастерку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
Что эта просьба не соблюдена.

А в двух шагах, в нетоп­леном углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтоб он
своею смертью черной
Комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспа­дает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
Попробуй
перевоевать
по-своему!

 

Алла Лескова

Четвертый год подряд я публикую один и тот же текст в эти дни. Совер­шенно без надежды.
Ситу­ация с проти­во­сто­я­нием удру­ча­ющая, с конца апреля.
Пена на губах ангелов стано­вится кровавой и уже капает с клыков. Со всех воин­ственных окопов.
Что же вы все творите?
В СЛОВЕ ВОЙНА СЛЫШИТСЯ ВОЙ МАТЕРЕЙ
Про войну я думаю меньше всего в майские дни, особенно в последнее время, когда память о Победе затмила новая, уже и не новая вовсе, война.
С жерт­вами в виде дружб между близ­кими и даже родными.
В умах наших война, граж­дан­ская. И уже не столь важно, кто развязал ее. Она, как любая война, ужасна и гибельна.
Помнится, у нас на работе прорвало какую-то трубу отоп­ления, и вся комната окута­лась обжи­га­ющим паром. Мы выско­чили из нее, но потом в течение двух часов, пока флег­ма­тично ехали аварийные службы, пыта­лись приот­крыть дверь и войти в эту комнату, но опять отска­ки­вали, пар все еще клубился, горячий.
Вот так и в соцсети осто­рожно загля­ды­ваешь уже с конца апреля до конца мая.
А там все война, а там все горячий пар клубится. И опять закры­ваешь дверь, пережидаешь.
И уже все забыли про саму Победу, а только руга­ются друг с другом, надо празд­но­вать или не надо.
В психи­атрии это назы­ва­ется «сдвиг мотива на цель».
Это когда, например, ты начал выпи­вать из-за нераз­де­ленной любви, а потом уже пьешь просто так, давно забыв про любовь. Про мотив забыв.
Тема войны и Победы как само­цель, как кайф. И великая Победа в этом кайфе — только повод.
Надо вспо­ми­нать или не надо.
Публично или мысленно.
Идти с порт­ре­тами погибших родствен­ников или это позор, потому что «побе­ди­тели живут хуже побежденных».
Думаю, что у спорящих очень плохо с логикой, самой обычной, самой формальной.
Плохо с пони­ма­нием того, что одно совсем не отме­няет другое. А это парал­лельные провода, просто надо их распу­тать, если, конечно, запу­танные вам не слаще. Иногда кажется, что слаще. Все чаще кажется, что слаще.
Можно и нужно с благо­дар­но­стью вспо­ми­нать о своих дедах и прадедах, воевавших ради наших сего­дняшних позорных споров, и при этом не забы­вать, сколько людей погибло в лагерях и сколько страшных нече­ло­ве­че­ских историй было на войне.
Впрочем, наоборот, очень даже чело­ве­че­ских. Как и в мирное время.
Один герой, другой испол­ни­тель, третий подлец, четвертый кровавый тиран. И все это назы­ва­ется люди.
Разве одно отме­няет другое? Нет.
Разве надо преумень­шать хорошее, доброе, геро­и­че­ское только потому, что правильно осудить и плохое? Нет.
Говорю же, плохо с логикой.
Поэтому о войне я думаю во внеурочные часы, довольно часто.
Я думаю о ней, когда гудит в небе самолет, и я понимаю, что это просто самолет, мирный, а не бомбы сейчас упадут на мой дом и город. И я понимаю, что это счастье, мирное небо когда…
Я думаю о ней, когда вспо­минаю, как моя мама в Израиле обхва­ты­вала голову руками при звуках каждой преду­пре­жда­ющей о ракетных обстрелах сирене.
Она еще помнила начало войны, когда тебе трина­дцать лет и танцы нака­нуне вечером, летние, под укра­ин­ским небом, а в четыре утра уже война и гул самолетов.
Я думаю о том, как Узбе­ки­стан и Таджи­ки­стан спас моих будущих роди­телей, обогрел, накормил и вылечил. Голодных, испу­ганных, все поте­рявших в одно­часье, изму­ченных долгой эваку­а­цией. Тысячи людей спас, сотни тысяч людей с той стороны Урала.
Я думаю о своем дедушке Юде, который пропал без вести в июне сорок первого, когда такая мясо­рубка была … Мне кажется, что я до сих пор его жду, хочу познакомиться.
Я думаю о своем Учителе Юрии Михай­ло­виче Лотмане.
Война нача­лась для Лотмана в 1940 году. В этом году он, студент филфака Ленин­град­ского универ­си­тета, был призван в армию. Уже шла Вторая Мировая война, но тогда Лотман на фронт не попал.
Сестра Юрия Михай­ло­вича Лидия Михай­ловна расска­зы­вает: «Они (солдаты части, в которой служил Ю.М.Лотман ) вели обычную военно-учебную жизнь. Вдруг, при возвра­щении со стрель­бища, им скоман­до­вали: «Идти тихо, не курить, не разго­ва­ри­вать. За громкие разго­воры и удаление от колонны – расстрел». Никого не расстре­ляли, но все поняли – «Нача­лось!»
И все поняли, что НАЧАЛОСЬ…
Я думаю о том, что война это сума­сше­ствие. Не могут нормальные люди хотеть убивать других людей, и не только хотеть, а прямо брать и убивать.
Психи­чески нормальные не способны, не должны быть способны на такое. Однако – вот. Вся история чело­ве­че­ства, как известно.
Я думаю о своем сыне, о многих сыновьях.
О тех, которые уже не верну­лись или еще пред­стоит не вернуться по причине чьего-то высо­чай­шего сумасшествия .
Даже если придется защи­щать дом и страну, невы­но­симо об этом думать. Пусть не придется!
Я думаю о слове ВОЙНА. Там слышится вой матерей.
ВОЙ - НА.
Я слышу вой матерей и жен всего мира, и для этого мне не нужны даты. Хотя 9 мая великая священная дата!
И я думаю – если бы матери всей земли вместе когда-то собраться могли.
Но, Боже мой, как же мало мы можем. Как мало.

 

Алексей Симонов

«Дело, что было вначале…»

Борис Абра­мович Слуцкий — самый, на мой взгляд, значи­тельный поэт совет­ской эпохи. Да, да, наста­иваю на этом, потому что Пастер­наку, Мандель­штаму, Ахма­товой или Цвета­евой эта эпоха (была навя­зана, в них не было родовой к ней причаст­ности. Им было с чем ее срав­ни­вать, в том числе и в себе. И Маяков­ский, когда писал о рево­люции: «прини­мать или не прини­мать — такого вопроса для меня не было…» — лукавил. Такой вопрос был. А вот Слуц­кому пришлось разби­раться с эпохой по самой ее сути, и отры­вать ее от себя порой прихо­ди­лось с кровью, как присохшие бинты. Всю работу своего осво­бож­дения он проделал сам, никому не пере­до­веряя, ни на кого не рассчитывая.

Из всей биографии Слуц­кого в благо­дарной памяти совре­мен­ников больше всего запе­чат­лелся факт его участия в знаме­нитом писа­тель­ском «толко­вище» по осуж­дению Пастернака.

Почему всем забыли, а ему — не забыли? Почему никто не напо­ми­нает иным любимым народом деятелям куль­туры об участии в анти­си­о­нист­ском шабаше на теле­ви­дении или десяткам авторов сольных и коллек­тивных писем в осуж­дение Саха­рова и Солже­ни­цына и почему вспо­ми­нают об этом именно те, кто Слуц­кого любил, кому ни до, ни после он не был безразличен?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его поло­вина — о которой я могу судить как участник, — начи­на­ю­щаяся со смерти Сталина, пред­став­ля­ется мне пери­одом всепро­щения со все умень­ша­ю­щимся рассто­я­нием между преступ­ле­нием и отсут­ствием нака­зания. Полувек короткой памяти. Полувек, где в полную меру расцвели плоды теорий, пере­во­дивших совесть из кате­гории личной ответ­ствен­ности в кате­горию общей безответственности.

Возвра­щаясь к Слуц­кому, тем я и объясняю феномен изби­ра­тель­ности нашей памяти по отно­шению к нему, что он испы­тывал муки совести там, где остальные себя давно и безна­дежно простили.

Когда пыта­ются понять этот «феномен» Слуц­кого, обычно вспо­ми­нают его стихи:

Всем лозунгам я верил до конца
И молча­ливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя…

От этого четве­ро­стишия чита­телю легко отме­же­ваться — уж я-то им верил сугубо изби­ра­тельно, — с неко­торым снис­хож­де­нием признав такое признание свое­об­разной чертой мира Бориса Слуц­кого: «Чем упрямее Слуцкий наме­ре­вался (цитирую Стани­слава Расса­дина) следо­вать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее просту­пала общая драма обма­нутых и обма­ны­ва­ю­щихся людей, общая, всех ниве­ли­ру­ющая, такая, при которой инди­ви­ду­альный и недю­жинный ум излишен». Но ведь в стихо­тво­рении два четве­ро­стишия! И вот — второе:

И если в прах рассы­па­лась скала,
И бездна развер­за­ется, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.

И если есть разгадка «фено­мена» Слуц­кого, то она (лично для меня это безусловно) лежит не в первой, а во второй, редко цити­ру­емой строфе. В отличие от абсо­лют­ного боль­шин­ства своих совре­мен­ников, в том числе и от меня, Слуцкий считал участие в общем обмане и своей личной виной. И об этом помнил прак­ти­чески всегда.

Бесстрашие в поэти­че­ском мышлении было свой­ственно многим поэтам — совре­мен­никам Слуц­кого. Бесстрашие в мышлении поли­ти­че­ском — единицам. А в какой-то момент (или так мне кажется по недо­статку обра­зо­вания) — только ему:

Я строю на песке. А тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня — распался и потек.
… … … … … … … … … … … …
Но верен я стро­и­тельной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.

Эту испо­ведь шести­де­сят­ников, эту траги­че­скую или, если кому-то так больше нравится, траги­фар­совую суть шести­де­сят­ни­че­ства, от Дубчека до Горба­чева в поли­тике и от Евту­шенко до Солже­ни­цына в лите­ра­туре, написал Слуцкий еще в пяти­де­сятых — (пред)чувствовал, (пред)сказал, напе­ча­тать только не смог.

Замок на песке, раци­о­на­лизм ирра­ци­о­наль­ного времени, сапоги всмятку, соци­а­лизм с чело­ве­че­ским лицом — все это мета­форы сути, которую ощутил и выразил Слуцкий.

Отсюда, от этого драма­ти­че­ского прови­дения судьбы, напря­женный, угло­ватый, въед­ливый серьез Слуц­кого. Поэтому стихи Слуц­кого — тяжелые стихи. Не трудные для воспри­ятия, а именно тяжелые, весомые, где слова и строки сохра­няют следы трудной обра­ботки, огранки, формовки. И истины Слуц­кого — тяжелые истины, опла­ченные каждо­дневным трудом ума, совести и сомнений, обре­та­емые и опро­вер­га­емые, но всегда изме­ря­емые одним — собственным — аршином.

Слуцкий очень часто напо­ми­нает мне врача, который наблю­дает паци­ента с заста­релой болезнью, время от времени возвра­щаясь и вновь и вновь пере­смат­ривая диагноз. Иногда оказы­ва­ется, что диагноз точен и, возвра­щаясь, он только зря тратит свой талант на повто­рение истины, уже открыв­шейся ему, а иногда, ошибаясь и сомне­ваясь, он вновь и вновь сверяет симп­томы, прибли­жаясь к абсо­лютной формуле, когда это уже не диагноз, не история болезни, а справка о летальном исходе.

Чтобы не быть голо­словным, возьму столь попу­лярную в твор­че­стве Слуц­кого тему Сталина, начи­на­ю­щуюся знаме­ни­тыми «Мы все ходили под богом…» или «А мой хозяин не любил меня» (напе­ча­таны в 1962 году, напи­саны в начале 50-х), продол­женную «Совре­мен­ными размыш­ле­ниями» — стихо­тво­ре­нием, которое начи­на­ется стро­ками: «В то утро в мавзолее был похо­ронен Сталин» и закан­чи­ва­ется вполне в тради­циях того времени: «Соци­а­лизм был выстроен, поселим в нем людей» (напи­сано тогда же, напе­ча­тано в 1987-м). И ту же тему, — для меня — закан­чи­ва­ю­щуюся четверостишием-формулой:

Провинция, пери­ферия, тыл,
Который так замерз, так не оттаял,
Где до сих пор еще не умер Сталин.
Нет, умер! Но доселе не остыл.

Напе­ча­тано в 1988 г.

Пусть кто-нибудь из нынешних демо­кратов-поли­то­логов, окидывая взглядом красный и другие поли­тико-геогра­фи­че­ские пояса России, поставит сего­дняш­нему дню более точный диагноз! А ведь Слуц­кого нет с нами с февраля 86-го, а стихи он пере­стал писать в 76-м.

В Слуцком с отчет­ливым драма­тизмом, впрочем, вполне объяс­нимым, ужива­лись пророк и писарь. Отсюда и прозрения, и тяжкий труд дозре­вания, доду­мы­вания, дого­ва­ри­вания. Если Слуцкий чего и боится, то боится быть неверно понятым и потому — часто тяже­ло­вато и не всегда уклюже — пыта­ется все разъ­яс­нить и дого­во­рить до конца. Его писар­ство — это поэти­че­ский дневник ежедневной душевной работы пони­мания себя, времени, профессии… И, как и всякий дневник, есте­ственно, разный по масштабу и мысли, и стиха. Разные события возбуж­дают движения души и таланта. Иногда события большие, чаще небольшие, но прямой зави­си­мости: масштаб события — масштаб стиха — нет. Есть мелкое, незна­чи­тельное, проходное, писар­ское, а есть пропу­щенное через такой душевный резо­натор, что только держись! Но все прозрения эпохи и все пришедшие к ним на смену заблуж­дения следу­ю­щего времени Слуцкий в свой дневник заносил с писар­ской пунк­ту­аль­но­стью. Обольще­ниям времени подда­вался, и не раз, но с дотош­но­стью следо­ва­теля вновь и вновь проверял свои выводы и, не правя стихов задним числом, вносил в дневник исправ­ленные мысли. Поэтому, если можно так выра­зиться, у Слуц­кого много «пристре­лочных» стихов, ложа­щихся вокруг черного яблочка темы, но, даже попав в признанную «десятку», он не оставлял темы, отходил подальше и снова сомне­вался: попал ли? в десятку ли?

Один известный совре­менник Слуц­кого сказал однажды: «Написал стихо­тво­рение о любви. Закрыл тему». Слуцкий не выго­ворил бы этого даже в шутку. А ведь о многом сказал так, что после него долго еще сказать будет нечего. Как это — о Родине:

Зачем, великая, тебе
Со мной, обыденным, считаться?
Не лучше ль попросту расстаться?
Что значу я в твоей судьбе?

Отдельные стихи его бывали попу­лярны и даже обще­из­вестны. Талант замечен. Поэзия слышна, хотя никогда не звучала громко. В пяти­де­сятых печа­тали мало, в шести­де­сятых — больше, в семи­де­сятых, как говорил сам Слуцкий, «печа­тают много и охотно», но «не то, что я хотел бы напе­ча­тать». Прихо­ди­лось, «лакируя действи­тель­ность», рубить стихам руки и ноги, подгоняя их под прокру­стов стан­дарт тогдаш­него «дозво­лен­ного к печати». Никогда не забуду шок, который испытал, увидев напе­ча­танным любимое наизусть стихо­тво­рение «Словно именно я был такая-то мать, всех всегда посы­лали ко мне». Из его трид­цати двух строк в книжке оста­лось, по-моему, двена­дцать. Тем не менее в напе­ча­танных книжках хороших стихов было немало, но больше — средних. А вот когда к шести­де­ся­ти­летию Слуц­кого вышло первое «Избранное», у лучших его стихов, стоявших отдельно, как острова, обна­ру­жи­лась прочная соеди­нен­ность корал­ловой гряды. И было это (по крайней мере для меня) откры­тием не поэта, а поэти­че­ского мате­рика. Но и тогда никто, даже близкие друзья, не знал еще, как велик этот материк.

Слуцкий замолчал в 76-м, и надежда умирала между «надолго» и «навсегда». А стихи продол­жали печа­таться. Ежедневным, пчелиным по усердию трудом никому тогда не известный Юрий Болдырев добывал из дове­рен­ного ему Слуцким архива новые и новые стихи. Прошло восемь лет. Уже самого Слуц­кого не стало, а стихи все шли, и шли, и шли. Это были стихи пяти­де­сятых, шести­де­сятых, семи­де­сятых. Они соеди­няли уже известные нам вершины в единую систему, неко­торые стано­ви­лись с верши­нами вровень, неко­торые запол­няли бреши между хоро­шими стихами и стихами, казав­ши­мися ника­кими, проход­ными, обна­ру­живая проч­ность моно­литной кладки, един­ство судьбы и мировоззрения.

* * *

Мне дове­лось быть членом Комиссии по лите­ра­тур­ному наследию Слуц­кого. А пред­се­да­телем ее был Евгений Алек­сан­дрович Евту­шенко. И вот сидим мы в «пред­бан­нике» ЦДЛ, и Болдырев раскла­ды­вает перед нами отко­панные в черновых тетрадях очередные шедевры.

— Юра, — спра­ши­вает Евту­шенко, — сколько же их там?
— Наверное, тысячи две, — отве­чает Болдырев.
— А очень хороших?
— Да не меньше пятисот.
— Так не бывает!

Но так было. И это был уже 87-й год, и стихов этих было действи­тельно много, и были еще и другие, те, что выпу­стили в печать инва­ли­дами, которым пред­стояло восста­нав­ли­вать обло­манные руки и обруб­ленные ноги.

Инте­ресно срав­нить два поэти­че­ских днев­ника, которые вели эти два современника.

Вот дневник Евту­шенко: Куба, Америка, станция Зима, Италия, Испания, сплав по Лене, Братск, Париж.

Слуцкий после войны словно не ездил никуда. Пере­езжал из одной снима­емой комнаты в другую (есть свиде­тель­ство самого Бориса Абра­мо­вича, что москов­ских жилищ он насчитал двадцать три), ходил в журналы, искал работу, пере­водил коллег, хоронил коллег. Словом, в одном днев­нике полно внешних событий, а главное, внут­реннее: «Я — тут. Был, видел, воспел или проклял». У Слуц­кого внешних событий — одна война, и потому с нею — всю жизнь. Но всю — по-разному. Один — дневник артиста, даже когда что-то проис­ходит с ним самим, он как-бы чуть-чуть, но непре­менно в образе. Слуцкий всегда оста­ется самим собой, он даже наро­чито избе­гает соблазна легкости, свой­ствен­ного поэтам желания блес­нуть, стан­це­вать на лезвии таланта. Тяжелая работа познания самого себя через обсто­я­тель­ства. Начинал, поставив себе «Памятник», а в 73-м без страха и кокет­ства признал себя автором одного-един­ствен­ного стоя­щего стихотворения:

Про меня вспо­ми­нают и сразу же про лошадей
Рыжих, тонущих в океане.
Ничего не оста­лось: ни строк, ни идей,
Только лошади, тонущие в океане.

* * *

Слуцкий и Самойлов — отдельная тема. К ней подсту­па­лись многие, в том числе и сам Самойлов, но пока эта тема — может быть, одна из самых инте­ресных во всей поэти­че­ской эпохе первой отте­пели, — не нашла, на мой взгляд, достой­ного иссле­до­ва­теля. В свете сказан­ного выше инте­ресно срав­нить их отно­шение к нена­пе­ча­танным стихам. Самойлов свои не прошедшие в печать стихи, как мне кажется, недо­люб­ливал. Когда по проше­ствии времени кто-нибудь из поклон­ников, таких, как я, с железно оттре­ни­ро­ванной теми годами памятью на стихи, напо­минал их ему, Давид Самой­лович от них отма­хи­вался, и в более поздние книги просто не включал. Я до сих пор помню два или три, так в книги и по попавшие. У Слуц­кого этот непро­хо­димый запас был как минимум равен напе­ча­тан­ному. Поэтому, когда появи­лись одно за другим их первые «Избранные», в самой­лов­ском все любимые вершины были на своих местах, география сохра­ня­лась. У Слуц­кого, словно срабо­танный неустан­ными корал­лами, поднялся из океана новых очер­таний материк. Я, любивший обоих, одаренный друже­ским отно­ше­нием и того и другого, в тот час как бы заново пере­смотрел прио­ри­теты и — теперь уж, видимо, навсегда — отдал пред­по­чтение Слуц­кому. Поэтому, возмож­ного, что я хочу сказать дальше, на первый взгляд прозвучит кощунством.

Пушкин­ское «поэзия должна быть глупо­вата» — Самой­лову в кайф, он сам мудр, и легок, и крылат. Слуцкий это отвергал с порога. Поэзия была работой, делом жизни — какое там «глупо­вата»! Шампан­ское и спирт, возду­хо­пла­ва­тель и каме­нотес, все никак не решаюсь выго­во­рить: Моцарт и Сальери, только ровес­ники… Общая юность, общая война, общие друзья, общая память. Только в понятие «моцар­ти­ан­ства» в пяти­де­сятые и до конца семи­де­сятых входила не только легкость, но и прохо­ди­мость, а «салье­ризм» не был оснащен инфер­наль­но­стью и ядом. Но алгебра и вправду была не менее жизненно необ­хо­дима, чем гармония.

Они такие плени­тельно разные, что особенно хороши, когда общие по теме стихи, напи­санные в одни годы, ставишь рядом:

Последнею уста­ло­стью устав,
Пред­смертным ожида­нием охвачен… —

Слуцкий,

Жаль мне тех, кто умирает дома.
Счастье тем, кто умирает в поле… —

Самойлов,

И мрамор лейте­нантов — фанерный монумент
Венчанье тех талантов, разгадка тех легенд… —

Слуцкий,

Они шумели буйным лесом.
В них были вера и доверье… —

Самойлов.

А что Слуцкий любил рассуж­дать, кто из писа­телей на какое воин­ское звание потянет, в чем его почему-то упре­кает Рассадин, так ведь хочу напом­нить, что и Самойлов ранжиров не чуждался. Придумал поэти­че­скую единицу изме­рения в «один мандéль» (так и произ­носил вопреки Коржа­вину) и года два развле­кался, прики­дывая, кто из коллег на сколько мандéлей потянет. Между прочим, о себе и Слуцком гова­ривал: «Мы с Бобой потянем манделя на три с половиной».

Самое, наверное, суще­ственное их отличие, опре­де­ля­ющее многое в их отно­шении друг к другу, было то, что у Слуц­кого чувство юмора если и нали­че­ство­вало, то было как минимум весьма свое­об­разным, хотя и ухит­рился после смерти поэта неуто­мимый Болдырев напе­ча­тать его книжку в «Библио­течке „Кроко­дила“». Самому Слуц­кому это и в голову не пришло бы. Что каса­ется Самой­лова, то и в жизни, и в стихах чувство юмора он имел безупречное, то есть в том числе не чуждое и самоиронии.

* * *

В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом пере­улке, в квар­тире старого артиста Ивана Рома­но­вича Пельт­цера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции.

Любо­пытно просле­дить, как отра­зи­лось это обще­жи­тель­ство в надписях на книгах Слуц­кого, пода­ренных матери тогда и позже:

«Память» — 1957-й:

«Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому».

«Сегодня и вчера» — 1961-й:

«Евг. Сам. Ласкиной — пред­се­да­телю потре­би­тель­ской коммуны, в которой я состоял два месяца».

«Работа» — 1964-й:

«Е. С. Ласкиной, возгла­вившей един­ственный колхоз, в котором я состоял („Председательше“)»[11].

«Совре­менные истории» — 1969-й:

«Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словес­но­стью. Может быть пред­став­лено вместо справки». Подпись: «Совре­менный историк».

«Доброта дня» — 1974-й:

«Дорогой Жене — с благо­дар­но­стью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказа­лась насто­ящим чело­веком на насто­ящем месте, Борис Слуцкий. Нака­нуне 75 года».

* * *

В том же 1957-м году он и женился, первый и един­ственный раз в жизни, на Тане Дашков­ской и двадцать лет, до самой ее безвре­менной кончины, был трога­тельным, забот­ливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолк­нула Слуц­кого к болезни и немоте. И, наверное, так и было. Таня была смазкой на железных колесах, соеди­нявших меха­низм Слуц­кого с меха­низмом его времени. И когда жены не стало, Слуц­кого закли­нило, колеса пере­стали вертеться, меха­низм оста­но­вился. Еще целых восемь лет сердце продол­жало биться, но оно было не в силах сдви­нуть его с мертвой точки. Слуцкий был жив, но не жил, то есть не писал стихов, не виделся с людьми, изредка отзы­вался корот­кими безлич­ными запи­соч­ками на письма. Получил такую и я в ответ на востор­женное письмо по поводу только что вышед­шего «Избран­ного».

После нескольких клиник жил он у брата Ефима в Туле. Брат был человек заме­ча­тельный — один из круп­нейших совет­ских специ­а­ли­стов по стрел­ко­вому оружию, автор иссле­до­ваний, книг, настав­лений, — глухо­ватый, как многие оружей­ники, очень похожий на своего стар­шего брата и нежно и преданно его любивший. Ефима Абра­мо­вича не стало в 1997 году. А двумя годами раньше ушел из жизни Юра Болдырев, сара­тов­ский книжник и москов­ский лите­ратор, кото­рому лите­ра­тура обязана тем, что именно он отрыл, очистил и отдал людям материк поэзии Слуц­кого. Юра сам был прекрасным критиком и эссе­и­стом, но делом жизни его стал трех­томник Слуц­кого, который он выстрадал в буквальном смысле слова.

Трех­томник вышел в 1991 году. Он дал нам наконец возмож­ность увидеть весь масштаб сделан­ного Слуцким. Я не решился бы срав­нить трех­томник с совре­менным архи­тек­турным ансам­блем. Слуцкий в трех­том­нике не архи­тектор, а каменщик, масте­ровой, даже когда обра­ща­ется к миро­зданию и миро­тво­рению. Его архи­тек­торы — Бог и Поэзия, и им он посвя­щает свою ежедневную тяжкую кладку. И в этом его смирение и его гордыня — его вера в то, что именно Бог Поэзии дал ему ни на кого не похожую сноровку, манеру, свой голос, свою хрип­ло­ватую мелодию.

Так сложи­лось, что позво­ноч­ником нашего поко­ления, его каль­цием — были стихи. Конечно, у каждого свои, и все-таки во многом общие. Иногда это нам мешает, подме­няет мысль уже готовой ее формулой. Не без стыда, например, вспо­минаю, как, шагая в много­ты­сячной толпе демон­страций 90–91-го годов, я чуть не со слезами повторял Маяков­ского: «Я счастлив, что я этой силы частица, что общие — даже слезы из глаз». Попробуй меня сегодня выта­щить на такую прогулку…

Таких формул за жизнь нако­пи­лись десятки. От чего-то они нас защи­тили, огра­дили, а в чем-то зашо­рили и стре­но­жили. Мы с трудом отдаем себе отчет, что на дворе новое время, с иным масштабом поступков, и когда в душевной сумя­тице выва­ли­ваем на бумажный лист свой испуг перед временем и неспо­соб­ность найти в нем свою тропу, я мысленно возвра­щаюсь к чеканной, «тяже­ло­звонной» поступи Слуц­кого, выверяя по нему душевный ритм.

Вы только поду­майте: на каждое напе­ча­танное стихо­тво­рение у Слуц­кого прихо­ди­лось как минимум два нена­пе­ча­танных, причем зача­стую эти подспудные были лучше, точней, беском­про­миссней по отно­шению к себе и времени. И Слуцкий это знал. Но в нем нет ни уныния, ни отча­яния, он торит и торит свою личную дорогу, лично отвечая за каче­ство работы. Рядом с этим рыхлость и невнят­ность мысли, исте­рика и остер­ве­не­лость, которые мы без стыда, сырыми, непро­пе­чен­ными выносим на лист и на площадь, — кажутся такой мышиной возней. Нам все время хочется к кому-то присло­ниться, в то время как он — один и сам готов отве­чать за слова и дела: стихом, сове­стью, судьбой.

Мне когда-то пришло в голову, что великая поэзия — это запе­чат­ленное дыхание: не в смысле ритма или размера, а в смысле обес­ку­ра­жи­ва­ющей невоз­мож­ности прочесть это иначе, чем написал поэт.

Читайте Слуц­кого — очень помо­гает правильно дышать.