Автор: | 23. июля 2021



К чита­телям нашей книги

Обычно в преди­сло­виях расска­зы­вают о том, что чита­тель в книге может найти. Но тут случай особый. Это коро­тенькое преди­словие мы пишем только для того, чтобы заранее сказать, чего в этой книге вы не найдёте, вернее, чего в ней даже и искать не надо.
Книга эта — не учебник. Поэтому в ней ни в коем случае не надо искать после­до­ва­тель­ного и обсто­я­тель­ного повест­во­вания об истории лите­ра­туры, русской и мировой.
Не найдёте вы здесь и рассказов обо всех великих писа­телях и обо всех знаме­нитых книгах, которые, конечно, заслу­жи­вают того, чтобы о них расска­зали. Наша цель совсем другая: расска­зать вам о науке, имену­емой скучным словом «лите­ра­ту­ро­ве­дение».
Мы знаем, что многие из вас увле­ка­ются есте­ствен­ными и точными науками: физикой, химией, мате­ма­тикой, биоло­гией. К сожа­лению, куда реже встре­тишь подростка, который с таким же увле­че­нием говорил бы о лите­ра­туре, и тем более о лите­ра­турной науке.
Вот мы и хотим дока­зать вам, что лите­ра­ту­ро­ве­дение таит в себе множе­ство загадок, ничуть не менее увле­ка­тельных, чем тайны физики или биологии.
Разу­ме­ется, это вовсе не значит, будто мы наде­емся, что, прочитав нашу книгу, вы все эти загадки разга­даете и на все вопросы полу­чите полный и окон­ча­тельный ответ, а стало быть, на том и закон­чите ваше знаком­ство с лите­ра­ту­ро­ве­де­нием. Наоборот. Мы наде­емся, что наша книга будет не концом этого знаком­ства, а только началом.
Лите­ра­ту­ро­ве­дение — наука не только инте­ресная, но и очень сложная. Ее законы и загадки уста­нав­ли­ва­ются и реша­ются во многих книгах, и мы нисколько не соби­ра­емся все эти книги заме­нить. Мы хотим совсем другого: приохо­тить к лите­ра­туре и лите­ра­турной науке тех ребят, которые считают эту область знания делом скуч­но­ватым. А тем, которые и без нас знают, что это не так, мы хотим помочь ориен­ти­ро­ваться в безбрежном океане лите­ра­турной науки.

 

РАССКАЗ ПЕРВЫЙ

Писа­тель выду­мы­вает или это было на самом деле?
ПО СЛЕДАМ ТЕХ, КОГО НЕ БЫЛО
В Москве, на улице Воров­ского, которая раньше назы­ва­лась Повар­ской, есть старый особняк. Можем даже сооб­щить его точный адрес: улица Воров­ского, дом № 52.
В этом доме сейчас поме­ща­ется Союз писателей.
Но старые моск­вичи упрямо назы­вают его «домом Ростовых». Именно этот дом, уверяют они, принад­лежал графам Ростовым.
Вот по этим комнатам вихрем носи­лась двена­дца­ти­летняя Наташа. Вот здесь она призна­лась в любви Борису Друбец­кому. Вот сюда, в этот зал, вбежал стос­ко­вав­шийся по дому Николай, забыв даже о своём друге Ваське Дени­сове, когда они вместе примча­лись в Москву из армии.
А ведь ни Наташи Ростовой, ни брата ее Николая, ни старого графа и его «графи­нюшки», ни Васьки Дени­сова никогда не суще­ство­вало. Всех их выдумал Лев Нико­ла­евич Толстой…
В Америке есть маленький городок Ганнибал. В этом городе, на улице, которая назы­ва­ется Хилл-стрит, стоит небольшой дом с садом. Жители города назы­вают его «дом Бекки Тэтчер».
Но никакой Бекки Тэтчер на самом деле никогда не было.
Ее выдумал писа­тель Марк Твен…
В Тихом океане распо­ложен небольшой архи­пелаг Хуан Фернандес. Он состоит из трех островов. Один из них (раньше он назы­вался Macа Тьерра) теперь офици­ально пере­име­нован в «Остров Робин­зона Крузо».
Тури­стам, приез­жа­ющим сюда со всех концов земли, пока­зы­вают «Пещеру Робин­зона», а также другие следы, остав­шиеся от пребы­вания Робин­зона на этом острове. Пред­ла­гают, например, подняться на вершину Эль-Юнке, с которой Робинзон часто глядел в океан, надеясь увидеть парус.
Однако ника­кого Робин­зона Крузо в действи­тель­ности никогда не суще­ство­вало. Его выдумал англий­ский писа­тель Даниель Дефо…
В провин­ци­альном фран­цуз­ском городке Ри тури­стам охотно пока­зы­вают дом, в котором жила несчастная Эмма Бовари. Пока­зы­вают аптеку, где она купила яд, чтобы покон­чить с собой. Улицу, по которой любил гулять апте­карь Омэ в своих туфлях из зелёной кожи, в бархатном колпачке с кисточкой из золотой бахромы. Решётку, к которой привя­зывал свою лошадь Родольф Буланже, ожидая свидания с Эммой.
Между тем ни Эмма Бовари, ни Родольф Буланже, ни апте­карь Омэ никогда не жили на свете. Их выдумал писа­тель Гюстав Флобер…
В Лондоне, на улице Бейкер-стрит, на доме № 221б, укреп­лена мемо­ри­альная доска. Надпись на ней гласит, что здесь с 1881 по 1903 год жил и работал частный сыщик Шерлок Холмс.
Внима­тельные чита­тели рассказов о Шерлоке Холмсе помнят, конечно, как знаме­нитый сыщик спросил однажды своего друга Уотсона, сколько ступенек насчи­ты­вает лест­ница их дома. Бедняга Уотсон, разу­ме­ется, не смог отве­тить на этот простой вопрос. И Шерлок Холмс, улыб­нув­шись своей знаме­нитой ирони­че­ской улыбкой, уведомил своего друга, что лест­ница эта состоит из семна­дцати ступенек.
Так вот, если турист, жела­ющий посе­тить квар­тиру Шерлока Холмса, окажется не в меру придир­чивым и дотошным и захочет сосчи­тать ступеньки этой лест­ницы, он убедится, что и в этом случае (как, впрочем, и во многих других) великий сыщик оказался прав: ступенек ровно семнадцать.
Подняв­шись по этим семна­дцати ступенькам, мы очутимся в той самой квар­тире, в которой некогда жил вели­чайший детектив всех времён и народов.
«…На столе — отмычки, две револь­верные пули. Словом, тот беспо­рядок, который всегда вызывал неудо­воль­ствие у доктора Уотсона. По всему, однако, видно, что Шерлок Холмс и его друг вынуж­дены были в спешке поки­нуть свою квар­тиру. Причём настолько быстро, что акку­ра­тист Уотсон даже забыл поло­жить свой стето­скоп в самши­товый футляр, тот самый, из-за кото­рого шляпа доктора всегда торчала горбом (в те времена врачи носили свои стето­скопы под головным убором). Восполь­зу­емся отсут­ствием хозяев и продолжим осмотр…
На вели­ко­лепном викто­ри­ан­ском камине, среди трубок, кисетов с табаком, перо­чинных ножичков, луп и наруч­ников можно увидеть небольшую, безобидную на вид коро­бочку из слоновой кости. Однако именно она чуть было не убила Шерлока Холмса, о чем расска­зано в «Умира­ющем детек­тиве». В коро­бочке нахо­ди­лась иголка с ядом, которая выска­ки­вала оттуда, стоило лишь приот­крыть крышку. Нельзя не обра­тить внимания и на персид­скую туфлю, в которой «великий сыщик» хранил табак. А если загля­нете в ведро с углём, то там, как вы и ожидали, обна­ру­жите сигары. Прямо на полу разло­жена карта района Дорт­мунда — с ее помощью Холмс распу­тывал дело баскер­виль­ской собаки. А вот и пистолет, найденный на краю пропасти Рейхенбах, поте­рянный во время схватки с хитрым профес­сором Мори­арти. Рядом люби­мица Холмса «Стра­ди­вари» — скрипка, на которой он так любил играть…»
Мы взяли описание квар­тиры на Бейкер-стрит из рассказа Романа Бело­усова «Человек, который был Шерлоком Холмсом». Самим нам побы­вать в этой квар­тире не довелось.
Впрочем, при желании можно и не выезжая из Москвы полу­чить доку­мен­тальное подтвер­ждение того, что Шерлок Холмс действи­тельно жил здесь, на Бейкер-стрит, 221б.
Если вы напи­шете письмо, адре­со­ванное мистеру Шерлоку Холмсу, и отпра­вите его по этому адресу, вы обяза­тельно полу­чите ответ, в котором будет напи­сано что-нибудь вроде:
«При всем уважении к вам, сэр, мы более не в состо­янии пере­дать мистеру Холмсу ваше письмо…»
Или:
«Пола­гаем, сэр, что вам следует узнать: мистера Холмса уже нет среди нас…»
«Ужe нет». Значит, был.
А в то же время совер­шенно точно известно, что человек по имени Шерлок Холмс никогда не жил в доме № 221б по Бейкер-стрит. Ника­кого Шерлока Холмса на самом деле вообще не было. Так же, как не было Наташи Ростовой и Бекки Тэтчер, Робин­зона Крузо и Эммы Бовари. Холмса выдумал англий­ский писа­тель Артур Конан Дойл…
— Но позвольте! — скажете вы. — Если ника­кого Шерлока Холмса не было, откуда же взялась эта квар­тира? И лест­ница, насчи­ты­ва­ющая ровно семна­дцать ступенек? И кто отве­чает на письма, прихо­дящие в дом № 221б по Бейкер-стрит на имя Шерлока Холмса?
Квар­тира была искусно воссо­здана по рассказам Конан Дойла поклон­ни­ками прослав­лен­ного лите­ра­тур­ного героя, которых в Лондоне (да и не только в Лондоне) нашлось великое множе­ство. А обязан­ность отве­чать на письма, адре­со­ванные мистеру Холмсу, взяла на себя стра­ховая компания, разме­стив­шаяся в доме на Бейкер-стрит.
Но что каса­ется самого Шерлока Холмса, то суще­ствует твёрдая уверен­ность, будто он «списан с натуры». Моделью для писа­теля, как говорят, послужил профессор Коро­лев­ского госпи­таля в Эдин­бурге Джозеф Белл. Он, правда, никогда не был ни жильцом дома на Бейкер-стрит, ни профес­си­о­нальным детек­тивом, хотя, по слухам, владел дедук­тивным методом ничуть не хуже самого Шерлока Холмса.
Да и отно­си­тельно графов Ростовых точно известно, что, выводя их в своём романе, Толстой восполь­зо­вался исто­рией собственной семьи, семьи Толстых.
Вот только к дому № 52 на бывшей Повар­ской улице ни Ростовы, ни тем более Толстые ника­кого отно­шения не имеют.
С этим домом (им владели князья Долго­ру­ковы) вообще произошло неко­торое недо­ра­зу­мение. Вопреки старому москов­скому преданию, будто именно в нем проте­кало действие многих глав «Войны и мира», иссле­до­ва­тели досто­верно уста­но­вили, что этого быть никак не могло. Судя по подроб­но­стям место­по­ло­жения дома Ростовых, которые упомя­нуты в романе, дом этот должен был нахо­диться в другом конце Повар­ской: возле Арбата.

Расска­зы­вают, что и сам Лев Нико­ла­евич Толстой, прослышав, что моск­вичи назы­вают особняк Долго­ру­ковых «домом Ростовых», заметил:
— Нет, это не тот. Для Ростовых он слишком роскошен.
Ну, а «дом Бекки Тэтчер»? А «дом Эммы Бовари»? А «Остров Робин­зона Крузо»? как дело обстоит с ними?
Тут выдумки как будто бы и того меньше.
В так назы­ва­емом «доме Бекки Тэтчер» в детские годы Марка Твена жила девочка, которую звали Лаура Хокинс. И ее-то, как говорят, Марк Твен вывел в своей книге под именем Бекки Тэтчер.
В доме, в котором якобы жила Эмма Бовари, на самом деле прожи­вала некая Адель­фина Кутюрье. Многие уверены, что свою Эмму Флобер списал именно с неё.
На острове Macа Тьерра, назы­ва­ю­щемся нынче «Островом Робин­зона Крузо», некогда действи­тельно провёл несколько лет в полном одино­че­стве шотланд­ский матрос Алек­сандр Сель­кирк. Суще­ствует мнение, что именно его Даниель Дефо описал в своём знаме­нитом романе под именем Робинзона.
Как видите, многие люди всерьёз верят, что писа­тели описы­вают вполне реальных людей и реальные истории, случив­шиеся в жизни.
Но так ли это?

Наташа — это я!
У жены Льва Нико­ла­е­вича Толстого, Софьи Андре­евны, была младшая сестра Таня.
Таня Берс (Берс — это девичья фамилия жены Толстого) вышла впослед­ствии замуж за чело­века по фамилии Кузмин­ский и стала назы­ваться Татьяна Андре­евна Кузминская.
Так вот эта Татьяна Андре­евна Кузмин­ская напи­сала в своё время довольно толстую книгу воспо­ми­наний под назва­нием «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».
В этой книге она расска­зы­вает о том, как Лев Нико­ла­евич, еще в пору ее детства, часто ходил к ним в дом и как атмо­сфера и вся жизнь этого дома были потом воссо­зданы им в романе «Война и мир».
Кузмин­ская точно назы­вает, кого именно из ее родствен­ников и знакомых Толстой вывел в своём романе и под какими именами.
— Борис Друбецкой, — говорит она, — это Поли­ванов. Графиня Ростова — живая мама… А Наташа — это я!..
Лите­ра­ту­ро­веды с большим внима­нием отнес­лись к утвер­ждению Кузмин­ской. Вопрос был доско­нально изучен, и оказа­лось, что для такого пред­по­ло­жения имеются весьма и весьма серьёзные основания.
Нечто подобное утвер­ждал, оказы­ва­ется, и сам Толстой.
8 декабря 1866 года Лев Нико­ла­евич написал письмо худож­нику Баши­лову, который работал над иллю­стра­циями к «Войне и миру». Толстой уделил особое внимание рисунку, на котором была изоб­ра­жена Наташа. Рисунок этот Толстой назы­вает прелестным, но все-таки даёт понять, что не худо было бы сделать другой, восполь­зо­вав­шись в каче­стве образца фото­гра­фией (как тогда гово­рили, дагер­ро­типом) Тани Берс.
«Я чувствую, — пишет Толстой Баши­лову, — что бессо­вестно гово­рить вам теперь о типе Наташи, когда у вас уже сделан прелестный рисунок; но само собой разу­ме­ется, что вы можете оста­вить мои слова без внимания. Но я уверен, что вы, как художник, посмотрев Танин дагер­ротип 12 лет, потом ее карточку в белой рубашке 16 лет и потом ее большой портрет прошлого года, не упустите восполь­зо­ваться этим типом и его пере­хо­дами, особенно близко подхо­дя­щими к моему типу».
Выходит, что и сам Толстой как бы подтвердил, что его Наташа — это Таня Берс. Во всяком случае, он прямо говорит, что облик Тани «особенно близко подходит» к создан­ному им «типу». А это уже не так мало.
Из этого можно заклю­чить, что Толстой и в самом деле нередко описывал в романах живых людей, своих родствен­ников, друзей, знакомых.
Кузмин­ская уверена, что это так и есть.
Она приводит в своих воспо­ми­на­ниях, например, такой случай:
«Я помню, когда вышел роман «Анна Каре­нина», в Москве распро­стра­нился слух, что Степан Арка­дьевич Облон­ский очень напо­ми­нает типом своим Василия Степа­но­вича Перфи­льева. Этот слух дошёл до ушей самого Василия Степа­но­вича. Лев Нико­ла­евич не опро­вергал этого слуха. Прочитав в начале романа описание Облон­ского за утренним кофе, Василий Степа­нович говорил Льву Николаевичу:
— Ну, Левочка, целого калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уже наклепал!
Эти слова насме­шили Льва Николаевича…»
Как видим, Лев Нико­ла­евич довольно добро­душно отнёсся к слуху о том, что он вывел в своём романе живого чело­века, своего доброго знако­мого. Он слуха этого даже не опро­вергал, а только посмеивался.
Но далеко не всегда дело огра­ни­чи­ва­лось шутками. Иногда слухи подоб­ного рода немало его раздражали.
Был однажды такой случай.
Одна из княгинь Волкон­ских запро­сила Л. Н. Толстого, правда ли, что под именем князя Андрея Болкон­ского он вывел в романе «Война и мир» какого-то ее родственника.
Толстой ответил на это пред­по­ло­жение с яростью, едва при крытой обще­при­ня­тыми форму­лами вежливости:
«Очень рад, любезная княгиня, тому случаю, который заставил вас вспом­нить обо мне, и в дока­за­тель­ство того, спешу сделать для вас невоз­можное, т. е. отве­тить на ваш вопрос.
Андрей Болкон­ский никто, как и всякое лицо рома­ниста, а не писа­теля лично­стей или мему­аров. Я бы стыдился печа­таться, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разуз­нать, запомнить…»
Желая, чтобы имена его героев звучали прав­диво для слуха чита­телей, знающих отече­ственную историю, Толстой, называя своих персо­нажей, лишь слегка видо­из­менял подлинные, знакомые каждому русскому уху дворян­ские фамилии. Так появи­лись в его романе Друбецкой, Болкон­ский. (Слегка изме­нённые подлинные фамилии: Трубецкой, Волкон­ский и т. п.)
Эта замена в подлинной фамилии всего лишь одной буквы навела неко­торых наивных чита­телей на мысль, что под видом Друбец­кого в романе выведен какой-то реальный Трубецкой, а под видом Болкон­ского — вполне конкретный Волкон­ский. Оста­ва­лось только дога­даться, кого именно из Волкон­ских имел в виду писатель.
Догадок и пред­по­ло­жений было много. И все они так огор­чали Толстого, что в конце концов он даже написал специ­альную статью: «Несколько слов по поводу книги «Война и мир».
В этой статье он прямо и недву­смыс­ленно заявил:
«Я бы очень сожалел, ежели бы сход­ство вымыш­ленных имён с действи­тель­ными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или другое действи­тельное лицо; в особен­ности потому, что та деятель­ность, которая состоит в описании действи­тельно суще­ству­ющих лиц, не имеет ничего общего с тою, которою я занимался».
Заяв­ление эго вполне ясно и точно. Оно не допус­кает ни каких двусмыс­лен­но­стей, никаких различных толко­ваний. Из него опре­де­ленно следует, что Татьяна Андре­евна Кузмин­ская ошиблась.
Выходит, Толстой даже и не думал описы­вать ее в своём романе под именем Наташи Ростовой…
Но тогда непо­нятно, зачем он так насто­я­тельно реко­мен­довал худож­нику Баши­лову изучать «Танины дагер­ро­типы», чтобы исполь­зо­вать их в работе над рисунком, изоб­ра­жа­ющим Наташу Ростову.
Чем больше читаешь письма Толстого, тем заметнее кажется это противоречие.
С одной стороны, Толстой не устаёт подчёр­ки­вать, что описы­вание действи­тельно суще­ству­ющих или суще­ство­вавших лиц не имеет ничего общего с работой насто­я­щего писателя.
С другой стороны, он то и дело обра­ща­ется к родствен­никам, друзьям и знакомым с такими просьбами:
«Таня, милый друг, сделай мне одол­жение. Спроси у Саши, брата, можно ли мне в романе, который я пишу, поме­стить историю, которую он мне рассказывал…»
В одном из писем он прямо говорит, что у него в голове созрел план романа, в котором он хотел бы описать участ­ника Боро­дин­ского сражения гене­рала Перовского:
«…Все, что каса­ется его, мне ужасно инте­ресно, и должен вам сказать, что это лицо, как исто­ри­че­ское лицо и характер, мне очень симпа­тично. Что бы вы сказали и его родные? Не дадите ли вы и его родные мне бумаг, писем? с уверен­но­стью, что никто, кроме меня, их читать не будет, что я их возвращу, не пере­пи­сывая, и ничего из них не помещу. Но хоте­лось бы поглубже загля­нуть ему в душу…»
Так что же, может быть, Кузмин­ская все-таки была права? Может быть, Толстой просто не хотел посвя­щать широкую публику в секреты своего ремесла и созна­тельно утаивал истину?

Чацкий — это я!
Суще­ствует много статей и даже книг, специ­ально посвя­щённых одному вопросу: кто был реальным жизненным прооб­разом (как говорят в таких случаях, прото­типом) Чацкого, героя знаме­нитой комедии Алек­сандра Серге­е­вича Грибо­едова «Горе от ума»?
Канди­датов на эту роль оказа­лось несколько. И все — люди знаменитые.
Одним из них назы­вали, например, Джорджа Гордона Байрона.
Сперва кажется, что для такого пред­по­ло­жения нет реши­тельно никаких оснований.
В самом деле! Байрон —англи­чанин, Чацкий — русский. Байрон — великий поэт, Чацкий вроде бы никогда не подви­зался на поэти­че­ском поприще… Что может быть общего между двумя столь разными людьми?
Общее, однако, есть.
Примерно в то время, когда Грибо­едов задумал «Горе от ума», в Европе широко распро­стра­нился слух о сума­сше­ствии Байрона. Слух этот был, разу­ме­ется, гнусной клеветой. Так же, как и тот слух, который распу­стили про Чацкого на балу у Фаму­сова. Причина и в том и в другом случае была одна и та же: обще­ство клеве­тало на чело­века, не желав­шего считаться с его законами.
Но это еще не главное совпадение.
Как вы, конечно, помните, клевет­ни­че­ский слух о сума­сше­ствии Чацкого первой пустила Софья. Женщина, которую он любил, от которой был без ума, которую мечтал сделать своей женой.
Слух о сума­сше­ствии Байрона распро­стра­нила леди Байрон, жена поэта.
Байрон, разу­ме­ется, не читал комедии Грибо­едова. Но, как видите, если бы он читал ее, у него были бы кое-какие осно­вания сказать: «Чацкий — это я!..»
Во всяком случае, осно­ваний для этого у него было бы никак не меньше, чем у Татьяны Кузмин­ской считать себя Наташей Ростовой.
А теперь обра­тимся ко второму канди­дату на эту роль. Он тоже поэт. Правда, не такой знаме­нитый, как Байрон, но имя его вам, наверное, известно: Виль­гельм Кюхель­бекер. Да, да, тот самый. Кюхля. Лицей­ский товарищ Пушкина, один из тех, кто выйдет впослед­ствии со своими друзьями на Сенат­скую площадь и закончит свои дни в сибир­ской ссылке.
Кюхель­бекер был другом Грибо­едова. Неза­долго до того, как Грибо­едов начал писать свою комедию, Кюхель­бекер вернулся из Европы в Россию, точь-в-точь как и герой «Горя от ума» Чацкий.
И, главное, вернулся при следу­ющих обстоятельствах.
Кюхель­бекер был беден, путе­ше­ство­вать по Европе ему было не на что, и поехал он туда, будучи секре­тарём бога­того вель­можи Нарыш­кина, который заин­те­ре­со­вался этим «забавным чудаком» и решил ему благо­де­тель­ство­вать. Однако благо­во­ления хватило вель­може ненадолго.
Нахо­дясь в Париже, Кюхель­бекер прочитал в тамошнем «Атенее» (Акаде­ми­че­ском обще­стве наук и искусств) лекции, отли­чав­шиеся отча­янно воль­но­лю­бивым духом. О том, что из этого вышло, рассказал в своём письме директор Царско­сель­ского лицея Егор Анто­нович Энгельгардт:
«…Черт его дёрнул забраться в поли­тику и либе­ральные идеи, на коих он рехнулся, запорол чепуху, так что Нарышкин его, от себя прогнал, а наш посланник запретил читать и наконец выслал его из Парижа. Что из него будет, бог знает, но если с ним что-нибудь сделают, то будет грех. Он свих­нулся и более ничего…»
Вот как была оценена прямота, с какой Кюхель­бекер вы сказал свои «либе­ральные идеи»: «рехнулся», «свих­нулся». Совсем так же, как оценили прямоту Чацкого фаму­сов­ские гости.
Тогда-то высланный из Парижа Кюхель­бекер и вернулся в Россию — через Кавказ, где, кстати сказать, повстре­чался со своим другом Грибо­едовым. Так что Грибо­едов получил эту историю, как гово­рится, из первых рук.
Неуди­ви­тельно, что совре­мен­ники упорно срав­ни­вали Кюхлю с Чацким.
Вы, конечно, помните знаме­нитый монолог Чацкого «А судьи кто?»:

…Или в душе его сам бог возбудит жар
К искус­ствам твор­че­ским, высоким и прекрасным, —
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывёт у них мечта­телем! опасным!!.

Ведь и Кюхель­бе­кера назы­вали опасным мечта­телем. Своей пылко­стью и горяч­но­стью, грозным взглядом и резким тоном он частенько вызывал смех в гостиных — совсем как Чацкий, который тоже был смешон в глазах Фаму­совых, Скало­зубов, Хлестовых, Заго­рецких… И даже в глазах самой Софьи!
— Я сам? не правда ли, смешон? — спра­ши­вает у неё Чацкий. И Софья откро­венно отвечает:

Да! грозный взгляд, и резкий тон,
И этих в вас особен­но­стей бездна…

Люди, знавшие Кюхель­бе­кера, видели здесь прямой намёк на него. У него тоже была «этих особен­но­стей бездна». Короче говоря, многие считали, что и у Кюхель­бе­кера имелись причины сказать о себе: «Чацкий — это я!..»
Но почти все сходи­лись на том, что больше всего прав на это имелось у третьего канди­дата — Петра Яковле­вича Чаадаева.
Вы, конечно, слышали об этом заме­ча­тельном чело­веке. Хотя бы потому, что к нему обра­щено знаме­нитое пушкин­ское стихо­тво­рение: «Товарищ, верь: взойдёт она, звезда плени­тель­ного счастья…»
Пушкин посвятил Чаадаеву и другие строки:

Он вышней волею небес
Рождён в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Перикле,
А здесь он — офицер гусарский.

Даже и в этом беглом порт­рете можно угля­деть сход­ство Чаадаева с Чацким. Чацкий ведь тоже в других обсто­я­тель­ствах мог бы стать тиран­оборцем, как Брут, или госу­дар­ственным деятелем, как Перикл. Но, как и Чаадаев, он сперва влачил свои дни «в оковах службы царской» — был, судя по всему, офицером, потом вышел в отставку, уехал за границу, вернулся…
Не один Пушкин считал, что Чаадаев заслу­жи­вает блестящей будущ­ности. Одно время в Петер­бурге ходили даже слухи, что импе­ратор соби­ра­ется сделать Чаадаева своим совет­ником, может быть, даже мини­стром. И для слухов были кое-какие осно­вания: служебная карьера Чаадаева шла резко вверх.
Однажды царь вызвал Чаадаева к себе. Между ними был разговор, длив­шийся довольно долго. О чем они гово­рили, неиз­вестно, так как разговор проис­ходил без свидетелей.
Затем после­довал неожи­данный и резкий разрыв.
На что-то похожее наме­кает Чацкому Молчалин:

Татьяна Юрьевна расска­зы­вала что-то,
Из Петер­бурга воротясь,
С мини­страми про вашу связь,
Потом разрыв…

Таких намёков на сход­ство с Чаада­евым в грибо­едов­ской комедии рассы­пано множе­ство. Даже фамилия Чацкого и та похожа на фамилию Чаадаева. У этих фамилий один и тот же корень.
Да, не удив­ляй­тесь: один. В первом вари­анте «Горя от ума» фамилия Чацкого писа­лась по-другому: «ЧАДский. Ведь звуки «дс» и «ц» произ­но­сятся очень похоже. А Чаадаева друзья обычно назы­вали ЧАДа­евым или Чеда­евым — так легче было вы гово­рить эту не слишком-то обычную фамилию. Пушкин даже в стихах так обра­щался к своему другу: «Чедаев, помнишь ли былое?..»
Короче говоря, едва Грибо­едов закончил свою комедию и списки ее стали распро­стра­няться в публике, среди совре­мен­ников возникло убеж­дение, что в Чацком изоб­ражён именно Чаадаев. Пушкин даже спра­шивал в одном письме: «Что такое Грибо­едов? Мне сказы­вали, что он написал комедию на Чедаева…»
Так что, как видите, Чаадаев, пожалуй, с большим осно­ва­нием, чем Кюхель­бекер, и уж во всяком случае, чем лорд Байрон, имеет право считаться прото­типом Алек­сандра Андре­евича Чацкого.
Однако и им список канди­датов не исчерпывается.
Скажите, не напо­ми­нает ли вам что-нибудь вот этот монолог?

А я, быв жертвою ковар­ства и измены,
Оставлю навсегда те пагубные стены,
Ту бездну адскую, где царствует разврат,
Где ближний ближ­нему враг лютый, а не брат!
Пойду искать угла в краю, отсель далёком,
Где можно как-нибудь быть честным человеком!
Думаем, что наш вопрос вас прямо-таки обидит.

— То есть как это — не напо­ми­нает! — скажете вы. — Еще как напо­ми­нает! Это же Чацкий!

Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!
Бегу, не огля­нусь! Пойду искать по свету,
Где оскорб­лён­ному есть чувству уголок.
Карету мне, карету!

И действи­тельно, сход­ство несо­мненное. Здесь Чацкий почти буквально повто­ряет слова героя совсем другой комедии — молье­ров­ского «Мизан­тропа». Ведь это Альцест, персонаж вели­кого Мольера, возна­ме­рился искать «угла» (или, как говорит Чацкий, «уголка»), где можно быть честным чело­веком и где может утешиться его оскорб­лённое чувство.
Впрочем, может быть, не Чацкий повто­ряет слова Альцеста, а Альцест слова Чацкого? Ведь как-никак речь не о самом Мольере, жившем задолго до Грибо­едова, а о русском переводе?
Нет. Оказы­ва­ется, русский пере­водчик «Мизан­тропа» Федор Кокошкин напе­чатал эти строки в 1816 году — за девять лет до того, как Грибо­едов закончил свою комедию.
Да и вообще характер Чацкого, как об этом не раз уже писали, явно напо­ми­нает характер Альцеста, который мучится от необ­хо­ди­мости жить среди чуждых ему людей.
Альцест у Мольера прямо говорит о себе:

Не создан я судьбой для жизни при дворе,
К дипло­ма­ти­че­ской не склонен я игре, —
Я родился с душой мятежной, непокорной,
И мне не преуспеть средь челяди придворной.

А вот что говорит о себе Чацкий:
Служить бы рад, прислу­жи­ваться тошно.
Когда Альцеста за пылкость и прямоту суждений назы­вают безумцем и даже глупцом, он отвечает:

Тем лучше, черт возьми, мне этого и надо:
Отличный это знак, мне лучшая награда!
Все люди так гнусны, так жалки мне они!
Быть умным в их глазах — да боже сохрани!

И, словно едино­мыш­ленник и собрат, на эти его слова отзы­ва­ется Чацкий:

Я странен? А не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож…

Как видите, если бы молье­ров­ский Альцест прочёл комедию Грибо­едова (пред­ставим себе такую невоз­можную ситу­ацию), и он тоже вполне мог бы воскликнуть:
— Чацкий — это я!
На это у него было бы, может быть, не меньше прав, чем у Чаадаева.
Но и это еще не все…
В грибо­едов­ские времена жил в Москве англи­чанин Эванс. Он прожил в России лет сорок, сильно обрусел, и знакомые даже звали его вполне по-русски: Фома Яковлевич.
По свиде­тель­ству одной его совре­мен­ницы, он был в прия­тель­ских отно­ше­ниях с Грибо­едовым и расска­зывал о нем следующее:
«Разнёсся вдруг по Москве слух, что Грибо­едов сошёл с ума. Эванс, видевший его неза­долго перед тем и не заме­тивший в нем никаких признаков поме­ша­тель­ства, был сильно встре­вожен этими слухами и поспешил его наве­стить. При появ­лении гостя Грибо­едов вскочил с своего места и встретил его вопросом:
— Зачем вы приехали?
Эванс, напу­ганный этими словами, в которых видел подтвер­ждение изве­стия, дошед­шего до него, отвечал, стараясь скрыть своё смущение:
— Я ожидал более любез­ного приёма.
— Нет, скажите правду, — наста­ивал Грибо­едов, — зачем вы прие­хали? Вы хотели посмот­реть: точно ли я сошёл с ума? Не так ли? Ведь вы уже не первый.
— Объяс­ните мне, бога ради, — спросил англи­чанин, — что подало повод к этой басне?
— Стало быть, я угадал? Сади­тесь; я вам расскажу, с чего Москва провоз­гла­сила меня безумным.
И Грибо­едов рассказал, тревожно ходя взад и вперёд по комнате, что дня за два перед тем был на вечере, где его сильно возму­тили дикие выходки тогдаш­него обще­ства, рабо­лепное подра­жание всему иностран­ному и, наконец, подо­бо­страстное внимание, которым окру­жили какого-то фран­цуза, пустого болтуна. Него­до­вание Грибо­едова посте­пенно возрас­тало, и наконец его нервная, желчная природа выска­за­лась в поры­ви­стой речи, которой все были оскорб­лены. У кого-то сорва­лось с языка, что «этот умник» сошёл с ума, слово подхва­тили, и те же Заго­рецкие, Хлестовы, гг. N. и Д. разнесли его по Москве.
— Я им докажу, что я в своём уме, — продолжал Грибо­едов, окончив свой рассказ, — я в них пущу коме­дией, внесу в неё целиком этот вечер: им не поздо­ро­вится! Весь план у меня в голове, и я чувствую, что она будет хороша.
На другой же день он задумал писать «Горе от ума».
История эта сильно смахи­вает на легенду. Вряд ли так вот прямо, «на другой же день» после расска­зан­ного тут эпизода Грибо­едов задумал свою комедию. Да еще как бы со специ­альной целью: отомстить клевет­никам. Этот рассказ навер­няка содержит много преуве­ли­чений. И все-таки что-то похожее, веро­ятно, было. Может быть, слух о мнимом сума­сше­ствии Грибо­едова и не «разнёсся по всей Москве». Может быть, кто-нибудь из обиженных его гневной речью в сердцах сказал, что «этот умник сошёл с ума», и на том все и кончилось.
Но даже если сделать все эти осто­рожные поправки, то и тогда совпа­дение расска­занной тут истории со сценой, в которой Чацкий обли­чает «фран­цу­зика из Бордо», нельзя будет считать простой случайностью.
Да и как это может быть просто случайным совпа­де­нием! Ведь и Чацкого и Грибо­едова нена­ви­дело и пресле­до­вало одно и то же — фаму­сов­ское — общество!
Когда произошло восстание декаб­ри­стов, Грибо­едова аресто­вали и, как он выра­жался, «притя­нули к Иисусу», то есть привлекли к дознанию. Его доста­вили в главный штаб и пыта­лись вытя­нуть у него все, что он знал или мог знать о заго­воре декабристов.
О своём пребы­вании под арестом Грибо­едов написал стихо­тво­рение, которое одна из его знакомых озагла­вила: «Как Грибо­едов опре­делял мнение о себе москов­ских дам». И эти москов­ские дамы толко­вали об авторе «Горя от ума» точь-в-точь как фаму­сов­ские гости о Чацком:

— По духу времени и вкусу
Он нена­видел слово «раб».
— За то попался в главный штаб
И был притянут к Иисусу.
— Ему не свято ничего…
— Он враг царю!. . — Он друг сестрицын!..
— Скажите правду, князь Голицын,
Уж не повесят ли его?..

Не правда ли, так и кажется, будто эти реплики произ­носят графиня-внучка, Наталья Дмит­ри­евна или Хлестова?
А однажды, когда Грибо­едов был охвачен благо­родным порывом, небезыз­вестный Фаддей Булгарин отозвался о нем примерно так же, как Заго­рецкий о Чацком:
— Грибо­едов в минуту сумасшествия!
Вот что говорил о Чацком Павел Афана­сьевич Фамусов:
Ах! боже мой! он карбонари!
Или:
Он воль­ность хочет проповедать!
И вот что, по воспо­ми­на­ниям очевидца, гово­рила о своём сыне Настасья Фёдо­ровна Грибо­едова, крутая крепост­ница и ревни­тель­ница старых порядков:
— И карбо­нарий-то он, и вольнодумец…
Как видите, у Алек­сандра Андре­евича Чацкого немало пред­ше­ствен­ников, и каждому из них он обязан теми или иными своими чертами.
Конечно, кое-что Грибо­едов подсмотрел у одного из блиста­тель­нейших своих совре­мен­ников, у Чаадаева. Веро­ятно, помнил он, работая над «Горем от ума», о пылкой страст­ности и «стран­ности» Виль­гельма Кюхель­бе­кера. Не исклю­чено, что и история лорда Байрона каким-то образом, пусть мимо­лётно, подтолк­нула его к созданию замысла комедии.
Ну, а как же Альцест?
Очень просто. Ни один писа­тель не начи­нает своей работы на пустом месте, как гово­рится, с нуля. У каждого есть свои учителя, пред­ше­ствен­ники. Каждый опира­ется на опыт мировой лите­ра­туры. И нет ничего удиви­тель­ного в том, что молье­ров­ский Альцест тоже был одним из прооб­разов Чацкого. Только не «жизненным», а литературным.
И все-таки главный мате­риал, из кото­рого созда­ётся худо­же­ственный образ, — это душевный и жизненный опыт самого писа­теля. Вот почему, что бы там ни было, есть один человек, который имеет наибольшее право сказать:
— Чацкий — это я!
Этот человек, конечно, сам Алек­сандр Серге­евич Грибоедов.
— Ну, хорошо, — скажете вы. — Допу­стим, с Чацким все было именно так. Но не всегда же писа­тель создаёт своего героя, как гово­рится, по образу и подобию своему. Вот, например, как бывает в живо­писи: один художник рисует авто­портрет, а другой — порт­реты разных людей, которые ему пози­руют. Один выду­мы­вает сюжеты для своих картин, а другой — честно рисует «с натуры». Наверное, и в лите­ра­туре так же. Есть писа­тели, которые описы­вают свои собственные чувства и переживания.
Но есть и другие! Они описы­вают в своих книгах разные истории, случив­шиеся в жизни с вполне опре­де­лен­ными людьми.
И навер­няка при этом бывает и так, что ни один из этих людей ничем — ну, реши­тельно ничем! — не похож на автора.
Верно, так тоже бывает. И сейчас мы вам расскажем именно такой случай.

Эмма — это я!
Близкий друг Гюстава Флобера Максим Дю Кан рассказал в своих воспо­ми­на­ниях о том, как Флобер принял решение напи­сать свой знаме­нитый роман «Госпожа Бовари». Дело было так. Преды­дущую книгу Флобера постиг жестокий провал. Страдая от равно­душия и непо­ни­мания чита­телей, Флобер со своими ближай­шими друзьями, не желав­шими оста­вить его в эту трудную минуту, провёл бессонную ночь.
«В продол­жение дня, который следовал за этой ночью без сна, — пишет Дю Кан, — мы сидели в саду и молчали, погру­женные в печаль. Вдруг Буйлэ сказал:
— Почему бы тебе не напи­сать историю Делонэ?
Флобер поднял глаза и с радо­стью вскричал:
— Вот это мысль!»
Много­чис­ленные кропот­ливые иссле­до­ва­тели уста­но­вили, что именно так все и было. Факт, сооб­щённый в воспо­ми­на­ниях Дю Кана, подтвер­ждён ныне огромным коли­че­ством других, разыс­канных и уста­нов­ленных фактов.
Дю Кан только спутал фамилию героя: на самом деле его звали не Делонэ, а Деламар.
Вот что пишет по этому поводу один из иссле­до­ва­телей твор­че­ства Флобера:
«Оста­ётся неопро­вер­жимым, что сюжет «Мадам Бовари» взят из реальной действи­тель­ности и что он совер­шенно не выдуман. Уже сумели восста­но­вить с большим прибли­же­нием к реальной правде, с тщательно зафик­си­ро­ван­ными дета­лями, подлинную житей­скую драму, разыг­рав­шуюся в провинции. Ее героем был Эжен Деламар, который отбывал прак­тику студента-медика выпуск­ного курса в руан­ском госпи­тале под руко­вод­ством отца писа­теля, Ахилла-Клео­фаса Флобера. Семья Флобера поддер­жи­вала знаком­ство с Дела­маром и после того, как последний устро­ился в Ри, в нескольких лье от Руана…»
Особенно пристальное внимание иссле­до­ва­телей привлекла женщина, ставшая главной геро­иней романа. Как мы уже гово­рили, ее звали Адель­фина Кутюрье.
Учёные до мель­чайших подроб­но­стей восста­но­вили всю жизнь Адельфины.
Жена писа­теля Метер­линка, Жоржетт Леблан, совер­шила специ­альное путе­ше­ствие в Ри. После этого она напи­сала книгу, которую так прямо и назвала: «Палом­ни­че­ство в страну мадам Бовари». Она разыс­кала стариков, которые помнили Адель­фину еще моло­денькой девушкой. Она встре­ти­лась со служанкой Адель­фины, вось­ми­де­ся­ти­трёх­летней Авгу­стиной Менаж, и взяла у неё подробное интервью о том, как жила ее хозяйка. Разыс­кала дрях­лого кондук­тора дили­жанса «Ласточка», столько раз возив­шего Эмму, то есть, простите, Адельфину.
Впрочем, надо ли просить прощения за эту невольную оговорку? Ведь, как мы уже убеди­лись, иссле­до­ва­тели чуть ли не уста­но­вили полное тожде­ство между реально суще­ство­вавшей Адель­финой Кутюрье и геро­иней Флобера Эммой Бовари.
Каза­лось бы, уж тут-то все совер­шенно ясно. Никаких споров, дискуссий. И нет трех претен­дентов, как в случае с Чацким. И нет такого близ­кого лите­ра­тур­ного пред­ше­ствен­ника, каким был для грибо­едов­ского героя молье­ров­ский Альцест.
Одним словом, вроде бы точно и неопро­вер­жимо уста­нов­лено, что един­ственным прооб­разом Эммы Бовари была Адель­фина Кутюрье.
Однако нашёлся еще один человек, который во всеуслы­шание заявил:
— Эмма — это я!
К этому заяв­лению нельзя было не прислу­шаться, потому что оно было сделано самим Флобером.
На первый взгляд оно может пока­заться странным и даже довольно нелепым.
Что может быть общего между пожилым холо­стяком, готовым лишить себя всех земных удоволь­ствий ради того, чтобы неде­лями отшли­фо­вы­вать какую-нибудь одну фразу, доводя ее до предельной выра­зи­тель­ности, и мечта­тельной, легко­мыс­ленной, любящей удоволь­ствия, слегка безвкусной молодой женщиной?
Но Флобер не солгал.
Он мог сказать «Эмма — это я!..», потому, что вложил в образ своей героини немалую часть собственной души, наделил ее своими сокро­вен­ными чертами, свой­ствами, особенностями.
И кто знал об этом лучше, чем он сам?
То, что Флобер сказал про Эмму Бовари, в известном смысле имел бы право повто­рить каждый писатель.
С ничуть не меньшим осно­ва­нием и Толстой мог бы заме­тить: «Наташа — это я!..»
Толстой, пожалуй, даже с большим осно­ва­нием, чем кто бы то ни было.
Всю свою долгую жизнь Толстой вгля­ды­вался в себя, изучал, иссле­довал, анали­зи­ровал собственную душу. На протя­жении всей жизни, стараясь не пропус­кать ни одного дня, он вёл дневник, мучи­тельно стре­мясь закре­пить в слове и понять каждый оттенок своего чувства, каждое своё душевное движение.
Именно с попытки загля­нуть в себя, понять себя начи­на­ется у Толстого сложный путь создания лите­ра­тур­ного героя.
То, что Флобер сказал про свою Эмму, Толстой мог бы сказать и про Наташу Ростову, и про Анну Каре­нину, и про Андрея Болкон­ского, и про Пьера Безухова, и про Левина, фамилию кото­рого он не зря обра­зовал от своего собствен­ного имени.
Каждому из своих персо­нажей Толстой отдал какую-то часть себя. Андрею Болкон­скому — своё юноше­ское често­любие, свои разо­ча­ро­вания. Пьеру — свою застен­чи­вость, свои любимые мысли. Наташе — свою страст­ность, свой бешеный азарт, своё обострённое чувство жизни.
Без этого все они не были бы такими живыми!
Но, разу­ме­ется, создавая худо­же­ственный образ, писа­тель «строит» его не только из мате­риала, взятого у себя. На это даже Толстого не хватило бы. Кое-что прихо­дится брать и со стороны.
В воспо­ми­на­ниях той же Кузмин­ской есть такой эпизод:
«Я больна… Жар с каждым часом увели­чи­ва­ется… Слушая мои стоны и бред, Агафья Михай­ловна испу­га­лась и пошла будить сестру. Через десять минут, как мне расска­зы­вали, пришли Соня и Лев Нико­ла­евич… По словам Агафьи Михай­ловны, я встала с постели и в бреду пошла, не зная куда и зачем…
На другой день, когда бред прошёл, Лев Нико­ла­евич спросил меня, что мне чуди­лось. Я… расска­зала ему, что мне чуди­лось беско­нечное поле, покрытое местами белой густой паутиной. Куда бы я ни шла, она ползла за мной, обви­вала шею, ноги, грудь, и я не могла дышать и не могла уйти…
— То-то ты все повто­ряла в бреду: «Тянется, тянется, снимите с меня…», а Соня спро­сила: «Что снять?» А ты такая жалкая была и опять повто­ряла: «Тянется…», а про паутину не сказала, — говорил Лев Николаевич.
Этот бред Лев Нико­ла­евич вложил в уста князя Андрея…»
Кузмин­ская, сама того не замечая, невольно опро­вер­гает тут своё давнее убеж­дение, что Наташа — это она.
Если бы Толстой действи­тельно описывал Таню Берс под именем Наташи, он бы рассказ Тани о ее болезни исполь­зовал, скорее всего, для харак­те­ри­стики именно Наташи. Но ему этот рассказ почему-то больше приго­дился для харак­те­ри­стики другого героя.
Крохотный эпизод этот (а таких эпизодов в работе каждого писа­теля тысячи) неопро­вер­жимо свиде­тель­ствует о том, что «списы­вание с натуры» — лишь одно из множе­ства мелких, подсобных средств, кото­рыми писа­тель поль­зу­ется в своей работе. Но это ни в коем случае не основное, не главное сред­ство. Главное все-таки — это то, что даёт писа­телю осно­вание сказать о своём герое:
— Он — это я!..
Но тут у вас может возник­нуть сомнение.
— Ладно, — нехотя согла­си­тесь вы. — Допу­стим, что так обстоит дело со всеми поло­жи­тель­ными героями. Ну, там с Чацким. Или с Наташей Ростовой. Или хоть с Эммой Бовари. Она, может, и не совсем поло­жи­тельная, но все-таки Флобер ей очень сочув­ствовал… А как же с отри­ца­тель­ными героями? Ведь писа­тели очень часто изоб­ра­жают в своих книгах лодырей, трусов, подлецов, преда­телей. Вот, например, Митро­фа­нушка из «Недо­росля». Неужели Денис Иванович Фонвизин, такой обра­зо­ванный человек, такой труженик, всерьёз мог бы сказать о недо­учке Митро­фане, имя кото­рого стало в нашем языке привычным обозна­че­нием невежды и лентяя, «Митрофан — это я!»? Или Швабрин из «Капи­тан­ской дочки». Неужели в этом подлом, отвра­ти­тельном чело­веке Пушкин хоть сколько-нибудь — ну, хоть чуточку! — изоб­разил самого себя?

А как же отрицательные?
Однажды примерно такой же вопрос задали извест­ному совет­скому писа­телю Юрию Олеше.
Олеша написал роман «Зависть», главным героем кото­рого был Николай Кава­леров — несчастный человек, одер­жимый злобной, исступ­лённой зави­стью. Кава­леров был изоб­ражён с такой прон­зи­тельной силой реаль­ности, с таким личным пони­ма­нием самых пота­ённых уголков его души, что многие спра­ши­вали у Олеши:
— Неужели в Кава­ле­рове вы хоть частично изоб­ра­зили себя?
А иные просто решили, что Николай Кава­леров — это и есть писа­тель Юрий Олеша.
Отвечая на этот вопрос, Олеша говорил:
«В каждом чело­веке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгои­стом. Каждый человек может почув­ство­вать в себе внезапное появ­ление какого угодно двой­ника. В худож­нике это прояв­ля­ется особенно ярко, и в этом — одно из удиви­тельных свойств худож­ника: испы­тать чужие страсти.
В каждом зало­жены ростки самых разно­об­разных стра­стей — и светлых и черных. Художник умеет вытя­ги­вать эти ростки и превра­щать их в деревья.
…Образ труса, — продолжал Олеша, — я могу создать на основе чрез­вы­чайно ничтожных воспо­ми­наний детства, при помощи памяти, в которой сохра­нился намёк, след, контур какого-то, может быть, только начав­ше­гося действия, причиной кото­рого была трусость».
Это признание очень многое объясняет.
Самый храбрый человек хоть раз в жизни да испу­гался. Самый беско­рыстный — хоть раз да поза­ви­довал. Кто из нас в детстве не зави­довал обла­да­телю прекрасной авто­ручки, редкой марки, свер­ка­ю­щего гоноч­ного вело­си­педа? Значит ли это, что все мы — зако­ре­нелые завист­ники? Нет, конечно. Потому-то Олеша и говорит о свой­стве худож­ника «испы­тать чужие страсти». Чужие! Не свои! Но чтобы досто­верно, прав­диво, проник­но­венно, то есть худо­же­ственно, изоб­ра­зить «чужую страсть», писа­тель во что бы то ни стало должен найти в своей душе хоть крошечный, хоть самый ничтожный росток этой страсти. Только тогда он сможет, как говорил Олеша, вытя­нуть этот росток и превра­тить его в дерево.
Герой «Войны и мира» Андрей Болкон­ский нака­нуне Аустер­лиц­кого сражения призна­ется самому себе:
«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно.
И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неесте­ственно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торже­ства над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Князь Андрей — один из самых обая­тельных образов мировой лите­ра­туры. Он умён, спра­ведлив, благо­роден. Но чувство, завла­девшее им в этот раз, — дурное, тёмное чувство. Жутко пред­ста­вить себе, что такой человек, как князь Андрей, мог испы­ты­вать нечто подобное. И уж вовсе невоз­можно вооб­ра­зить, что это жестокое, холодное тщеславие, этот предельный эгоизм хоть в малой степени были свой­ственны самому Толстому, чело­веку, который не только всю жизнь пропо­ве­довал любовь к людям, но и сам в глазах всего чело­ве­че­ства олице­творял собою совесть мира.
Но вот что говорил о тщеславии Толстой — уже по отно­шению к самому себе:
«Я много пострадал от этой страсти, — запи­сы­вает он в днев­нике, — она испор­тила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, весё­лость и пред­при­им­чи­вость молодости».
Оказы­ва­ется, Толстому были мучи­тельно знакомы чувства, владевшие душой князя Андрея, — эта, как говорил сам писа­тель, «непо­нятная страсть». Она не давала ему покоя уже в ранней юности, пресле­до­вала его всю жизнь.
Что же, быть может, это даёт нам осно­вания разо­ча­ро­ваться в Толстом? Застав­ляет нас меньше прекло­няться перед его великой душой?
Совсем напротив!
Великий человек велик не тем, что душа его стерильно чиста, как дистил­ли­ро­ванная водичка. Он велик тем, что даже мимо­лётное дурное чувство мучит его, причиняя нестер­пимую боль.
Возможно, создавая образ плохого чело­века, писа­тель оттого и способен так глубоко проник­нуть в его тёмную душу, что нена­видит все плохое прежде всего в самом себе.
А кроме того, когда мы говорим, что каждый писа­тель даже об отри­ца­тельном своём герое может сказать «Он — это я!», мы имеем в виду еще и другое.

Художник Н. Доброхотова