Автор: | 16. мая 2021

Андрей Арьев. Родился в Ленинграде. Окончил филологический факультет ЛГУ (1964). Работал редактором в издательствах, экскурсоводом в заповеднике «Пушкинские горы», затем в журнале «Звезда»: консультант отдела прозы, заместитель главного редактора; с 1991 г. главный редактор журнала (вместе с Яковом Гординым). Публиковал прозу с 1972 г., сперва в официальной периодике, затем скорее в самиздате и за границей. С 1985 г. более активно печатал статьи в журналах и газетах, выпустил сборник критических статей «Царская ветка» (2000). Выступал публикатором и комментатором произведений Сергея Довлатова, опубликовал воспоминания о нем. Автор статей о творчестве В. Набокова.



Андрей Платонов. Чевенгур


Правда как ложь, или Человек-артист эпохи Москошвея

Вариант доклада, прочи­тан­ного 28 июня 1992 г. на симпо­зиуме «Лите­ра­тура и власть» в Норвич­ском универ­си­тете (США)

Полити­че­ский пере­ворот удаётся тогда, когда у него хватает пороху и на «куль­турную рево­люцию». Ее прове­дение одно­вре­менно явля­ется для побе­ди­телей сигналом к рестав­рации порядка. Рево­люции закан­чи­ва­ются обнов­ле­нием власти, а не обнов­ле­нием жизни. Ибо фантомом рево­люции явля­ется сам «истинный рево­лю­ци­онер», суще­ство по духовным запросам отсталое или посредственное.
В атави­сти­че­ской природе рево­лю­ци­он­ного «куль­тур­ного» сознания ноче­вало все, кроме твор­че­ского преоб­ра­жения собствен­ного ума. Оно ориен­ти­ро­вано на египет­ские пира­миды, на петер­бург­ское барокко или москов­ский Кремль. Тот из худож­ников-нова­торов, кто ждёт от рево­люции утвер­ждения нового и бунтар­ского «духа музыки», обречён стать измен­ником или погибнуть.
Кого бы рево­люция ни уничто­жала – «своих» или «чужих», – сцену она расчи­щает только для лице­дей­ства. «Ведь очевидно: большой успех, успех у масс не на стороне подлинных, – надо быть актёром, чтобы иметь его!»
Эти слова Ницше, произ­не­сённые после разрыва с кумиром, Рихардом Вагнером, имеют прямое отно­шение к нашей теме. Речь дальше пойдёт о напро­ро­ченном Алек­сан­дром Блоком вагне­ри­ан­ском типе «чело­века-артиста» на рандеву с большевиками.
По острому наблю­дению Г. П. Федо­това, «вспо­минал же Ленин, когда гото­вился к захвату власти, что Россией управ­ляли когда-то 40 000 поме­щиков – прибли­зи­тельная числен­ность его партии». То есть управ­ление страной с самого начала мысли­лось задачей более суще­ственной, чем ее коренное обновление.
С обнов­ле­нием дело у нас и всегда неважно обстоит, с узур­па­тор­ством- лучше. Как же иначе, если «ничто» непре­менно желает стать «всем»? А следовательно–
и преиму­ще­ственно, – обла­дать всей полнотой власти. В поли­ти­че­ском и соци­альном отно­шении – это значит вернуться к концепции госу­дар­ственной мощи без конца и без края, в куль­турном же плане – по-свойски распо­ря­диться клас­си­че­ским насле­дием: хочу, чтоб вместе с бале­риной непре­менно танцевал клоун, как искренне пред­лагал один безы­мянный рево­лю­ци­онный матрос.
Будь боль­ше­вики покуль­турнее, они, захватив власть, пред­почли бы Марксу Гегеля и сразу же сфор­му­ли­ро­вали то, до чего за них доду­ма­лись уже в эмиграции носталь­ги­чески взвих­ренные – при всей своей обра­зо­ван­ности – евразийцы: «Прин­ци­пи­ально госу­дар­ство есть сама куль­тура в ее един­стве и в каче­стве един­ства много­об­разия, то есть прин­ци­пи­ально госу­дар­ство объемлет все сферы жизни». Даже «верные ленинцы» постес­ня­лись; бы в первые годы прав­ления такой «геге­лев­ской» форму­ли­ровки как край­ности. Из чего не следует, что она для них не верна.
«Твор­че­ская страсть» к разру­шению оказа­лась у боль­ше­виков вполне заурядной, тупой, поли­ти­че­ской стра­стью. И в этом отно­шении они грубо посме­я­лись над всеми нашими роман­ти­ками от Михаила Баку­нина до Алек­сандра Блока, над теми же евразий­цами, наде­яв­ши­мися, что новый тип власти обнажит старый куль­турный архетип, что зазвучит на русских просторах скрытая доселе от мира небы­валая мелодия. Заме­ча­тельно здесь то, что на зага­дочную русскую музы­каль­ность и арти­стизм ставили и нена­вист­ники рево­люции, задолго до неё ждавшие обнов­ления России на мисти­че­ских рели­ги­озных путях, например, Гоголь или Константин Леонтьев.
Комму­нисты же были рады и самой банальной рестав­рации. Не степные кобы­лицы им были нужны, а полков­ничьи погоны. Пона­до­би­лись даже «свои совет­ские Гоголи и Щедрины». Так что несчастный Маяков­ский зря ирони­зи­ровал над потреб­но­стью в «красных Байронах» и «самых красных Гейне». Это была обна­дё­жи­ва­ющая, доступная пони­манию и льстящая само­любию программа выскочек с явным комплексом куль­турной неполноценности.
Все их «куль­турные проекты» были пред­опре­де­лены и опознаны еще до того, как они их соста­вили. Беспре­станно долдоня о «новом», они помнили разве лишь о том, откуда начали танцевать.
То, что актёры всех рангов и во всех обла­стях деятель­ности нужны, комму­нисты осознали крепко. Что же такое рестав­рация, если не слезо­то­чиво кровавый спек­такль? Без подмостков она немыс­лима. Гран­ди­озные площадные действа первых после­ок­тябрь­ских лет свиде­тель­ствуют о том, что за рычаг куль­туры боль­ше­вики ухва­ти­лись ловко.
Нет нужды каждого из них изоб­ра­жать закон­ченным иммо­ра­ли­стом. Доста­точно было в рево­люции и жесто­ко­выйных недо­рослей (вообще роль юношеского
чуже­бесия в любой рево­люции огромна), не умеющих пони­мать себя иначе, чем в «геро­и­че­ском», трибунном обличии, жаждущих казаться и быть «другими».
Бердяев в «Духах русской рево­люции», развивая гого­лев­скую тему, утвер­ждал о рево­люции в целом: «Она вся осно­вана на смешении и подмене, и потому в ней многое имеет природу комедии. Русская рево­люция есть траги­ко­медия. Это – финал гого­лев­ской эпопеи».
Финал – в поисках второго тома «Мёртвых душ» – затя­нулся на семь­десят лет. Инфан­тильно схола­сти­че­ские дебаты по поводу его содер­жания, пере­ме­жа­ю­щиеся анализом несу­ще­ству­ющей «Десятой главы» «Евгения Онегина», длились ровно столько же.
Как утвер­ждал в «Фило­софии нера­вен­ства» тот же Бердяев: «Соци­а­лизм не несёт с собой в мир ника­кого нового типа куль­туры. И когда соци­а­листы говорят о какой-то новой духовной куль­туре, всегда чувству­ется ложь их слов. Соци­а­листы даже сами чувствуют нелов­кость при разго­воре на эту тему».
Для боль­ше­виков последнее весьма харак­терно: железные во всем, что каса­ется жизни, то есть ее уничто­жения, они нама­я­лись с «куль­турной поли­тикой», едва ли не фети­ши­зи­ро­вали искус­ство, прирав­нённое к штыку, бомбе и знамени.
Смущающе близкую симво­лизму ложь боль­ше­вист­ского «куль­тур­ного жизне­стро­и­тель­ства» Блок принял за неска­занную глубину и зов «роди­мого хаоса».
Поэт не опознал глав­ного вектора своей судьбы: рево­люция нужда­лась в нем, а не он в рево­люции. Без «чело­века-артиста», ищущего, как Блок, «не счастья, а правды», всякая рево­люция обре­чена дышать затхлым воздухом незна­ко­мого с насто­ящей куль­турой подполья. Зара­жает безу­мием циви­ли­зо­ванный мир не «боль­ше­вист­ская пропа­ганда», а чуждая ей – и, тем не менее, сопро­вож­да­ющая ее – «музыка». Нося­щийся над пому­тив­шимся миром, «как дух над водою», «человек-артист» зажи­гает в сердцах неве­домый пламень, «мировой пожар в крови». Ника­кими эконо­ми­че­скими трениями и конспи­ра­тив­ными раде­ниями его не раздуешь. Но без этого «пожара» – «пожара» в крови чужой, а не собственной – у боль­ше­виков ничего бы не полу­чи­лось. Они и жаждали его, и опаса­лись. Зря. Наши роман­ти­че­ские гении – не один Блок – все за них приду­мали сами. «Театр жизни будет осуществлён», – проро­че­ствовал в 1920 году Всеволод Мейер­хольд. И тут же растол­ко­вывал: «Скоро не будет зрителей, все будут актё­рами, и только тогда мы получим истинное теат­ральное искусство».
Ну и полу­чили: зрители засели на сцене, в прези­диуме, а народ лице­дей­ствовал в залах и на площадях…
По мнению Льва Шестова, упования новых властей России на опасно неве­домую им силу, таящуюся в худо­же­ственном слове, разум­ному толко­ванию и вовсе не подлежат. В статье 1920 года «Что такое русский боль­ше­визм?» философ так описы­вает боль­ше­вист­скую психо­логию: «Россия спасёт Европу – в этом глубоко убеж­дены все «идейные» защит­ники боль­ше­визма. И спасёт именно потому, что в проти­во­по­лож­ность Европе она верит в маги­че­ское действие слова. Как это ни странно, но боль­ше­вики, фана­ти­чески испо­ве­ду­ющие мате­ри­а­лизм, на самом деле явля­ются самыми наив­ными идеа­ли­стами. Для них реальные условия чело­ве­че­ской жизни не суще­ствуют. Они убеж­дены, что слово имеет сверхъ­есте­ственную силу. По слову все сдела­ется – нужно только безбо­яз­ненно и смело ввериться слову. И они ввери­лись. Декреты сыплются тыся­чами. Никогда еще в России, ни в какой-нибудь иной стране столько не гово­рили, сколько у нас говорят сейчас».
Можно ли в такую эпоху отли­чить истинный само­сжи­га­ющий пламень арти­стизма от холод­ного бута­фор­ского света актёр­ства? Имеют ли тот и другой какие-то само­сто­я­тельные уста­новки или, может быть, общую транс­цен­дентную цель?
Во всяком случае, одну из таких целей (а для самого поэта – основную) завещал будущей куль­туре Алек­сандр Блок. Его опыт особенно важен, так как в первую очередь кристально чист. «Слов неправды» поэт не говорил никогда.
На что же уповал Блок? Перед смертью – уже не на крас­но­гвар­дейцев и, увы, не на Христа. Не о коллек­тивном и не о личном спасении он думал: все «…расплы­ва­ется в безна­чальный туман».
В беско­нечных спорах о «Двена­дцати» прогля­дели, во всяком случае оста­вили без надле­жа­щего коммен­тария, последнюю инту­ицию поэта о грядущем в мир «чело­веке-артисте».
Собственно говоря, уже и сам блоков­ский Христос из «Двена­дцати» есть «человек-артист», со сцени­че­ским псев­до­нимом «Исус» (вместо истин­ного его имени «Иисус»). Он не мужчина и не женщина, он – «женственный призрак». Что уже наводит на размыш­ление об артистизме.
Не буду здесь затра­ги­вать тему «андро­гин­ности» Христа. Но мысль о «мета­мор­фозах» пресле­до­вала Блока в 1918 году, в част­ности в сочи­нении о «пред­ше­ствен­нике Христа» Кати­лине и в анализе стихо­тво­рения Катулла «Аттис». Это один из источ­ников блоков­ского влечения к артистизму.
Возникший из ночных мета­морфоз рево­лю­ци­онной столицы призрак Христа – это, во всяком случае, не кано­ни­че­ский образ Спаси­теля, но открытая великая роль, сокру­ши­тельно испол­нить которую с успехом может и другой, например Катили на.
Ника­кого «явления Христа народу» в рево­люцию простыми веру­ю­щими заме­чено все-таки не было. Поэтому объявиться «от пули невре­димым» суще­ством способен лишь «артист», и все проис­хо­дящее у Блока, равно как и у его экзаль­ти­ро­ван­ного «друга-врага» Андрея Белого, напи­сав­шего в том же 1918 году поэму «Христос воскрес», приоб­ре­тает характер сцени­че­ского действия, мистерии.
Давшая о себе знать в «Двена­дцати» и в «Кати­лине» инту­иция Блока о мета­мор­фозах и арти­стизме была выра­жена позже. Произ­не­сённая 10 февраля 1921 года речь «О назна­чении поэта», речь-заве­щание, содержит два прин­ци­пи­альных для нашей темы соображения.
Первое: «…стихия таит в себе семена куль­туры; из безна­чалия сози­да­ется гармония».
Второе: «Мировая жизнь состоит в непре­рывном сози­дании новых пород. Их баюкает безна­чальный хаос…»
Блок стоял на том, что рево­лю­ци­онная стихия создаст из своих перво­эле­ментов «новую породу» людей, людей куль­туры, а не циви­ли­зации. Следуя Рихарду Вагнеру, он назвал чаемое суще­ство «чело­веком-арти­стом».
По Блоку, этот homo ludens будет взращён на русских просторах «музы­каль­ными звуками нашей жестокой природы, которые всегда стояли в ушах у Гоголя, у Досто­ев­ского, у Толстого».
Эта личная, днев­ни­ковая, запись почти в неиз­менном виде пере­не­сена поэтом в финал подво­дящей итоги статьи «Крушение гума­низма». Ее заклю­чи­тельные слова стоит привести:
«Я утвер­ждаю, наконец, что исход борьбы решён и что движение гуманной циви­ли­зации смени­лось новым движе­нием, которое также роди­лось из духа музыки; теперь оно пред­став­ляет из себя бурный поток, в котором несутся щепы циви­ли­зации; однако в этом движении уже наме­ча­ется новая роль личности, новая чело­ве­че­ская порода; цель движения – это уже не этиче­ский, не поли­ти­че­ский, не гуманный человек, а человек-артист; он, и только он будет способен жадно жить и действо­вать в открыв­шейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудер­жимо устре­ми­лось человечество».
Блоков­ский «человек-артист» – это «анти­гу­ма­нист», что нужно подчерк­нуть сразу же. Он – носи­тель «духа музыки», утра­чен­ного «гуманной циви­ли­за­цией» давно, а в статусе «циви­ли­зации» – по Блоку – им и не обладавшей.
Это дитя безна­чальных туманов и вихрей само «сеет ветер», как настой­чиво подчёр­ки­ва­ется в «Кати­лине», а, следо­ва­тельно, – «пожи­нает бурю».
Оправ­дание новой «движущей силы» в том, что она несёт в себе музы­кальную стихию и едва ли не явля­ется ею сама. В этом допу­щении и последняя надежда Блока и его траги­че­ский пафос: «Во всем мире звучит колокол анти­гу­ма­низма; мир омыва­ется, сбра­сывая старые одежды; человек стано­вится ближе к стихии; и потому – человек стано­вится музыкальнее».
В том, что «дух музыки» оказался смер­тельным для многих и многих худож­ников совет­ского XX века – в этом сомнений нет. Но поги­бали среди них- вопреки посту­лату Блока – чаще всего как раз те, кто стихий­ного музы­каль­ного начала не совсем был лишён. Из самых ярких примеров – Сергей Есенин, Артём Весёлый, Сергей Клычков… И, наконец, Осип Мандель­штам – «окру­жённый огнём столетий», идеально вопло­тив­шийся «человек-артист» – он и сквозь куль­туру прозревал стихийную основу словес­ного ремесла, прославив в «Четвертой прозе» «только дикое мясо, только сума­сшедший нарост» стихов лири­че­ского собрата.
Пробуж­дённый понятным гневом артиста на актёр­ству­ющих совре­мен­ников, пафос Мандель­штама говорит о несрав­ненно высших пере­жи­ва­ниях, как нельзя лучше согла­суясь с блестя­щими теоре­ти­че­скими поло­же­ниями об арти­стизме Фёдора Степуна, изло­жен­ными в статье 1923 года «Природа актёр­ской души»: «Арти­стизм – ощущение избытка своей души над своим твор­че­ством: своим лицом, своей судьбой, своей жизнью».
Опас­ность, если не гибель­ность, арти­стизма как раз этим и обуслов­лена: не заме­ча­нием собственной жизни, стрем­ле­нием к инобытию, к смерти.
Призвавший «слушать музыку рево­люции», Блок был удушен обсту­пившей его после «Двена­дцати» «глухотой паучьей». «Чего нельзя отнять у боль­ше­виков, – запи­сы­вает поэт в днев­нике, – это их исклю­чи­тельной способ­ности вытрав­лять быт и уничто­жать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это – факт».
Это – факт. И это рекорд арти­стизма, не знать, «плохо это или не особенно», уничто­жать отдельных людей. Как раз в пред­ше­ству­ющей этому пассажу записи сказано: «В артисте – отсут­ствие гуманной размягчённости…»
Неуди­ви­тельно, что Блок так и не ощутил истин­ного направ­ления возгла­вившей массы «железной когорты», не увидел в ней обуз­да­телей стихии, борцов со всяче­ской природой, кано­ни­за­торов подмен и мнимо­стей. Сойдясь с боль­ше­ви­ками в «анти­гу­ма­низме», он наделил их и «арти­стизмом».
Массы «дух музыки» не удер­жали. Пробле­ма­тично, обла­дали ли они им вообще. Природа, «стихия», в прямую зави­си­мость от которых ставит рождение куль­туры Блок, воспро­из­водит не массу, а инди­видов, и своим музы­кальным инстру­ментом они делают не толпу, а отдельную личность. Чаще всего – как раз от толпы удалённую. Как Блок.
Заме­ча­тельно, что, когда Блок говорит о конкретных носи­телях «духа музыки», он всегда назы­вает отшель­ников или изгоев: Вагнера, Гейне, Ибсена, Стриндберга, Гоголя, Достоевского…
Но еще заме­ча­тельнее обозна­чить те чувства, что испы­тывал сам поэт среди рево­лю­ци­он­ного насе­ления Петро­града. Блок не в состо­янии был с ним не то что общаться – глядеть в его сторону. Буквально: ездил в трамвае с закры­тыми глазами. «Я закрываю глаза, чтобы не видеть этих обезьян», – признался он Корнею Чуковскому.
Тут уже не без психо­па­то­логии. Но не в ней суть. Суть в ярчайшем прояв­лении закона, в плену кото­рого пребы­вает всякий макси­ма­лист-романтик. Его «любовь к даль­нему» есть субли­мация чувства нена­висти к ближнему.
О гибельном раздво­ении роман­ти­че­ской личности пове­дано и испо­ве­дано много. В част­ности – в инте­ре­су­ющем нас аспекте, - в известной вехов­ской статье А.С. Изгоева «Об интел­ли­гентной моло­дёжи»: «… чем более демо­кра­ти­че­ские идеи испо­ве­довал мальчик, тем высо­ко­мернее и презри­тельнее отно­сился он ко всем остальным и людям, и гимна­зи­стам, не подняв­шимся на высоту его идей».
Блоку, роман­тику, в рево­лю­ци­онные годы и в голову не прихо­дило ассо­ци­и­ро­вать такое, скажем, понятие, как «зауряд­ность», с жизнью масс. Ибо «массы» – это «природа», это «стихия». А из «стихий» рожда­ется «новая жизнь», «новое твор­че­ство», лири­че­ский восторг дней, когда «ворвётся в сердце ветер снежный», разыг­ры­ва­ю­щийся в рево­лю­ци­онную метель.
Пить из «Кубка метелей», собственно говоря, и озна­чало быть худож­ником. Причём специ­фи­чески русским худож­ником, так как, повторяю, согласно творцам, леле­явшим в сердце, подобно Блоку или Андрею Белому, «восторг мятежа», грянувшая на родимых просторах буря несёт в своих вихрях семена новой куль­туры. Ее музы­кальный напор преоб­ра­зует хаос в космос, и русская стихийная рево­люция вносит в мир новую гармонию.
Горько им было постичь – кто постиг, – что «стихией» правит нена­висть и что с самого начала она взнуз­дана люби­те­лями чахлого хоро­вого пения в проку­ренном застолье.
Взгляд Блока на русскую рево­люцию, творящую из хаоса новое исто­ри­че­ское бытие, новую куль­туру и, в конечном счёте, нового чело­века, «чело­века- артиста», этот взгляд не есть «русское откро­вение». Он содер­жится и в духовном наследии Вагнера, и в духовном наследии Ницше. Лишь поверх­ност­ному взгляду наша связь с евро­пей­ским духовным опытом откры­ва­ется через одну раци­о­нально-просве­ти­тель­скую доктрину с ее воспри­ем­ни­ками – безбо­жием и позитивизмом.
В работе Вагнера «Искус­ство и рево­люция», приоб­ре­тённой и читанной Блоком как раз в 1918 году, содер­жится и призыв «…подняться на высоту свобод­ного арти­сти­че­ского чело­века», и убеж­дение в том, что явление «нового чело­века» не только возможно, но что на него-то история и рабо­тает: «Цель – человек прекрасный и сильный-, пусть Рево­люция даст ему Силу, Искус­ство – Красоту».
Блоков­ские «безмерные требо­вания к жизни», «святая злоба», его нена­висть как «самый чистый источник вдох­но­вения», ката­стро­фи­че­ское отри­цание совре­менной циви­ли­зации, языче­ское обожеств­ление «стихии» – все это есть и у Вагнера.
Блок, с кощун­ственным инфан­ти­лизмом роман­тика воспри­нявший весть о гибели «Тита­ника» («Жив еще океан!»), не может не напом­нить Вагнера, за-
явив­шего о смерти нескольких сот зрителей во время пожара венского опер­ного театра: «Люди на таком спек­такле – самый пустой народ».
Для Вагнера «новый человек» – это своего рода стра­да­ющий Христос, помно­женный на лику­ю­щего Апол­лона. Блок, обру­чивший Христа с Кати­линой, продви­нулся в сторону «безна­чаль­ного хаоса», не спорим, еще сильней. Лишь откры­тость русского поэта гибели в своей благо­родной потенции затме­вает все его кощунства.
«Человек-артист» Блока – это отры­ва­ю­щийся от поэта в будущее время его «лири­че­ский герой», его «сверх Я». В будущее – по дороге в никуда.
Твор­че­ство с таким потен­ци­алом наце­лено на стрем­ление к смерти, обуслов­лено потреб­но­стью ощутить себя в ином, сверх- или надче­ло­ве­че­ском качестве.
«Я знаю метель. Тогда бывает весело» – вот сущность лири­че­ской фило­софии Блока, суть его «мало­сло­весных книг». «Метель» здесь – синоним «гибели».
Вся подлость в том, что «уход в смерть», вели­че­ственно заве­щанный и Блоком, и русской «геро­и­че­ской интел­ли­ген­цией» отече­ствен­ному «чело­веку-артисту», в Совдепии ни граж­дан­скими, ни экзи­стен­ци­аль­ными моти­вами не пред­опре­де­лялся. Злона­ме­ренный фокус «шести­палой неправды», облю­бо­вавшей шестую часть света, состоял в том, чтобы не дать жертве ускольз­нуть в смерть, выбрать ее час самой. Последняя истина, как водится у боль­ше­виков, исхо­дила из прак­тики: чело­века ждёт не смерть, а «высшая мера».
Мандель­штам едва ли не един­ственный уловил этот замысел непре­взой­дённых узур­па­торов бытия. И един­ственный ответил: «…меня только равный убьёт».
Есте­ственно, и в те и в иные времена, всегда можно попы­таться запо­лу­чить «талон на место у колонн». Тем более, что нет ника­кого греха в том состо­янии, когда артиста, по признанию Пастер­нака, «тянет петь и – нравится».
Мандель­штам, опознавший сталин­ский «бал-маскарад» как «барскую лжу» нуво­ришей, «талон на место у колонн» несколько раз «почти­тель­нейше возвращал». И непо­чти­тель­нейше – тоже. «С дымящей лучиной» он пошел в «полу­спа­ленку-полутюрьму» – к «шести­палой неправде». Лице­дей­ству пред­почёл юрод­ство: «Я и сам ведь такой же, кума».
Это и есть арти­стизм, трети­ру­ющий одно­мер­ность навя­зы­ва­емых худож­нику ролей, насме­ха­ю­щийся над угрюмым лице­ме­рием ново­ис­пе­чённых моралистов.
Влечение к гибели, жерт­вен­ность, всю нашу высокую одер­жи­мость и болезнь нельзя все-таки отож­деств­лять с пропо­ведью свободы, тем паче – с любовью к истине. «Когда строку диктует чувство, оно на сцену шлёт раба…» – вот впечат­ля­ющая формула хрони­че­ского недуга «чело­века-артиста» совет­ской поры.
Что ж, «я к смерти готов», – ответил на роман­ти­че­ские заветы Мандельштам,
не раз и не два делавший безна­дёжные попытки «принад­ле­жать обще­ству»: Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея…
Этот отча­янный выкрик поэта в москов­ское «роскошное буддий­ское лето» 1931 года тут же и мате­ри­а­ли­зу­ется – в скомо­роший образ этого «совре­мен­ника»:
Смот­рите как на мне топор­щится пиджак!
Правда «чело­века-артиста» – это правда скомо­роха, юроди­вого. Вне скомо­ро­шьего слова она – подо­зри­тельна, прово­ка­ци­онна, ведёт к обману. Ведь как издавна думает русский человек? Правду говорят или дураки, или блаженные, юроды. Этой прав­ди­во­стью только и оста­ётся доро­жить, ей доверять.
На тебя наде­вали тиару – юрода колпак,
Бирю­зовый учитель, мучи­тель, власти­тель, дурак! – написал Мандель­штам на смерть Андрея Белого.
Да, это речь «юрода», сказав­шего о себе в 1935 году:
Попро­буйте меня от века оторвать, Ручаюсь вам – себе свер­нёте шею!
Мета­фо­ри­чески обобщая, стоит утвер­ждать, что боль­ше­вики, замах­нув­шись на «юрода», оторвав Мандель­штама от века, и самому веку «вывих­нули сустав», и себе, как видим, «свер­нули шею». И никакое коли­че­ство выпуск­ников Лите­ра­тур­ного инсти­тута Мандель­штама им не заменило.
Нельзя научиться быть «блаженным» или «нищим духом». Но подвох таится даже не в этом. А в том, что правда людей, к смерти готовых, в эпоху «привы­кания к смерти», в эпоху тотальных убийств – это смуща­ющая душу правда.
Поскольку речь сегодня идёт о «лите­ра­туре и власти», то интерес пред­став­ляют и те «артисты», что осозна­вали своё заурядное поло­жение актёров в наби­рав­шихся для утили­тарных нужд труппах, и те из них, кто, по запре­дельно точному выра­жению Мандель­штама, играл «на разрыв аорты с коша­чьей головой во рту».
«Играть на разрыв аорты» – это значит отнять у палачей их последний – и един­ственный аргу­мент – казнь. Это значит быть готовым к смерти, проры­ваться к свободе сквозь гибель.
В этой игре не смысл жизни, но – вечное спасение.
«Как в основе всякой трагедии, так и в основе трагедии арти­стизма лежит миф, – писал в «Природе актёр­ской души» Степун, – миф о вечной жизни казнённых душ, миф об истинно целостной душе чело­века. Непо­ко­ле­бимая вера в этот миф – вели­чайшая рели­ги­озная твер­дыня артистизма».
Арти­стизм – это и есть осознание брен­ности земной оболочки, стрем­ление к гибели, преодо­ление и уничто­жение своего личност­ного «я» ради «я» нового, сверх­лич­ного. Это уста­новка, опасная прежде всего для жизни.
«Арти­сти­че­ское искус­ство поэтому никогда не живо­писно и не эпично, – продол­жает Степун, – оно всегда лирично и трагично; суще­ственно трагично даже там, где оно по форме совсем не траге­дийно. В его основе всегда мета­фи­зи­че­ская скорбь, миф об извечно целостной, всевме­ща­ющей душе чело­века, жизнью не допу­щенной к жизни, священная легенда об убитых душах артиста».
«Часто пишется казнь, а чита­ется правильно – песнь…» – вот гени­альный ответ блюсти­телям жизни и порядка выкри­стал­ли­зо­вав­ше­гося таки в совет­скую пору «чело­века-артиста».
«Совре­менник», «человек эпохи Моск­во­швея» жил этим мифом о «музыке», о преодо­ле­ва­ющей время «целостной душе». «Совре­мен­ность» была лишь одной из его личин:
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почёт такой.
О, как противен мне какой-то соименник,
То был не я, то был другой.
«Совре­мен­ность: все-времен­ность», – подтвер­дила Марина Цветаева.
О себе сказав:
Ибо мимо родилась
Времени.
Опас­ность здесь в том, что сама жизнь пред­стаёт «чело­веку-артисту» одной из временных оболочек. Жизнь, которую можно преоб­ра­зить искус­ством, лиша­ется онто­ло­ги­че­ского смысла. Гран­ди­озная «жизне­стро­и­тельная» концепция симво­ли­стов, футу­ри­стов и примкнувших к ним соцре­а­ли­стов вела к подмене и порче самого бытия. Искус­ство, подчи­ня­ю­щееся различным теле­о­ло­ги­че­ским уста­новкам, не справ­ля­ется с «совре­мен­но­стью». Оно ищет конечных целей, которые так и нужно назы­вать концом, смертью. Под облом­ками вави­лон­ской башни должны поги­бать прежде других ее строители.
Впрочем, совре­менное лите­ра­ту­ро­ве­дение, особенно западный струк­ту­ра­лизм, исходит из поло­жения, что. ни какое автор­ское «жизне­стро­и­тель­ство» (преоб­ра­жение жизни искус­ством) в самом по себе творении не запе­чат­ле­ва­ется. Анализ худо­же­ствен­ного текста стро­ится на концепции «смерти автора» (не буквальной, как в нашем случае, а мета­фо­ри­че­ской). Язык мыслится довле­ющим себе фено­меном – первичным по отно­шению к самому писа­телю. Последний лишь его более или менее заслу­женный носитель.
Русская лите­ра­тура, как всегда, и тут выби­ва­ется из миро­вого стан­дарта. При чтении текстов совет­ской поры допол­ни­тельное в них изме­рение вносит именно судьба самого автора. Все думаешь, как эти стра­ницы соот­но­сятся с «высшей мерой», «на сколько лет» (тюрьмы) они сотво­рены. А если в этом смысле все гладко, то не стоит подобную книгу и читать.
Я хочу сказать: правда русского искус­ства обора­чи­ва­ется в совет­скую эпоху ложью бытия, смертью. Поэтому закончу, не коммен­тируя, фразой из письма Цвета­евой к Рильке: «Когда я говорю правду (руки вокруг шеи) – это ложь».
Поль­ский эстетик Роман Ингарден насчитал не менее пятна­дцати значений слова «правда» в совре­менной лите­ра­турной речи. Добавим к ним шест­на­дцатое – и беско­нечное: ПРАВДА КАК ложь.