Александр Бирштейн
Завтра день рождения одного из главных для меня писателей – Константина Георгиевича Паустовского. Не уверен, что завтра смогу «выйти в эфир». Да и очерк этот не поздравление, а очередное признание в любви.
КАК ЖАЛЬ,
ЧТО ОЖИДАНИЯ
НЕ СБЫЛИСЬ
14 июля 1968 года я и мои друзья Славик Краснов и Олег Сташкевич летели в Москву. Из газет, раздаваемых стюардессой, мы узнали, что умер Константин Георгиевич Паустовский.
Конечно, прикупив красные гвоздики, мы были на панихиде. И только тогда осознал, как близок, как важен для меня этот писатель.
А началось все с книжечки синего цвета, изданной в Одессе и названной «Время больших ожиданий». Сколько раз я ее читал! И, конечно, взялся за томики цвета кофе с молоком – собрание сочинений писателя. И поразился.
У ПАУСТОВСКОГО НЕ БЫЛО ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ГЕРОЕВ.
Никто не вызывал на его страницах омерзения, ненависти! Сожаление, гордость, улыбку, любопытство, приязнь…
Я прочел почти все, написанное «Константином Георгиевичем. Я прочел от корки до корки книгу-подвиг – его подвиг! – альманах «Тарусские страницы». Но главная – для меня! – книга – все равно: «Время больших ожиданий».
«В февральский день 1920 года во время пронзительного норда деникинцы бежали из Одессы, послав напоследок в город несколько шрапнелей. Они лопнули в небе с жидким звоном…»
И все. И Одесса свободна. А в ней голод, холод и разруха. Но зато в Одессе, наконец, мир. А это сулит надежду. И пробуждает ожидания. Огромные, как море, которое плещется внизу под улицей Черноморской.
«Самый путь из города на Черноморскую улицу был своего рода лекарством от невзгод. Я часто испытывал это на себе. Иногда я возвращался из города в полном унынии из-за какой-нибудь неудачи. Но стоило мне войти в безлюдные переулки, окружавшие Черноморскую,– в Обсерваторный, Стурдзовский или Батарейный, – услышать шелест старых акаций, увидеть темный плющ на оградах, освещенных золотеющим солнцем зимы, почувствовать веяние моря на своем лице, и тотчас возвращались спокойствие и душевная легкость…».
Однажды мой товарищ, с которым гуляли мы по тихим переулкам Отрады, по дорожке вдоль моря от Лермонтовского переулка, сказал мне:
– Я знаю, ты тут свою прозу придумываешь!
– Не придумываю… – только и возразил я. И правда, начитавшись прозы Константина Георгиевича, впитав его строки, приведенные выше, я частенько приходил сюда обдумывать то, что напишу. Я бродил переулками, спускался на «среднюю» тропу над морем. Восемь из девяти повестей из цикла «Полу…» написаны именно там.
В свое время на Черноморской появлялись писатели, и какие!
«…В то время Илья Арнольдович Ильф еще не был писателем, а ходил по Одессе в потертой робе, со стремянкой и чинил электричество. С этой стремянкой на плече Ильф напоминал длинного и тощего трубочиста из андерсеновской сказки…».
«…Десятки Остапов Бендеров, пока еще не описанных и не разоблаченных, прохаживались враскачку мимо Ильфа. Они не обращали на него особого внимания и лишь изредка отпускали остроты по поводу его интеллигентского пенсне и вздернутых брюк. Иногда они все же предлагали Ильфу соляную кислоту (в природе ее в то время давно уже не было) для паяльника или три метра провода, срезанного в синагоге.
Ильф в таких случаях вступал в оживленный торг, исключительно с целью выслушать новейший набор одесских острот, клятв и проклятий…».
Ой, только ли Ильф появится в маленькой дворницкой, где Паустовский снимал жилье. Пока же появился маленький еврей под псевдонимом Торелли и повел Паустовского с друзьями в город. На авантюру. Авантюра состояла в том, чтоб прийти в первое попавшееся открывающееся советское учреждение и открыть там – самовольно конечно – информационный отдел. Кушать же надо! А для этого необходимы паек и зарплата. По расчетам Торелли, в полной неразберихе того времени никто ничего не поймет и отдел заработает. Только не надо идти к начальству. Надо сразу просто изображать работу.
…– Вы что?– спросил он свистящим шепотом.– Окончательно сумасшедший? Или нет? Или у вас еще не прорезались зубы? Вы хотите, чтобы нас прямо отсюда отправили в Чека и разменяли на мелкую монету? Пришли с улицы – и бенц! – прямо к начальнику!..
Авантюра удалась! Была работа, листы свеженапечатанных денег и хлеб, пахнущий хмелем… Ах, да. Еще были мидии.
…Мясо морских ракушек – мидий – мы варили с солью. В нем чувствовался сильный привкус ихтиола.
Кроме того, мидий надо было добывать самим на Ланжероне, отдирая их ножом от прибрежных скал, конечно, в тихую и теплую погоду…
Мы тоже собирали мидий. С детства. Тогда их было много-много! Мы сотнями отдирали их от скал возле Отрады или Ланжерона и пекли на листе от газовой духовки…
Увлекся! Ох, все-таки, наверное, самым привлекательным для нас были и остаются воспоминания. Ах, да, кроме воспоминаний, еще и любопытство! Паустовский с интересом, с любопытством вглядывается в происходящее. И… пытается анализировать.
…В Одессу революция принесла с собой не только сложившиеся на севере формы государственности и быта, но и привела на черноморский юг новых людей, воспитанных революционной бурей и чуждых практическому опыту обывателя-одессита.
Появились решительные и неумолимые люди (их всех одесситы без всякого разбора звали «комиссарами»), точно знавшие, что нужно для победы революционного сознания среди пестрого, чрезмерно экспансивного и склонного к анархическим поступкам населения Одессы….
События. Перемены. Перестрелка, порой, по ночам. Все это называлось мирной жизнью. А как же? Другой-то не было! Зато была Одесса, прекрасная всегда. И море. И старые пляжи.
…До этого пляжа идти из города было дальше, чем до большого Ланжероновского. Поэтому на Австрийский пляж ходили только любители безлюдья. А может быть, и любители той морской старины, какая сохранилась главным образом на гравюрах в пожелтевших журналах. Потому что на Австрийский пляж надо было идти через порт, мимо вросших в землю, разряженных шарообразных мин и окрашенных в желтый и красный цвет буев, мимо каменных трапов к воде и сигнальных мачт, старых шаланд и бухт истлевшего каната, наконец, мимо загадочного маленького дома на молу с белой башенкой и проржавленным балконом…
Такие прогулки и вызывали, будили творчество!
…Я невольно подцвечивал и подсвечивал жизнь. Мне это нравилось. Она от этого наполнялась в моих глазах добавочной прелестью…
На Австрийском пляже Паустовский встретил Евгения (Женьку) Иванова, и тот пригласил его в открывающуюся газету «Моряк». А о начале работы его известил молодой человек по имени Исаак Лившиц.
…С Изей пришел высокий и неправдоподобно худой человек в обмотках, с профилем менестреля и прядью красивых каштановых волос, свисавшей на лоб. Он подал мне широкую дружелюбную руку и щелкнул по-военному каблуками…
Так в жизнь Константина Георгиевича вошел Эдуард Багрицкий.
Только ли он?
…В одном из номеров «Моряка» был напечатан рассказ под названием «Король». Под рассказом стояла подпись: «И. Бабель»…
…В редакцию «Моряка» Бабеля привел Изя Лившиц. Я не встречал человека, внешне столь мало похожего на писателя, как Бабель. Сутулый, почти без шеи из-за наследственной одесской астмы, с утиным носом и морщинистым лбом, с маслянистым блеском маленьких глаз, он с первого взгляда не вызывал интереса. Его можно было принять за коммивояжера или маклера. Но, конечно, только до той минуты, пока он не начинал говорить.
С первыми же словами все менялось. В тонком звучании его голоса слышалась настойчивая ирония…
Вот мы говорим «Серебряный век». Да, был такой. А каким же тогда именем назвать время, давшее миру не одного, не двух, а десятки великолепных одесских писателей. Писателей оказавших огромное влияние на всю русскую литературу того периода. Можно ли вообще, говоря о литературе начала ХХ века обойтись без имен Олеши, Бабеля, Катаева, Ильфа и Петрова, Багрицкого, Славина, Кирсанова, Гехта, Нарбута, Шенгели, Штейнберга…
Заметьте, в этом списке нет Паустовского, много писавшего в Одессе, нет и И.А. Бунина, написавшего тут свои лучшие рассказы.
…После Нарбута Катаев хрипло и недовольно прочел свои стихи о слепых рыбах…
…Кирсанов – тогда еще безусый мальчик, очень задиристый и крикливый – все время вскакивал и безо всякой связи с тем, что происходило на эстраде, что-то вызывающе кричал Шенгели….
Именно во время ожидаемых «больших перемен» начинали эти писатели и поэты. И все происходило на глазах Константина Паустовского. Вернее, вместе с ним!
…Как описать то веселое и вместе с тем печальное лето 1921 года на Фонтане, когда мы жили вместе? Веселым его делала наша молодость, а печальным оно казалось от постоянной легкой тревоги на сердце. А может быть, отчасти и от непроницаемых южных ночей. Они опускали свой полог совсем рядом с нами, за первой же каменной ступенью нашей террасы…
Молодость и тревога. Просто тревога. Наверное, надежды. Нет, точно, надежды. Все это, пропущенное через душу и разум, и было творчеством.
… Ночь была огромна и неизмерима своим мраком. Я знал, что в такую ночь глухо светились моря и где-то далеко за горизонтом отсвечивали вершины гор.
Они остывали…
Закрылся «Моряк», потом снова открылся. Писатели и поэты стали покидать Одессу. Она была им уже мала… Уехал и Паустовский. Знаете, ведь только его и Катаева жизнь закончилась благополучно. Благополучно… «Умер в своей постели»…
И, в общем-то, чуда не произошло. Ожидания не сбылись. Зато сбылось творчество. Паустовский написал много книг. Прекрасных книг…
В декабре 1981 года по пути из Узени в Красноводск и далее машины наши неожиданно выскочили на берег залива Кара-Богаз-Гол. Правое колесо подымало фонтан соленой-пресоленой воды, а левое мчало по песку.
– Останови! – вдруг попросил я водителя.
ЗИЛ встал. Я выскочил из кабины прямо в в соленую воду залива, раскинул зачем-то руки и заорал:
– Здравствуйте, Константин Георгиевич!
Зима 1981 года. До перемен оставалось не так много времени. Но никто еще об этом не знал.
Я преклоняюсь перед Толстым, но Паустовского люблю как даже и не старшего, а в чем-то младшего друга. Поздравляю нас с днем рождения Паустовского.
ВСЕ ОНИ ПОЭТЫ
К его «Романтикам» и «Блистающим облакам» я отношусь с некоторой растроганной снисходительностью как взрослый человек к мальчишеским фантазиям: не зря даже не самые злые языки называли раннего Паустовского эпигоном Александра Грина — еще и расцвеченного всяческими красивостями.К его «Романтикам» и «Блистающим облакам» я отношусь с некоторой растроганной снисходительностью как взрослый человек к мальчишеским фантазиям: не зря даже не самые злые языки называли раннего Паустовского эпигоном Александра Грина — еще и расцвеченного всяческими красивостями.
А вот у «Кара-Бугаза» и «Колхиды» при всей их соцреалистической производственной романтике (добыча глауберовой соли, осушение болот), временами граничащей с пресловутой лакировкой действительности, нам очень бы даже не помешало поднабраться паустовской убежденности, что труд и преданность своему делу — делу, а не бизнесу! — могут быть гораздо более романтичными, чем самая заморская экзотика.
О пристрастии молодого Паустовского к экзотике в начале двадцатых с любовной насмешкой писал Бабель: Паустовский-де трогательно притворяется, что он в тропиках. И Паустовский незадолго до смерти в своей статье «Несколько отрывочных мыслей», которую можно считать его литературным завещанием, посчитал нужным еще раз сказать об ошибочности отождествления романтики и экзотики: «Сама по себе экзотика оторвана от жизни, тогда как романтика уходит в нее всеми корнями и питается всеми ее романтическими соками. Я ушел от экзотики, но я не ушел от романтики, и никогда от нее не уйду — от очистительного ее огня, порыва к человечности и душевной щедрости, от постоянного ее непокоя.
Романтическая настроенность не позволяет человеку быть лживым, невежественным, трусливым и жестоким. В романтике заключается облагораживающая сила. Нет никаких разумных оснований отказываться от нее в нашей борьбе за будущее и даже в нашей обычной трудовой жизни».
Как всякая общая формула, завет Паустовского допускает и непредвиденные, даже отвратительные автору толкования — так, например, фашизм, попытка несложной части подчинить себе многосложное целое, умел преотлично романтизировать жестокость, — романтизм Паустовского лучше всего раскрывается не в декларациях, а в его творчестве. В мире Паустовского полнокровны и любимы только созидатели и утешители, в нем почти нет борцов. А когда они изредка появляются, как, например, бесконечно идеализируемый им (уж не знаю, насколько основательно) лейтенант Шмидт, — то и в его личности Паустовского влечет прежде всего не готовность к убийству. А готовность к самопожертвованию.
Среди его героев — Левитан, Кипренский, Шевченко, Андерсен, Григ, Багрицкий, Бабель, Шарль де Костер, Лермонтов, Гоголь, Эдгар По, Пушкин, Мопассан… Он воспел их с такой нежностью и поэтичностью (хотя порою и сентиментальной), что в тысячах и тысячах юных душ пробудил любовь к этим творцам. Но воспевать тех, кто уже и без того многажды воспет и превознесен историей, все-таки гораздо легче, чем отыскать поэзию в жизни людей незаметных. И он их любил и романтизировал как, пожалуй, больше никто: «Но все же чаще и охотнее всего я пишу о людях простых и безвестных — о ремесленниках, пастухах, паромщиках, лесных объездчиках, бакенщиках, сторожах и деревенских детях — своих закадычных друзьях».
И все они романтики, все они поэты. Романтиков и поэтов Паустовский находит всюду, в какое бы захолустье ни занесла его судьба.
Разумеется, скучный рационалист, воображающий, что физические ощущения для человека неизмеримо важнее, чем душевные переживания (хотя на деле все обстоит ровно наоборот), не увидит ровно ничего любопытного в тех людях, каждому из которых Паустовский готов посвятить особое стихотворение в прозе. И, может быть, еще и выскажется в том духе, что если даже в романтизме и заключается облагораживающая сила, то плодами этой силы чаще пользуется не сам романтик, но в основном те, с кем ему приходится сталкиваться. «А что я, лично я буду иметь с романтики?» — спросит рационалист, и Паустовский ответит ему своей жизнью.
Вернее, «Повестью о жизни», ибо никакие события и предметы не бывают прекрасными — прекрасными бывают только рассказы о событиях и предметах. В «Повесть о жизни» можно погружаться бесконечно — и каждый раз выходить с просветленным и обновленным зрением и слухом: да, жизнь ужасна — и как же все-таки упоительна!
Романтический отец, из-за таинственной роковой любви ввергнувший семейство в нищету, муторный труд репетитора, санитарный поезд Первой мировой, революция в Москве, пара минут у стенки, бегство в Киев, мобилизация в армию гетмана Скоропадского, Одесса в соседстве с Гражданской войной и первым литературным сообществом — Ильф, Бабель, Багрицкий, — затем Сухум, Батум, Тифлис, — постоянный голод и опасности, — порождающие у читателя лишь острую зависть: повезло же человеку такое испытать и повидать!
Вот это он и поимел с романтики — упоительную жизнь, наполненную красотой.
А нам оставил драгоценный урок: поэзия всегда лежит под ногами — только вглядитесь и нагнитесь.
































