Автор: | 23. июля 2021



К читателям нашей книги

Обычно в предисловиях рассказывают о том, что читатель в книге может найти. Но тут случай особый. Это коротенькое предисловие мы пишем только для того, чтобы заранее сказать, чего в этой книге вы не найдёте, вернее, чего в ней даже и искать не надо.
Книга эта — не учебник. Поэтому в ней ни в коем случае не надо искать последовательного и обстоятельного повествования об истории литературы, русской и мировой.
Не найдёте вы здесь и рассказов обо всех великих писателях и обо всех знаменитых книгах, которые, конечно, заслуживают того, чтобы о них рассказали. Наша цель совсем другая: рассказать вам о науке, именуемой скучным словом «литературоведение».
Мы знаем, что многие из вас увлекаются естественными и точными науками: физикой, химией, математикой, биологией. К сожалению, куда реже встретишь подростка, который с таким же увлечением говорил бы о литературе, и тем более о литературной науке.
Вот мы и хотим доказать вам, что литературоведение таит в себе множество загадок, ничуть не менее увлекательных, чем тайны физики или биологии.
Разумеется, это вовсе не значит, будто мы надеемся, что, прочитав нашу книгу, вы все эти загадки разгадаете и на все вопросы получите полный и окончательный ответ, а стало быть, на том и закончите ваше знакомство с литературоведением. Наоборот. Мы надеемся, что наша книга будет не концом этого знакомства, а только началом.
Литературоведение — наука не только интересная, но и очень сложная. Ее законы и загадки устанавливаются и решаются во многих книгах, и мы нисколько не собираемся все эти книги заменить. Мы хотим совсем другого: приохотить к литературе и литературной науке тех ребят, которые считают эту область знания делом скучноватым. А тем, которые и без нас знают, что это не так, мы хотим помочь ориентироваться в безбрежном океане литературной науки.

 

РАССКАЗ ПЕРВЫЙ

Писатель выдумывает или это было на самом деле?
ПО СЛЕДАМ ТЕХ, КОГО НЕ БЫЛО
В Москве, на улице Воровского, которая раньше называлась Поварской, есть старый особняк. Можем даже сообщить его точный адрес: улица Воровского, дом № 52.
В этом доме сейчас помещается Союз писателей.
Но старые москвичи упрямо называют его «домом Ростовых». Именно этот дом, уверяют они, принадлежал графам Ростовым.
Вот по этим комнатам вихрем носилась двенадцатилетняя Наташа. Вот здесь она призналась в любви Борису Друбецкому. Вот сюда, в этот зал, вбежал стосковавшийся по дому Николай, забыв даже о своём друге Ваське Денисове, когда они вместе примчались в Москву из армии.
А ведь ни Наташи Ростовой, ни брата ее Николая, ни старого графа и его «графинюшки», ни Васьки Денисова никогда не существовало. Всех их выдумал Лев Николаевич Толстой...
В Америке есть маленький городок Ганнибал. В этом городе, на улице, которая называется Хилл-стрит, стоит небольшой дом с садом. Жители города называют его «дом Бекки Тэтчер».
Но никакой Бекки Тэтчер на самом деле никогда не было.
Ее выдумал писатель Марк Твен...
В Тихом океане расположен небольшой архипелаг Хуан Фернандес. Он состоит из трех островов. Один из них (раньше он назывался Macа Тьерра) теперь официально переименован в «Остров Робинзона Крузо».
Туристам, приезжающим сюда со всех концов земли, показывают «Пещеру Робинзона», а также другие следы, оставшиеся от пребывания Робинзона на этом острове. Предлагают, например, подняться на вершину Эль-Юнке, с которой Робинзон часто глядел в океан, надеясь увидеть парус.
Однако никакого Робинзона Крузо в действительности никогда не существовало. Его выдумал английский писатель Даниель Дефо...
В провинциальном французском городке Ри туристам охотно показывают дом, в котором жила несчастная Эмма Бовари. Показывают аптеку, где она купила яд, чтобы покончить с собой. Улицу, по которой любил гулять аптекарь Омэ в своих туфлях из зелёной кожи, в бархатном колпачке с кисточкой из золотой бахромы. Решётку, к которой привязывал свою лошадь Родольф Буланже, ожидая свидания с Эммой.
Между тем ни Эмма Бовари, ни Родольф Буланже, ни аптекарь Омэ никогда не жили на свете. Их выдумал писатель Гюстав Флобер...
В Лондоне, на улице Бейкер-стрит, на доме № 221б, укреплена мемориальная доска. Надпись на ней гласит, что здесь с 1881 по 1903 год жил и работал частный сыщик Шерлок Холмс.
Внимательные читатели рассказов о Шерлоке Холмсе помнят, конечно, как знаменитый сыщик спросил однажды своего друга Уотсона, сколько ступенек насчитывает лестница их дома. Бедняга Уотсон, разумеется, не смог ответить на этот простой вопрос. И Шерлок Холмс, улыбнувшись своей знаменитой иронической улыбкой, уведомил своего друга, что лестница эта состоит из семнадцати ступенек.
Так вот, если турист, желающий посетить квартиру Шерлока Холмса, окажется не в меру придирчивым и дотошным и захочет сосчитать ступеньки этой лестницы, он убедится, что и в этом случае (как, впрочем, и во многих других) великий сыщик оказался прав: ступенек ровно семнадцать.
Поднявшись по этим семнадцати ступенькам, мы очутимся в той самой квартире, в которой некогда жил величайший детектив всех времён и народов.
«...На столе — отмычки, две револьверные пули. Словом, тот беспорядок, который всегда вызывал неудовольствие у доктора Уотсона. По всему, однако, видно, что Шерлок Холмс и его друг вынуждены были в спешке покинуть свою квартиру. Причём настолько быстро, что аккуратист Уотсон даже забыл положить свой стетоскоп в самшитовый футляр, тот самый, из-за которого шляпа доктора всегда торчала горбом (в те времена врачи носили свои стетоскопы под головным убором). Воспользуемся отсутствием хозяев и продолжим осмотр...
На великолепном викторианском камине, среди трубок, кисетов с табаком, перочинных ножичков, луп и наручников можно увидеть небольшую, безобидную на вид коробочку из слоновой кости. Однако именно она чуть было не убила Шерлока Холмса, о чем рассказано в «Умирающем детективе». В коробочке находилась иголка с ядом, которая выскакивала оттуда, стоило лишь приоткрыть крышку. Нельзя не обратить внимания и на персидскую туфлю, в которой «великий сыщик» хранил табак. А если заглянете в ведро с углём, то там, как вы и ожидали, обнаружите сигары. Прямо на полу разложена карта района Дортмунда — с ее помощью Холмс распутывал дело баскервильской собаки. А вот и пистолет, найденный на краю пропасти Рейхенбах, потерянный во время схватки с хитрым профессором Мориарти. Рядом любимица Холмса «Страдивари» — скрипка, на которой он так любил играть...»
Мы взяли описание квартиры на Бейкер-стрит из рассказа Романа Белоусова «Человек, который был Шерлоком Холмсом». Самим нам побывать в этой квартире не довелось.
Впрочем, при желании можно и не выезжая из Москвы получить документальное подтверждение того, что Шерлок Холмс действительно жил здесь, на Бейкер-стрит, 221б.
Если вы напишете письмо, адресованное мистеру Шерлоку Холмсу, и отправите его по этому адресу, вы обязательно получите ответ, в котором будет написано что-нибудь вроде:
«При всем уважении к вам, сэр, мы более не в состоянии передать мистеру Холмсу ваше письмо...»
Или:
«Полагаем, сэр, что вам следует узнать: мистера Холмса уже нет среди нас...»
«Ужe нет». Значит, был.
А в то же время совершенно точно известно, что человек по имени Шерлок Холмс никогда не жил в доме № 221б по Бейкер-стрит. Никакого Шерлока Холмса на самом деле вообще не было. Так же, как не было Наташи Ростовой и Бекки Тэтчер, Робинзона Крузо и Эммы Бовари. Холмса выдумал английский писатель Артур Конан Дойл...
— Но позвольте! — скажете вы. — Если никакого Шерлока Холмса не было, откуда же взялась эта квартира? И лестница, насчитывающая ровно семнадцать ступенек? И кто отвечает на письма, приходящие в дом № 221б по Бейкер-стрит на имя Шерлока Холмса?
Квартира была искусно воссоздана по рассказам Конан Дойла поклонниками прославленного литературного героя, которых в Лондоне (да и не только в Лондоне) нашлось великое множество. А обязанность отвечать на письма, адресованные мистеру Холмсу, взяла на себя страховая компания, разместившаяся в доме на Бейкер-стрит.
Но что касается самого Шерлока Холмса, то существует твёрдая уверенность, будто он «списан с натуры». Моделью для писателя, как говорят, послужил профессор Королевского госпиталя в Эдинбурге Джозеф Белл. Он, правда, никогда не был ни жильцом дома на Бейкер-стрит, ни профессиональным детективом, хотя, по слухам, владел дедуктивным методом ничуть не хуже самого Шерлока Холмса.
Да и относительно графов Ростовых точно известно, что, выводя их в своём романе, Толстой воспользовался историей собственной семьи, семьи Толстых.
Вот только к дому № 52 на бывшей Поварской улице ни Ростовы, ни тем более Толстые никакого отношения не имеют.
С этим домом (им владели князья Долгоруковы) вообще произошло некоторое недоразумение. Вопреки старому московскому преданию, будто именно в нем протекало действие многих глав «Войны и мира», исследователи достоверно установили, что этого быть никак не могло. Судя по подробностям местоположения дома Ростовых, которые упомянуты в романе, дом этот должен был находиться в другом конце Поварской: возле Арбата.

Рассказывают, что и сам Лев Николаевич Толстой, прослышав, что москвичи называют особняк Долгоруковых «домом Ростовых», заметил:
— Нет, это не тот. Для Ростовых он слишком роскошен.
Ну, а «дом Бекки Тэтчер»? А «дом Эммы Бовари»? А «Остров Робинзона Крузо»? как дело обстоит с ними?
Тут выдумки как будто бы и того меньше.
В так называемом «доме Бекки Тэтчер» в детские годы Марка Твена жила девочка, которую звали Лаура Хокинс. И ее-то, как говорят, Марк Твен вывел в своей книге под именем Бекки Тэтчер.
В доме, в котором якобы жила Эмма Бовари, на самом деле проживала некая Адельфина Кутюрье. Многие уверены, что свою Эмму Флобер списал именно с неё.
На острове Macа Тьерра, называющемся нынче «Островом Робинзона Крузо», некогда действительно провёл несколько лет в полном одиночестве шотландский матрос Александр Селькирк. Существует мнение, что именно его Даниель Дефо описал в своём знаменитом романе под именем Робинзона.
Как видите, многие люди всерьёз верят, что писатели описывают вполне реальных людей и реальные истории, случившиеся в жизни.
Но так ли это?

Наташа — это я!
У жены Льва Николаевича Толстого, Софьи Андреевны, была младшая сестра Таня.
Таня Берс (Берс — это девичья фамилия жены Толстого) вышла впоследствии замуж за человека по фамилии Кузминский и стала называться Татьяна Андреевна Кузминская.
Так вот эта Татьяна Андреевна Кузминская написала в своё время довольно толстую книгу воспоминаний под названием «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».
В этой книге она рассказывает о том, как Лев Николаевич, еще в пору ее детства, часто ходил к ним в дом и как атмосфера и вся жизнь этого дома были потом воссозданы им в романе «Война и мир».
Кузминская точно называет, кого именно из ее родственников и знакомых Толстой вывел в своём романе и под какими именами.
— Борис Друбецкой, — говорит она, — это Поливанов. Графиня Ростова — живая мама... А Наташа — это я!..
Литературоведы с большим вниманием отнеслись к утверждению Кузминской. Вопрос был досконально изучен, и оказалось, что для такого предположения имеются весьма и весьма серьёзные основания.
Нечто подобное утверждал, оказывается, и сам Толстой.
8 декабря 1866 года Лев Николаевич написал письмо художнику Башилову, который работал над иллюстрациями к «Войне и миру». Толстой уделил особое внимание рисунку, на котором была изображена Наташа. Рисунок этот Толстой называет прелестным, но все-таки даёт понять, что не худо было бы сделать другой, воспользовавшись в качестве образца фотографией (как тогда говорили, дагерротипом) Тани Берс.
«Я чувствую, — пишет Толстой Башилову, — что бессовестно говорить вам теперь о типе Наташи, когда у вас уже сделан прелестный рисунок; но само собой разумеется, что вы можете оставить мои слова без внимания. Но я уверен, что вы, как художник, посмотрев Танин дагерротип 12 лет, потом ее карточку в белой рубашке 16 лет и потом ее большой портрет прошлого года, не упустите воспользоваться этим типом и его переходами, особенно близко подходящими к моему типу».
Выходит, что и сам Толстой как бы подтвердил, что его Наташа — это Таня Берс. Во всяком случае, он прямо говорит, что облик Тани «особенно близко подходит» к созданному им «типу». А это уже не так мало.
Из этого можно заключить, что Толстой и в самом деле нередко описывал в романах живых людей, своих родственников, друзей, знакомых.
Кузминская уверена, что это так и есть.
Она приводит в своих воспоминаниях, например, такой случай:
«Я помню, когда вышел роман «Анна Каренина», в Москве распространился слух, что Степан Аркадьевич Облонский очень напоминает типом своим Василия Степановича Перфильева. Этот слух дошёл до ушей самого Василия Степановича. Лев Николаевич не опровергал этого слуха. Прочитав в начале романа описание Облонского за утренним кофе, Василий Степанович говорил Льву Николаевичу:
— Ну, Левочка, целого калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уже наклепал!
Эти слова насмешили Льва Николаевича...»
Как видим, Лев Николаевич довольно добродушно отнёсся к слуху о том, что он вывел в своём романе живого человека, своего доброго знакомого. Он слуха этого даже не опровергал, а только посмеивался.
Но далеко не всегда дело ограничивалось шутками. Иногда слухи подобного рода немало его раздражали.
Был однажды такой случай.
Одна из княгинь Волконских запросила Л. Н. Толстого, правда ли, что под именем князя Андрея Болконского он вывел в романе «Война и мир» какого-то ее родственника.
Толстой ответил на это предположение с яростью, едва при крытой общепринятыми формулами вежливости:
«Очень рад, любезная княгиня, тому случаю, который заставил вас вспомнить обо мне, и в доказательство того, спешу сделать для вас невозможное, т. е. ответить на ваш вопрос.
Андрей Болконский никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить...»
Желая, чтобы имена его героев звучали правдиво для слуха читателей, знающих отечественную историю, Толстой, называя своих персонажей, лишь слегка видоизменял подлинные, знакомые каждому русскому уху дворянские фамилии. Так появились в его романе Друбецкой, Болконский. (Слегка изменённые подлинные фамилии: Трубецкой, Волконский и т. п.)
Эта замена в подлинной фамилии всего лишь одной буквы навела некоторых наивных читателей на мысль, что под видом Друбецкого в романе выведен какой-то реальный Трубецкой, а под видом Болконского — вполне конкретный Волконский. Оставалось только догадаться, кого именно из Волконских имел в виду писатель.
Догадок и предположений было много. И все они так огорчали Толстого, что в конце концов он даже написал специальную статью: «Несколько слов по поводу книги «Война и мир».
В этой статье он прямо и недвусмысленно заявил:
«Я бы очень сожалел, ежели бы сходство вымышленных имён с действительными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или другое действительное лицо; в особенности потому, что та деятельность, которая состоит в описании действительно существующих лиц, не имеет ничего общего с тою, которою я занимался».
Заявление эго вполне ясно и точно. Оно не допускает ни каких двусмысленностей, никаких различных толкований. Из него определенно следует, что Татьяна Андреевна Кузминская ошиблась.
Выходит, Толстой даже и не думал описывать ее в своём романе под именем Наташи Ростовой...
Но тогда непонятно, зачем он так настоятельно рекомендовал художнику Башилову изучать «Танины дагерротипы», чтобы использовать их в работе над рисунком, изображающим Наташу Ростову.
Чем больше читаешь письма Толстого, тем заметнее кажется это противоречие.
С одной стороны, Толстой не устаёт подчёркивать, что описывание действительно существующих или существовавших лиц не имеет ничего общего с работой настоящего писателя.
С другой стороны, он то и дело обращается к родственникам, друзьям и знакомым с такими просьбами:
«Таня, милый друг, сделай мне одолжение. Спроси у Саши, брата, можно ли мне в романе, который я пишу, поместить историю, которую он мне рассказывал...»
В одном из писем он прямо говорит, что у него в голове созрел план романа, в котором он хотел бы описать участника Бородинского сражения генерала Перовского:
«...Все, что касается его, мне ужасно интересно, и должен вам сказать, что это лицо, как историческое лицо и характер, мне очень симпатично. Что бы вы сказали и его родные? Не дадите ли вы и его родные мне бумаг, писем? с уверенностью, что никто, кроме меня, их читать не будет, что я их возвращу, не переписывая, и ничего из них не помещу. Но хотелось бы поглубже заглянуть ему в душу...»
Так что же, может быть, Кузминская все-таки была права? Может быть, Толстой просто не хотел посвящать широкую публику в секреты своего ремесла и сознательно утаивал истину?

Чацкий — это я!
Существует много статей и даже книг, специально посвящённых одному вопросу: кто был реальным жизненным прообразом (как говорят в таких случаях, прототипом) Чацкого, героя знаменитой комедии Александра Сергеевича Грибоедова «Горе от ума»?
Кандидатов на эту роль оказалось несколько. И все — люди знаменитые.
Одним из них называли, например, Джорджа Гордона Байрона.
Сперва кажется, что для такого предположения нет решительно никаких оснований.
В самом деле! Байрон —англичанин, Чацкий — русский. Байрон — великий поэт, Чацкий вроде бы никогда не подвизался на поэтическом поприще... Что может быть общего между двумя столь разными людьми?
Общее, однако, есть.
Примерно в то время, когда Грибоедов задумал «Горе от ума», в Европе широко распространился слух о сумасшествии Байрона. Слух этот был, разумеется, гнусной клеветой. Так же, как и тот слух, который распустили про Чацкого на балу у Фамусова. Причина и в том и в другом случае была одна и та же: общество клеветало на человека, не желавшего считаться с его законами.
Но это еще не главное совпадение.
Как вы, конечно, помните, клеветнический слух о сумасшествии Чацкого первой пустила Софья. Женщина, которую он любил, от которой был без ума, которую мечтал сделать своей женой.
Слух о сумасшествии Байрона распространила леди Байрон, жена поэта.
Байрон, разумеется, не читал комедии Грибоедова. Но, как видите, если бы он читал ее, у него были бы кое-какие основания сказать: «Чацкий — это я!..»
Во всяком случае, оснований для этого у него было бы никак не меньше, чем у Татьяны Кузминской считать себя Наташей Ростовой.
А теперь обратимся ко второму кандидату на эту роль. Он тоже поэт. Правда, не такой знаменитый, как Байрон, но имя его вам, наверное, известно: Вильгельм Кюхельбекер. Да, да, тот самый. Кюхля. Лицейский товарищ Пушкина, один из тех, кто выйдет впоследствии со своими друзьями на Сенатскую площадь и закончит свои дни в сибирской ссылке.
Кюхельбекер был другом Грибоедова. Незадолго до того, как Грибоедов начал писать свою комедию, Кюхельбекер вернулся из Европы в Россию, точь-в-точь как и герой «Горя от ума» Чацкий.
И, главное, вернулся при следующих обстоятельствах.
Кюхельбекер был беден, путешествовать по Европе ему было не на что, и поехал он туда, будучи секретарём богатого вельможи Нарышкина, который заинтересовался этим «забавным чудаком» и решил ему благодетельствовать. Однако благоволения хватило вельможе ненадолго.
Находясь в Париже, Кюхельбекер прочитал в тамошнем «Атенее» (Академическом обществе наук и искусств) лекции, отличавшиеся отчаянно вольнолюбивым духом. О том, что из этого вышло, рассказал в своём письме директор Царскосельского лицея Егор Антонович Энгельгардт:
«...Черт его дёрнул забраться в политику и либеральные идеи, на коих он рехнулся, запорол чепуху, так что Нарышкин его, от себя прогнал, а наш посланник запретил читать и наконец выслал его из Парижа. Что из него будет, бог знает, но если с ним что-нибудь сделают, то будет грех. Он свихнулся и более ничего...»
Вот как была оценена прямота, с какой Кюхельбекер вы сказал свои «либеральные идеи»: «рехнулся», «свихнулся». Совсем так же, как оценили прямоту Чацкого фамусовские гости.
Тогда-то высланный из Парижа Кюхельбекер и вернулся в Россию — через Кавказ, где, кстати сказать, повстречался со своим другом Грибоедовым. Так что Грибоедов получил эту историю, как говорится, из первых рук.
Неудивительно, что современники упорно сравнивали Кюхлю с Чацким.
Вы, конечно, помните знаменитый монолог Чацкого «А судьи кто?»:

...Или в душе его сам бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным, —
Они тотчас: разбой! пожар!
И прослывёт у них мечтателем! опасным!!.

Ведь и Кюхельбекера называли опасным мечтателем. Своей пылкостью и горячностью, грозным взглядом и резким тоном он частенько вызывал смех в гостиных — совсем как Чацкий, который тоже был смешон в глазах Фамусовых, Скалозубов, Хлестовых, Загорецких... И даже в глазах самой Софьи!
— Я сам? не правда ли, смешон? — спрашивает у неё Чацкий. И Софья откровенно отвечает:

Да! грозный взгляд, и резкий тон,
И этих в вас особенностей бездна...

Люди, знавшие Кюхельбекера, видели здесь прямой намёк на него. У него тоже была «этих особенностей бездна». Короче говоря, многие считали, что и у Кюхельбекера имелись причины сказать о себе: «Чацкий — это я!..»
Но почти все сходились на том, что больше всего прав на это имелось у третьего кандидата — Петра Яковлевича Чаадаева.
Вы, конечно, слышали об этом замечательном человеке. Хотя бы потому, что к нему обращено знаменитое пушкинское стихотворение: «Товарищ, верь: взойдёт она, звезда пленительного счастья...»
Пушкин посвятил Чаадаеву и другие строки:

Он вышней волею небес
Рождён в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Перикле,
А здесь он — офицер гусарский.

Даже и в этом беглом портрете можно углядеть сходство Чаадаева с Чацким. Чацкий ведь тоже в других обстоятельствах мог бы стать тираноборцем, как Брут, или государственным деятелем, как Перикл. Но, как и Чаадаев, он сперва влачил свои дни «в оковах службы царской» — был, судя по всему, офицером, потом вышел в отставку, уехал за границу, вернулся...
Не один Пушкин считал, что Чаадаев заслуживает блестящей будущности. Одно время в Петербурге ходили даже слухи, что император собирается сделать Чаадаева своим советником, может быть, даже министром. И для слухов были кое-какие основания: служебная карьера Чаадаева шла резко вверх.
Однажды царь вызвал Чаадаева к себе. Между ними был разговор, длившийся довольно долго. О чем они говорили, неизвестно, так как разговор происходил без свидетелей.
Затем последовал неожиданный и резкий разрыв.
На что-то похожее намекает Чацкому Молчалин:

Татьяна Юрьевна рассказывала что-то,
Из Петербурга воротясь,
С министрами про вашу связь,
Потом разрыв...

Таких намёков на сходство с Чаадаевым в грибоедовской комедии рассыпано множество. Даже фамилия Чацкого и та похожа на фамилию Чаадаева. У этих фамилий один и тот же корень.
Да, не удивляйтесь: один. В первом варианте «Горя от ума» фамилия Чацкого писалась по-другому: «ЧАДский. Ведь звуки «дс» и «ц» произносятся очень похоже. А Чаадаева друзья обычно называли ЧАДаевым или Чедаевым — так легче было вы говорить эту не слишком-то обычную фамилию. Пушкин даже в стихах так обращался к своему другу: «Чедаев, помнишь ли былое?..»
Короче говоря, едва Грибоедов закончил свою комедию и списки ее стали распространяться в публике, среди современников возникло убеждение, что в Чацком изображён именно Чаадаев. Пушкин даже спрашивал в одном письме: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чедаева...»
Так что, как видите, Чаадаев, пожалуй, с большим основанием, чем Кюхельбекер, и уж во всяком случае, чем лорд Байрон, имеет право считаться прототипом Александра Андреевича Чацкого.
Однако и им список кандидатов не исчерпывается.
Скажите, не напоминает ли вам что-нибудь вот этот монолог?

А я, быв жертвою коварства и измены,
Оставлю навсегда те пагубные стены,
Ту бездну адскую, где царствует разврат,
Где ближний ближнему враг лютый, а не брат!
Пойду искать угла в краю, отсель далёком,
Где можно как-нибудь быть честным человеком!
Думаем, что наш вопрос вас прямо-таки обидит.

— То есть как это — не напоминает! — скажете вы. — Еще как напоминает! Это же Чацкий!

Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!
Бегу, не оглянусь! Пойду искать по свету,
Где оскорблённому есть чувству уголок.
Карету мне, карету!

И действительно, сходство несомненное. Здесь Чацкий почти буквально повторяет слова героя совсем другой комедии — мольеровского «Мизантропа». Ведь это Альцест, персонаж великого Мольера, вознамерился искать «угла» (или, как говорит Чацкий, «уголка»), где можно быть честным человеком и где может утешиться его оскорблённое чувство.
Впрочем, может быть, не Чацкий повторяет слова Альцеста, а Альцест слова Чацкого? Ведь как-никак речь не о самом Мольере, жившем задолго до Грибоедова, а о русском переводе?
Нет. Оказывается, русский переводчик «Мизантропа» Федор Кокошкин напечатал эти строки в 1816 году — за девять лет до того, как Грибоедов закончил свою комедию.
Да и вообще характер Чацкого, как об этом не раз уже писали, явно напоминает характер Альцеста, который мучится от необходимости жить среди чуждых ему людей.
Альцест у Мольера прямо говорит о себе:

Не создан я судьбой для жизни при дворе,
К дипломатической не склонен я игре, —
Я родился с душой мятежной, непокорной,
И мне не преуспеть средь челяди придворной.

А вот что говорит о себе Чацкий:
Служить бы рад, прислуживаться тошно.
Когда Альцеста за пылкость и прямоту суждений называют безумцем и даже глупцом, он отвечает:

Тем лучше, черт возьми, мне этого и надо:
Отличный это знак, мне лучшая награда!
Все люди так гнусны, так жалки мне они!
Быть умным в их глазах — да боже сохрани!

И, словно единомышленник и собрат, на эти его слова отзывается Чацкий:

Я странен? А не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож...

Как видите, если бы мольеровский Альцест прочёл комедию Грибоедова (представим себе такую невозможную ситуацию), и он тоже вполне мог бы воскликнуть:
— Чацкий — это я!
На это у него было бы, может быть, не меньше прав, чем у Чаадаева.
Но и это еще не все...
В грибоедовские времена жил в Москве англичанин Эванс. Он прожил в России лет сорок, сильно обрусел, и знакомые даже звали его вполне по-русски: Фома Яковлевич.
По свидетельству одной его современницы, он был в приятельских отношениях с Грибоедовым и рассказывал о нем следующее:
«Разнёсся вдруг по Москве слух, что Грибоедов сошёл с ума. Эванс, видевший его незадолго перед тем и не заметивший в нем никаких признаков помешательства, был сильно встревожен этими слухами и поспешил его навестить. При появлении гостя Грибоедов вскочил с своего места и встретил его вопросом:
— Зачем вы приехали?
Эванс, напуганный этими словами, в которых видел подтверждение известия, дошедшего до него, отвечал, стараясь скрыть своё смущение:
— Я ожидал более любезного приёма.
— Нет, скажите правду, — настаивал Грибоедов, — зачем вы приехали? Вы хотели посмотреть: точно ли я сошёл с ума? Не так ли? Ведь вы уже не первый.
— Объясните мне, бога ради, — спросил англичанин, — что подало повод к этой басне?
— Стало быть, я угадал? Садитесь; я вам расскажу, с чего Москва провозгласила меня безумным.
И Грибоедов рассказал, тревожно ходя взад и вперёд по комнате, что дня за два перед тем был на вечере, где его сильно возмутили дикие выходки тогдашнего общества, раболепное подражание всему иностранному и, наконец, подобострастное внимание, которым окружили какого-то француза, пустого болтуна. Негодование Грибоедова постепенно возрастало, и наконец его нервная, желчная природа высказалась в порывистой речи, которой все были оскорблены. У кого-то сорвалось с языка, что «этот умник» сошёл с ума, слово подхватили, и те же Загорецкие, Хлестовы, гг. N. и Д. разнесли его по Москве.
— Я им докажу, что я в своём уме, — продолжал Грибоедов, окончив свой рассказ, — я в них пущу комедией, внесу в неё целиком этот вечер: им не поздоровится! Весь план у меня в голове, и я чувствую, что она будет хороша.
На другой же день он задумал писать «Горе от ума».
История эта сильно смахивает на легенду. Вряд ли так вот прямо, «на другой же день» после рассказанного тут эпизода Грибоедов задумал свою комедию. Да еще как бы со специальной целью: отомстить клеветникам. Этот рассказ наверняка содержит много преувеличений. И все-таки что-то похожее, вероятно, было. Может быть, слух о мнимом сумасшествии Грибоедова и не «разнёсся по всей Москве». Может быть, кто-нибудь из обиженных его гневной речью в сердцах сказал, что «этот умник сошёл с ума», и на том все и кончилось.
Но даже если сделать все эти осторожные поправки, то и тогда совпадение рассказанной тут истории со сценой, в которой Чацкий обличает «французика из Бордо», нельзя будет считать простой случайностью.
Да и как это может быть просто случайным совпадением! Ведь и Чацкого и Грибоедова ненавидело и преследовало одно и то же — фамусовское — общество!
Когда произошло восстание декабристов, Грибоедова арестовали и, как он выражался, «притянули к Иисусу», то есть привлекли к дознанию. Его доставили в главный штаб и пытались вытянуть у него все, что он знал или мог знать о заговоре декабристов.
О своём пребывании под арестом Грибоедов написал стихотворение, которое одна из его знакомых озаглавила: «Как Грибоедов определял мнение о себе московских дам». И эти московские дамы толковали об авторе «Горя от ума» точь-в-точь как фамусовские гости о Чацком:

— По духу времени и вкусу
Он ненавидел слово «раб».
— За то попался в главный штаб
И был притянут к Иисусу.
— Ему не свято ничего...
— Он враг царю!. . — Он друг сестрицын!..
— Скажите правду, князь Голицын,
Уж не повесят ли его?..

Не правда ли, так и кажется, будто эти реплики произносят графиня-внучка, Наталья Дмитриевна или Хлестова?
А однажды, когда Грибоедов был охвачен благородным порывом, небезызвестный Фаддей Булгарин отозвался о нем примерно так же, как Загорецкий о Чацком:
— Грибоедов в минуту сумасшествия!
Вот что говорил о Чацком Павел Афанасьевич Фамусов:
Ах! боже мой! он карбонари!
Или:
Он вольность хочет проповедать!
И вот что, по воспоминаниям очевидца, говорила о своём сыне Настасья Фёдоровна Грибоедова, крутая крепостница и ревнительница старых порядков:
— И карбонарий-то он, и вольнодумец...
Как видите, у Александра Андреевича Чацкого немало предшественников, и каждому из них он обязан теми или иными своими чертами.
Конечно, кое-что Грибоедов подсмотрел у одного из блистательнейших своих современников, у Чаадаева. Вероятно, помнил он, работая над «Горем от ума», о пылкой страстности и «странности» Вильгельма Кюхельбекера. Не исключено, что и история лорда Байрона каким-то образом, пусть мимолётно, подтолкнула его к созданию замысла комедии.
Ну, а как же Альцест?
Очень просто. Ни один писатель не начинает своей работы на пустом месте, как говорится, с нуля. У каждого есть свои учителя, предшественники. Каждый опирается на опыт мировой литературы. И нет ничего удивительного в том, что мольеровский Альцест тоже был одним из прообразов Чацкого. Только не «жизненным», а литературным.
И все-таки главный материал, из которого создаётся художественный образ, — это душевный и жизненный опыт самого писателя. Вот почему, что бы там ни было, есть один человек, который имеет наибольшее право сказать:
— Чацкий — это я!
Этот человек, конечно, сам Александр Сергеевич Грибоедов.
— Ну, хорошо, — скажете вы. — Допустим, с Чацким все было именно так. Но не всегда же писатель создаёт своего героя, как говорится, по образу и подобию своему. Вот, например, как бывает в живописи: один художник рисует автопортрет, а другой — портреты разных людей, которые ему позируют. Один выдумывает сюжеты для своих картин, а другой — честно рисует «с натуры». Наверное, и в литературе так же. Есть писатели, которые описывают свои собственные чувства и переживания.
Но есть и другие! Они описывают в своих книгах разные истории, случившиеся в жизни с вполне определенными людьми.
И наверняка при этом бывает и так, что ни один из этих людей ничем — ну, решительно ничем! — не похож на автора.
Верно, так тоже бывает. И сейчас мы вам расскажем именно такой случай.

Эмма — это я!
Близкий друг Гюстава Флобера Максим Дю Кан рассказал в своих воспоминаниях о том, как Флобер принял решение написать свой знаменитый роман «Госпожа Бовари». Дело было так. Предыдущую книгу Флобера постиг жестокий провал. Страдая от равнодушия и непонимания читателей, Флобер со своими ближайшими друзьями, не желавшими оставить его в эту трудную минуту, провёл бессонную ночь.
«В продолжение дня, который следовал за этой ночью без сна, — пишет Дю Кан, — мы сидели в саду и молчали, погруженные в печаль. Вдруг Буйлэ сказал:
— Почему бы тебе не написать историю Делонэ?
Флобер поднял глаза и с радостью вскричал:
— Вот это мысль!»
Многочисленные кропотливые исследователи установили, что именно так все и было. Факт, сообщённый в воспоминаниях Дю Кана, подтверждён ныне огромным количеством других, разысканных и установленных фактов.
Дю Кан только спутал фамилию героя: на самом деле его звали не Делонэ, а Деламар.
Вот что пишет по этому поводу один из исследователей творчества Флобера:
«Остаётся неопровержимым, что сюжет «Мадам Бовари» взят из реальной действительности и что он совершенно не выдуман. Уже сумели восстановить с большим приближением к реальной правде, с тщательно зафиксированными деталями, подлинную житейскую драму, разыгравшуюся в провинции. Ее героем был Эжен Деламар, который отбывал практику студента-медика выпускного курса в руанском госпитале под руководством отца писателя, Ахилла-Клеофаса Флобера. Семья Флобера поддерживала знакомство с Деламаром и после того, как последний устроился в Ри, в нескольких лье от Руана...»
Особенно пристальное внимание исследователей привлекла женщина, ставшая главной героиней романа. Как мы уже говорили, ее звали Адельфина Кутюрье.
Учёные до мельчайших подробностей восстановили всю жизнь Адельфины.
Жена писателя Метерлинка, Жоржетт Леблан, совершила специальное путешествие в Ри. После этого она написала книгу, которую так прямо и назвала: «Паломничество в страну мадам Бовари». Она разыскала стариков, которые помнили Адельфину еще молоденькой девушкой. Она встретилась со служанкой Адельфины, восьмидесятитрёхлетней Августиной Менаж, и взяла у неё подробное интервью о том, как жила ее хозяйка. Разыскала дряхлого кондуктора дилижанса «Ласточка», столько раз возившего Эмму, то есть, простите, Адельфину.
Впрочем, надо ли просить прощения за эту невольную оговорку? Ведь, как мы уже убедились, исследователи чуть ли не установили полное тождество между реально существовавшей Адельфиной Кутюрье и героиней Флобера Эммой Бовари.
Казалось бы, уж тут-то все совершенно ясно. Никаких споров, дискуссий. И нет трех претендентов, как в случае с Чацким. И нет такого близкого литературного предшественника, каким был для грибоедовского героя мольеровский Альцест.
Одним словом, вроде бы точно и неопровержимо установлено, что единственным прообразом Эммы Бовари была Адельфина Кутюрье.
Однако нашёлся еще один человек, который во всеуслышание заявил:
— Эмма — это я!
К этому заявлению нельзя было не прислушаться, потому что оно было сделано самим Флобером.
На первый взгляд оно может показаться странным и даже довольно нелепым.
Что может быть общего между пожилым холостяком, готовым лишить себя всех земных удовольствий ради того, чтобы неделями отшлифовывать какую-нибудь одну фразу, доводя ее до предельной выразительности, и мечтательной, легкомысленной, любящей удовольствия, слегка безвкусной молодой женщиной?
Но Флобер не солгал.
Он мог сказать «Эмма — это я!..», потому, что вложил в образ своей героини немалую часть собственной души, наделил ее своими сокровенными чертами, свойствами, особенностями.
И кто знал об этом лучше, чем он сам?
То, что Флобер сказал про Эмму Бовари, в известном смысле имел бы право повторить каждый писатель.
С ничуть не меньшим основанием и Толстой мог бы заметить: «Наташа — это я!..»
Толстой, пожалуй, даже с большим основанием, чем кто бы то ни было.
Всю свою долгую жизнь Толстой вглядывался в себя, изучал, исследовал, анализировал собственную душу. На протяжении всей жизни, стараясь не пропускать ни одного дня, он вёл дневник, мучительно стремясь закрепить в слове и понять каждый оттенок своего чувства, каждое своё душевное движение.
Именно с попытки заглянуть в себя, понять себя начинается у Толстого сложный путь создания литературного героя.
То, что Флобер сказал про свою Эмму, Толстой мог бы сказать и про Наташу Ростову, и про Анну Каренину, и про Андрея Болконского, и про Пьера Безухова, и про Левина, фамилию которого он не зря образовал от своего собственного имени.
Каждому из своих персонажей Толстой отдал какую-то часть себя. Андрею Болконскому — своё юношеское честолюбие, свои разочарования. Пьеру — свою застенчивость, свои любимые мысли. Наташе — свою страстность, свой бешеный азарт, своё обострённое чувство жизни.
Без этого все они не были бы такими живыми!
Но, разумеется, создавая художественный образ, писатель «строит» его не только из материала, взятого у себя. На это даже Толстого не хватило бы. Кое-что приходится брать и со стороны.
В воспоминаниях той же Кузминской есть такой эпизод:
«Я больна... Жар с каждым часом увеличивается... Слушая мои стоны и бред, Агафья Михайловна испугалась и пошла будить сестру. Через десять минут, как мне рассказывали, пришли Соня и Лев Николаевич... По словам Агафьи Михайловны, я встала с постели и в бреду пошла, не зная куда и зачем...
На другой день, когда бред прошёл, Лев Николаевич спросил меня, что мне чудилось. Я... рассказала ему, что мне чудилось бесконечное поле, покрытое местами белой густой паутиной. Куда бы я ни шла, она ползла за мной, обвивала шею, ноги, грудь, и я не могла дышать и не могла уйти...
— То-то ты все повторяла в бреду: «Тянется, тянется, снимите с меня...», а Соня спросила: «Что снять?» А ты такая жалкая была и опять повторяла: «Тянется...», а про паутину не сказала, — говорил Лев Николаевич.
Этот бред Лев Николаевич вложил в уста князя Андрея...»
Кузминская, сама того не замечая, невольно опровергает тут своё давнее убеждение, что Наташа — это она.
Если бы Толстой действительно описывал Таню Берс под именем Наташи, он бы рассказ Тани о ее болезни использовал, скорее всего, для характеристики именно Наташи. Но ему этот рассказ почему-то больше пригодился для характеристики другого героя.
Крохотный эпизод этот (а таких эпизодов в работе каждого писателя тысячи) неопровержимо свидетельствует о том, что «списывание с натуры» — лишь одно из множества мелких, подсобных средств, которыми писатель пользуется в своей работе. Но это ни в коем случае не основное, не главное средство. Главное все-таки — это то, что даёт писателю основание сказать о своём герое:
— Он — это я!..
Но тут у вас может возникнуть сомнение.
— Ладно, — нехотя согласитесь вы. — Допустим, что так обстоит дело со всеми положительными героями. Ну, там с Чацким. Или с Наташей Ростовой. Или хоть с Эммой Бовари. Она, может, и не совсем положительная, но все-таки Флобер ей очень сочувствовал... А как же с отрицательными героями? Ведь писатели очень часто изображают в своих книгах лодырей, трусов, подлецов, предателей. Вот, например, Митрофанушка из «Недоросля». Неужели Денис Иванович Фонвизин, такой образованный человек, такой труженик, всерьёз мог бы сказать о недоучке Митрофане, имя которого стало в нашем языке привычным обозначением невежды и лентяя, «Митрофан — это я!»? Или Швабрин из «Капитанской дочки». Неужели в этом подлом, отвратительном человеке Пушкин хоть сколько-нибудь — ну, хоть чуточку! — изобразил самого себя?

А как же отрицательные?
Однажды примерно такой же вопрос задали известному советскому писателю Юрию Олеше.
Олеша написал роман «Зависть», главным героем которого был Николай Кавалеров — несчастный человек, одержимый злобной, исступлённой завистью. Кавалеров был изображён с такой пронзительной силой реальности, с таким личным пониманием самых потаённых уголков его души, что многие спрашивали у Олеши:
— Неужели в Кавалерове вы хоть частично изобразили себя?
А иные просто решили, что Николай Кавалеров — это и есть писатель Юрий Олеша.
Отвечая на этот вопрос, Олеша говорил:
«В каждом человеке есть дурное и есть хорошее. Я не поверю, что возможен человек, который не мог бы понять, что такое быть тщеславным, или трусом, или эгоистом. Каждый человек может почувствовать в себе внезапное появление какого угодно двойника. В художнике это проявляется особенно ярко, и в этом — одно из удивительных свойств художника: испытать чужие страсти.
В каждом заложены ростки самых разнообразных страстей — и светлых и черных. Художник умеет вытягивать эти ростки и превращать их в деревья.
...Образ труса, — продолжал Олеша, — я могу создать на основе чрезвычайно ничтожных воспоминаний детства, при помощи памяти, в которой сохранился намёк, след, контур какого-то, может быть, только начавшегося действия, причиной которого была трусость».
Это признание очень многое объясняет.
Самый храбрый человек хоть раз в жизни да испугался. Самый бескорыстный — хоть раз да позавидовал. Кто из нас в детстве не завидовал обладателю прекрасной авторучки, редкой марки, сверкающего гоночного велосипеда? Значит ли это, что все мы — закоренелые завистники? Нет, конечно. Потому-то Олеша и говорит о свойстве художника «испытать чужие страсти». Чужие! Не свои! Но чтобы достоверно, правдиво, проникновенно, то есть художественно, изобразить «чужую страсть», писатель во что бы то ни стало должен найти в своей душе хоть крошечный, хоть самый ничтожный росток этой страсти. Только тогда он сможет, как говорил Олеша, вытянуть этот росток и превратить его в дерево.
Герой «Войны и мира» Андрей Болконский накануне Аустерлицкого сражения признается самому себе:
«Я никогда никому не скажу этого, но, боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно.
И как ни дороги, ни милы мне многие люди — отец, сестра, жена, — самые дорогие мне люди, — но, как ни страшно и неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать».
Князь Андрей — один из самых обаятельных образов мировой литературы. Он умён, справедлив, благороден. Но чувство, завладевшее им в этот раз, — дурное, тёмное чувство. Жутко представить себе, что такой человек, как князь Андрей, мог испытывать нечто подобное. И уж вовсе невозможно вообразить, что это жестокое, холодное тщеславие, этот предельный эгоизм хоть в малой степени были свойственны самому Толстому, человеку, который не только всю жизнь проповедовал любовь к людям, но и сам в глазах всего человечества олицетворял собою совесть мира.
Но вот что говорил о тщеславии Толстой — уже по отношению к самому себе:
«Я много пострадал от этой страсти, — записывает он в дневнике, — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, весёлость и предприимчивость молодости».
Оказывается, Толстому были мучительно знакомы чувства, владевшие душой князя Андрея, — эта, как говорил сам писатель, «непонятная страсть». Она не давала ему покоя уже в ранней юности, преследовала его всю жизнь.
Что же, быть может, это даёт нам основания разочароваться в Толстом? Заставляет нас меньше преклоняться перед его великой душой?
Совсем напротив!
Великий человек велик не тем, что душа его стерильно чиста, как дистиллированная водичка. Он велик тем, что даже мимолётное дурное чувство мучит его, причиняя нестерпимую боль.
Возможно, создавая образ плохого человека, писатель оттого и способен так глубоко проникнуть в его тёмную душу, что ненавидит все плохое прежде всего в самом себе.
А кроме того, когда мы говорим, что каждый писатель даже об отрицательном своём герое может сказать «Он — это я!», мы имеем в виду еще и другое.

Художник Н. Доброхотова