Автор: | 30. мая 2026



Алек­сандр Бирштейн

Завтра день рождения одного из главных для меня писа­телей – Констан­тина Геор­ги­е­вича Паустов­ского. Не уверен, что завтра смогу «выйти в эфир». Да и очерк этот не поздрав­ление, а очередное признание в любви.

КАК ЖАЛЬ,
ЧТО ОЖИДАНИЯ
НЕ СБЫЛИСЬ

14 июля 1968 года я и мои друзья Славик Краснов и Олег Сташ­кевич летели в Москву. Из газет, разда­ва­емых стюар­дессой, мы узнали, что умер Константин Геор­ги­евич Паустовский.

Конечно, прикупив красные гвоз­дики, мы были на пани­хиде. И только тогда осознал, как близок, как важен для меня этот писатель.

А нача­лось все с книжечки синего цвета, изданной в Одессе и названной «Время больших ожиданий». Сколько раз я ее читал! И, конечно, взялся за томики цвета кофе с молоком – собрание сочи­нений писа­теля. И поразился.

У ПАУСТОВСКОГО НЕ БЫЛО ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ГЕРОЕВ.

Никто не вызывал на его стра­ницах омер­зения, нена­висти! Сожа­ление, гордость, улыбку, любо­пыт­ство, приязнь…

Я прочел почти все, напи­санное «Констан­тином Геор­ги­е­вичем. Я прочел от корки до корки книгу-подвиг – его подвиг! – альманах «Тарус­ские стра­ницы». Но главная – для меня! – книга – все равно: «Время больших ожиданий».

«В февраль­ский день 1920 года во время прон­зи­тель­ного норда дени­кинцы бежали из Одессы, послав напо­следок в город несколько шрап­нелей. Они лопнули в небе с жидким звоном…»

И все. И Одесса свободна. А в ней голод, холод и разруха. Но зато в Одессе, наконец, мир. А это сулит надежду. И пробуж­дает ожидания. Огромные, как море, которое плещется внизу под улицей Черноморской.

«Самый путь из города на Черно­мор­скую улицу был своего рода лекар­ством от невзгод. Я часто испы­тывал это на себе. Иногда я возвра­щался из города в полном унынии из-за какой-нибудь неудачи. Но стоило мне войти в безлюдные пере­улки, окру­жавшие Черно­мор­скую,– в Обсер­ва­торный, Стурд­зов­ский или Бата­рейный, – услы­шать шелест старых акаций, увидеть темный плющ на оградах, осве­щенных золо­те­ющим солнцем зимы, почув­ство­вать веяние моря на своем лице, и тотчас возвра­ща­лись спокой­ствие и душевная легкость…».

Однажды мой товарищ, с которым гуляли мы по тихим пере­улкам Отрады, по дорожке вдоль моря от Лермон­тов­ского пере­улка, сказал мне:

– Я знаю, ты тут свою прозу придумываешь!

– Не приду­мываю… – только и возразил я. И правда, начи­тав­шись прозы Констан­тина Геор­ги­е­вича, впитав его строки, приве­денные выше, я частенько приходил сюда обду­мы­вать то, что напишу. Я бродил пере­ул­ками, спус­кался на «среднюю» тропу над морем. Восемь из девяти пове­стей из цикла «Полу…» напи­саны именно там.

В свое время на Черно­мор­ской появ­ля­лись писа­тели, и какие!

«…В то время Илья Арноль­дович Ильф еще не был писа­телем, а ходил по Одессе в потертой робе, со стре­мянкой и чинил элек­три­че­ство. С этой стре­мянкой на плече Ильф напо­минал длин­ного и тощего трубо­чиста из андер­се­нов­ской сказки…».

«…Десятки Остапов Бендеров, пока еще не описанных и не разоб­ла­ченных, проха­жи­ва­лись врас­качку мимо Ильфа. Они не обра­щали на него особого внимания и лишь изредка отпус­кали остроты по поводу его интел­ли­гент­ского пенсне и вздер­нутых брюк. Иногда они все же пред­ла­гали Ильфу соляную кислоту (в природе ее в то время давно уже не было) для паяль­ника или три метра провода, срезан­ного в синагоге.

Ильф в таких случаях вступал в ожив­ленный торг, исклю­чи­тельно с целью выслу­шать новейший набор одес­ских острот, клятв и проклятий…».

Ой, только ли Ильф появится в маленькой двор­ницкой, где Паустов­ский снимал жилье. Пока же появился маленький еврей под псев­до­нимом Торелли и повел Паустов­ского с друзьями в город. На аван­тюру. Аван­тюра состояла в том, чтоб прийти в первое попав­шееся откры­ва­ю­щееся совет­ское учре­ждение и открыть там – само­вольно конечно – инфор­ма­ци­онный отдел. Кушать же надо! А для этого необ­хо­димы паек и зарплата. По расчетам Торелли, в полной нераз­бе­рихе того времени никто ничего не поймет и отдел зара­бо­тает. Только не надо идти к началь­ству. Надо сразу просто изоб­ра­жать работу.

…– Вы что?– спросил он свистящим шепотом.– Окон­ча­тельно сума­сшедший? Или нет? Или у вас еще не проре­за­лись зубы? Вы хотите, чтобы нас прямо отсюда отпра­вили в Чека и разме­няли на мелкую монету? Пришли с улицы – и бенц! – прямо к начальнику!..

Аван­тюра удалась! Была работа, листы свеже­на­пе­ча­танных денег и хлеб, пахнущий хмелем… Ах, да. Еще были мидии.

…Мясо морских ракушек – мидий – мы варили с солью. В нем чувство­вался сильный привкус ихтиола.

Кроме того, мидий надо было добы­вать самим на Ланже­роне, отдирая их ножом от прибрежных скал, конечно, в тихую и теплую погоду…

Мы тоже соби­рали мидий. С детства. Тогда их было много-много! Мы сотнями отди­рали их от скал возле Отрады или Ланже­рона и пекли на листе от газовой духовки…

Увлекся! Ох, все-таки, наверное, самым привле­ка­тельным для нас были и оста­ются воспо­ми­нания. Ах, да, кроме воспо­ми­наний, еще и любо­пыт­ство! Паустов­ский с инте­ресом, с любо­пыт­ством вгля­ды­ва­ется в проис­хо­дящее. И… пыта­ется анализировать.

…В Одессу рево­люция принесла с собой не только сложив­шиеся на севере формы госу­дар­ствен­ности и быта, но и привела на черно­мор­ский юг новых людей, воспи­танных рево­лю­ци­онной бурей и чуждых прак­ти­че­скому опыту обывателя-одессита.

Появи­лись реши­тельные и неумо­лимые люди (их всех одес­ситы без всякого разбора звали «комис­са­рами»), точно знавшие, что нужно для победы рево­лю­ци­он­ного сознания среди пест­рого, чрез­мерно экспан­сив­ного и склон­ного к анар­хи­че­ским поступкам насе­ления Одессы….

События. Пере­мены. Пере­стрелка, порой, по ночам. Все это назы­ва­лось мирной жизнью. А как же? Другой-то не было! Зато была Одесса, прекрасная всегда. И море. И старые пляжи.

…До этого пляжа идти из города было дальше, чем до боль­шого Ланже­ро­нов­ского. Поэтому на Австрий­ский пляж ходили только люби­тели безлюдья. А может быть, и люби­тели той морской старины, какая сохра­ни­лась главным образом на гравюрах в пожел­тевших журналах. Потому что на Австрий­ский пляж надо было идти через порт, мимо вросших в землю, разря­женных шаро­об­разных мин и окра­шенных в желтый и красный цвет буев, мимо каменных трапов к воде и сигнальных мачт, старых шаланд и бухт истлев­шего каната, наконец, мимо зага­доч­ного малень­кого дома на молу с белой башенкой и проржав­ленным балконом…

Такие прогулки и вызы­вали, будили творчество!

…Я невольно подцве­чивал и подсве­чивал жизнь. Мне это нрави­лось. Она от этого напол­ня­лась в моих глазах доба­вочной прелестью…

На Австрий­ском пляже Паустов­ский встретил Евгения (Женьку) Иванова, и тот пригласил его в откры­ва­ю­щуюся газету «Моряк». А о начале работы его изве­стил молодой человек по имени Исаак Лившиц.

…С Изей пришел высокий и неправ­до­по­добно худой человек в обмотках, с профилем мене­стреля и прядью красивых кашта­новых волос, свисавшей на лоб. Он подал мне широкую друже­любную руку и щелкнул по-воен­ному каблуками…

Так в жизнь Констан­тина Геор­ги­е­вича вошел Эдуард Багрицкий.

Только ли он?

…В одном из номеров «Моряка» был напе­чатан рассказ под назва­нием «Король». Под рассказом стояла подпись: «И. Бабель»…

…В редакцию «Моряка» Бабеля привел Изя Лившиц. Я не встречал чело­века, внешне столь мало похо­жего на писа­теля, как Бабель. Сутулый, почти без шеи из-за наслед­ственной одес­ской астмы, с утиным носом и морщи­ни­стым лбом, с масля­ни­стым блеском маленьких глаз, он с первого взгляда не вызывал инте­реса. Его можно было принять за комми­во­я­жера или маклера. Но, конечно, только до той минуты, пока он не начинал говорить.

С первыми же словами все меня­лось. В тонком звучании его голоса слыша­лась настой­чивая ирония…

Вот мы говорим «Сереб­ряный век». Да, был такой. А каким же тогда именем назвать время, давшее миру не одного, не двух, а десятки вели­ко­лепных одес­ских писа­телей. Писа­телей оказавших огромное влияние на всю русскую лите­ра­туру того периода. Можно ли вообще, говоря о лите­ра­туре начала ХХ века обой­тись без имен Олеши, Бабеля, Катаева, Ильфа и Петрова, Багриц­кого, Славина, Кирса­нова, Гехта, Нарбута, Шенгели, Штейнберга…

Заметьте, в этом списке нет Паустов­ского, много писав­шего в Одессе, нет и И.А. Бунина, напи­сав­шего тут свои лучшие рассказы.

…После Нарбута Катаев хрипло и недо­вольно прочел свои стихи о слепых рыбах…

…Кирсанов – тогда еще безусый мальчик, очень зади­ри­стый и крик­ливый – все время вска­кивал и безо всякой связи с тем, что проис­хо­дило на эстраде, что-то вызы­вающе кричал Шенгели….

Именно во время ожида­емых «больших перемен» начи­нали эти писа­тели и поэты. И все проис­хо­дило на глазах Констан­тина Паустов­ского. Вернее, вместе с ним!

…Как описать то веселое и вместе с тем печальное лето 1921 года на Фонтане, когда мы жили вместе? Веселым его делала наша моло­дость, а печальным оно каза­лось от посто­янной легкой тревоги на сердце. А может быть, отчасти и от непро­ни­ца­емых южных ночей. Они опус­кали свой полог совсем рядом с нами, за первой же каменной ступенью нашей террасы…

Моло­дость и тревога. Просто тревога. Наверное, надежды. Нет, точно, надежды. Все это, пропу­щенное через душу и разум, и было творчеством.

… Ночь была огромна и неиз­ме­рима своим мраком. Я знал, что в такую ночь глухо свети­лись моря и где-то далеко за гори­зонтом отсве­чи­вали вершины гор.

Они осты­вали…

Закрылся «Моряк», потом снова открылся. Писа­тели и поэты стали поки­дать Одессу. Она была им уже мала… Уехал и Паустов­ский. Знаете, ведь только его и Катаева жизнь закон­чи­лась благо­по­лучно. Благо­по­лучно… «Умер в своей постели»…

И, в общем-то, чуда не произошло. Ожидания не сбылись. Зато сбылось твор­че­ство. Паустов­ский написал много книг. Прекрасных книг…

В декабре 1981 года по пути из Узени в Крас­но­водск и далее машины наши неожи­данно выско­чили на берег залива Кара-Богаз-Гол. Правое колесо поды­мало фонтан соленой-пресо­леной воды, а левое мчало по песку.

– Оста­нови! – вдруг попросил я водителя.

ЗИЛ встал. Я выскочил из кабины прямо в в соленую воду залива, раскинул зачем-то руки и заорал:

– Здрав­ствуйте, Константин Георгиевич!

Зима 1981 года. До перемен оста­ва­лось не так много времени. Но никто еще об этом не знал.


Алек­сандр Мелихов

Я прекло­няюсь перед Толстым, но Паустов­ского люблю как даже и не стар­шего, а в чем-то млад­шего друга. Поздравляю нас с днем рождения Паустовского.

 

ВСЕ ОНИ РОМАНТИКИ, 
ВСЕ ОНИ ПОЭТЫ


К его «Роман­тикам» и «Блиста­ющим облакам» я отно­шусь с неко­торой растро­ганной снис­хо­ди­тель­но­стью как взрослый человек к маль­чи­ше­ским фанта­зиям: не зря даже не самые злые языки назы­вали раннего Паустов­ского эпигоном Алек­сандра Грина — еще и расцве­чен­ного всяче­скими красивостями.К его «Роман­тикам» и «Блиста­ющим облакам» я отно­шусь с неко­торой растро­ганной снис­хо­ди­тель­но­стью как взрослый человек к маль­чи­ше­ским фанта­зиям: не зря даже не самые злые языки назы­вали раннего Паустов­ского эпигоном Алек­сандра Грина — еще и расцве­чен­ного всяче­скими красивостями.

А вот у «Кара-Бугаза» и «Колхиды» при всей их соцре­а­ли­сти­че­ской произ­вод­ственной роман­тике (добыча глау­бе­ровой соли, осушение болот), време­нами грани­чащей с пресло­вутой лаки­ровкой действи­тель­ности, нам очень бы даже не поме­шало подна­браться паустов­ской убеж­ден­ности, что труд и предан­ность своему делу — делу, а не бизнесу! — могут быть гораздо более роман­тич­ными, чем самая замор­ская экзотика.

О пристра­стии моло­дого Паустов­ского к экзо­тике в начале двадцатых с любовной насмешкой писал Бабель: Паустов­ский-де трога­тельно притво­ря­ется, что он в тропиках. И Паустов­ский неза­долго до смерти в своей статье «Несколько отры­вочных мыслей», которую можно считать его лите­ра­турным заве­ща­нием, посчитал нужным еще раз сказать об ошибоч­ности отож­деств­ления роман­тики и экзо­тики: «Сама по себе экзо­тика оторвана от жизни, тогда как роман­тика уходит в нее всеми корнями и пита­ется всеми ее роман­ти­че­скими соками. Я ушел от экзо­тики, но я не ушел от роман­тики, и никогда от нее не уйду — от очисти­тель­ного ее огня, порыва к чело­веч­ности и душевной щедрости, от посто­ян­ного ее непокоя.

Роман­ти­че­ская настро­ен­ность не позво­ляет чело­веку быть лживым, неве­же­ственным, трус­ливым и жестоким. В роман­тике заклю­ча­ется обла­го­ра­жи­ва­ющая сила. Нет никаких разумных осно­ваний отка­зы­ваться от нее в нашей борьбе за будущее и даже в нашей обычной трудовой жизни».

Как всякая общая формула, завет Паустов­ского допус­кает и непред­ви­денные, даже отвра­ти­тельные автору толко­вания — так, например, фашизм, попытка несложной части подчи­нить себе много­сложное целое, умел преот­лично роман­ти­зи­ро­вать жесто­кость, — роман­тизм Паустов­ского лучше всего раскры­ва­ется не в декла­ра­циях, а в его твор­че­стве. В мире Паустов­ского полно­кровны и любимы только сози­да­тели и утеши­тели, в нем почти нет борцов. А когда они изредка появ­ля­ются, как, например, беско­нечно идеа­ли­зи­ру­емый им (уж не знаю, насколько осно­ва­тельно) лейте­нант Шмидт, — то и в его личности Паустов­ского влечет прежде всего не готов­ность к убий­ству. А готов­ность к самопожертвованию.

Среди его героев — Левитан, Кипрен­ский, Шевченко, Андерсен, Григ, Багрицкий, Бабель, Шарль де Костер, Лермонтов, Гоголь, Эдгар По, Пушкин, Мопассан… Он воспел их с такой нежно­стью и поэтич­но­стью (хотя порою и сенти­мен­тальной), что в тысячах и тысячах юных душ пробудил любовь к этим творцам. Но воспе­вать тех, кто уже и без того многажды воспет и превоз­несен исто­рией, все-таки гораздо легче, чем отыс­кать поэзию в жизни людей неза­метных. И он их любил и роман­ти­зи­ровал как, пожалуй, больше никто: «Но все же чаще и охотнее всего я пишу о людях простых и безвестных — о ремес­лен­никах, пастухах, паром­щиках, лесных объезд­чиках, бакен­щиках, сторожах и дере­вен­ских детях — своих зака­дычных друзьях».

И все они роман­тики, все они поэты. Роман­тиков и поэтов Паустов­ский находит всюду, в какое бы захо­лу­стье ни занесла его судьба.

Разу­ме­ется, скучный раци­о­на­лист, вооб­ра­жа­ющий, что физи­че­ские ощущения для чело­века неиз­ме­римо важнее, чем душевные пере­жи­вания (хотя на деле все обстоит ровно наоборот), не увидит ровно ничего любо­пыт­ного в тех людях, каждому из которых Паустов­ский готов посвя­тить особое стихо­тво­рение в прозе. И, может быть, еще и выска­жется в том духе, что если даже в роман­тизме и заклю­ча­ется обла­го­ра­жи­ва­ющая сила, то плодами этой силы чаще поль­зу­ется не сам романтик, но в основном те, с кем ему прихо­дится стал­ки­ваться. «А что я, лично я буду иметь с роман­тики?» — спросит раци­о­на­лист, и Паустов­ский ответит ему своей жизнью.

Вернее, «Пове­стью о жизни», ибо никакие события и пред­меты не бывают прекрас­ными — прекрас­ными бывают только рассказы о собы­тиях и пред­метах. В «Повесть о жизни» можно погру­жаться беско­нечно — и каждый раз выхо­дить с просвет­ленным и обнов­ленным зрением и слухом: да, жизнь ужасна — и как же все-таки упоительна!

Роман­ти­че­ский отец, из-за таин­ственной роковой любви вверг­нувший семей­ство в нищету, муторный труд репе­ти­тора, сани­тарный поезд Первой мировой, рево­люция в Москве, пара минут у стенки, бегство в Киев, моби­ли­зация в армию гетмана Скоро­пад­ского, Одесса в сосед­стве с Граж­дан­ской войной и первым лите­ра­турным сооб­ще­ством — Ильф, Бабель, Багрицкий, — затем Сухум, Батум, Тифлис, — посто­янный голод и опас­ности, — порож­да­ющие у чита­теля лишь острую зависть: повезло же чело­веку такое испы­тать и повидать!

Вот это он и поимел с роман­тики — упои­тельную жизнь, напол­ненную красотой.

А нам оставил драго­ценный урок: поэзия всегда лежит под ногами — только вгля­ди­тесь и нагнитесь.