1.
В словарном колчане со знаком «тьма» находятся стрелы-слова самого разного смысла и все отравлены ядом тревоги, сомнения, явной или неявной опасности. “Важным культурным эквивалентом образа тьмы выступает ночь, которая в культурном сознании человека обрела ранг архетипа”, — полагает лингвист Берестнев — автор статьи “К проблеме языка ментальных пространств: образ света с когнитивной точки зрения”[1]. Он пишет: “Ночь, как и тьма, идейно связана с незнанием и невежеством (ср. англ. benighted ‘невежественный’ < night ‘ночь’). Однако у нее развилась и новая семантика — таинственности и тайны”. И далее: “Факты, обнаруживающие корреляцию «тьма — силы негативного порядка», принадлежащие языку, являются сравнительно поздними, имеют один источник (связаны с христианством) и, судя по всему, представляют собой одни и те же кальки — ср.: рус. силы тьмы, Князь Тьмы (о Дьяволе), темные силы, черная месса, черная магия, англ. dark forces, Prince of Darkness, black art, нем. der Schwarze ‘черт’ и т. п. В разных языках <…> для номинации «сил негативного порядка» используются иные по отношению к идее тьмы концептуальные области — по-русски нечистый ‘черт, дьявол”.
В русскую литературу (и в культурную традицию вообще) дьяволиада вписалась с начала XIX века благодаря хлынувшей в страну волне европейского романтизма. Уже в 1872 году Василий Жуковский публикует перевод баллады Гёте, где Лесной царь “под хладною мглой” забирает в свои угодья ребёнка (то есть лишает жизни). Впрочем, Князь тьмы в разных обличиях вроде лермонтовского Демона или булгаковского Воланда может и не появляется среди действующих лиц. Дьявол (или его присные) могут выступать движителями сюжетов не материализуясь на страницах книг, хотя и создают решающие “обстоятельства образа действия” для других героев (как это происходит в “Пиковой даме” у Пушкина). В дворцовой тьме при мерцании свечей за карточным столом или в ночной тьме спальни старой графини совсем не обязательно было появляться въявь кому-либо из инфернальной компании, чтобы завершить интригу.
Дьяволиада 1830-х годов в русской литературе не только результат следования западноевропейским образцам. Князь тьмы возникал скорее из сгущавшегося мрака общественной жизни с самого начала царствования Николая I. В книге “Императорская Россия”, например, её автор Евгений Анисимов приводит слова Бенкендорфа: “Император Николай <…> убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие”[2]. Бенкендорф полагал высшей точкой своей биографии участие в ликвидации восстания декабристов. Как недавно выяснили реставраторы “замка Фалль” — имения Бенкендорфа вблизи Таллина (где неоднократно гостил сам Николай I) — в кабинете хозяина над его письменным столом висела копия известной гравюры, изображавшей каре войск на Сенатской площади 24 декабря 1825 года. В записках Бенкендорфа говорится о его понимании источников вольнодумства в армии, как результате “сближения наших офицеров с либералами тех стран Европы, куда заводили нас наши победы”. Плотность тьмы характеризует резолюция царя на статью Чаадаева в “Телескопе” (немедленно закрытого): “Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного…”. Так Чаадаев стал “сумасшедшим”. В книге Анисимова приводятся также слова из письма Пушкина (весны 1834 года) жене (когда он узнал, что их переписка вскрывается и, мало того, письма читаются царём): “Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство. Без политической свободы жить очень можно, без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше…”[3].
Бенкендорфскому: “прошлое России изумительно, настоящее более чем превосходно, а будущее не поддается описанию” — невозможно было противопоставить западноевропейскую идею свободы (взращённую на поле занятом третьим сословием). Дискуссия общества с властью была настолько же результативна, как дискуссии Евгения из “Медного всадника” с этим самым “Всадником Cuprum” или даже с его гранитным постаментом. Оставалось прибегнуть к западному Князю тьмы (в русском его изводе).
2.
Характерна метаморфоза присутствия нечистой силы в произведениях Гоголя. Материализующиеся из ночной тьмы черти в его украинских повестях похожи на глиняные их воплощения, которые лепили с усмешкой, отрываясь временами от гончарного круга, мастера расписных “глечиков” (сосудов для хранения разнообразных продуктов от молока до колбасы в смальце) в селе Опошня “близь Диканьки”, в нескольких километрах от имения родителей писателя — Васильевки. Как и опошнянский керамический чёрт смешён гоголевский его литературный собрат: “спереди совершенно немец <…> Но зато сзади <…> настоящий губернский стряпчий в мундире”. Не страшна и другая нечисть, появляющаяся из сгущавшейся тьмы: красавицы русалки и сам Вий со всею своею челядью. Да и “в Диканьке никто не слышал, как черт украл месяц. Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том все село”. Или “вверху так сделалось холодно, что черт перепрыгивал с одного копытца на другое и дул себе в кулак, желая сколько-нибудь отогреть мерзнувшие руки. Немудрено, однако ж, и смерзнуть тому, кто толкался от утра до утра в аду, где, как известно, не так холодно, как у нас зимою”. Право слово: свой парень этот гоголевский чёрт.
Совершенно иная дьявольщина в гоголевских “Петербургских повестях”. Прочтём внимательно хотя бы со школьных лет знакомую “Шинель” (часто обрывающуюся в хрестоматиях на фразе “Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его никогда и не было”) с того места, где “бедная история наша неожиданно принимает фантастическое окончание”. Когда “у Калинкина моста <…> стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели”. Прочтём следующие за этим несколько страниц (на мой вкус одних из лучших у Гоголя) с историей неудачного задержания привидения, а затем нападения его на “значительное лицо” (следовавшее домой к супруге после визита к одной знакомой даме “кажется, немецкого происхождения”). Дочитаем до последней фразы о привидении, которое имело “преогромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте”. Это уже иной Гоголь (опередивший, примерно, на сотню лет русских абсурдистов начала XX века) и углядевший в петербургской тьме “силу негативного порядка”. Здесь торжествует мефистофелевский “дух, всегда привыкший отрицать”, которому “ничего не надо”. Здесь, как в “Портрете” или в “Невском проспекте”, а сильнее всего в “Носе” проявляется тот, чьи слова Пастернак перевёл как “Нет в мире вещи, стоящей пощады, / Творенье не годится никуда”. И если согласится, что вся последующая русская литература вышла из “Шинели”, то, возможно, из той её части, которая оказалась ближе всего к словам Мефистофеля в переводе Холодковского: “Лишь на то, чтоб с громом провалиться, / Годна вся эта дрянь, что на земле живет. / Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться!”. Слово для определения этого настроения готово. Оно образовано из латинского nihil — ‘ничто’. Слово это — нигилизм.
3.
Далеко не везде (по крайней мере, не везде в Западной Европе) последней стадией романтизма оказался нигилизм. И не помещают лингвисты нигилизм в одно словарное гнездо со тьмой. Тем ни менее российский нигилизм расположился рядом с демонологией. Линейка связей такова: сгущающаяся тьма в результате концентрации и роста общественных “сил негативного порядка” — неверие в возможности рассеять тьму — уход в демонологические антиутопии — всеобщий ресентимент и дальше: нигилизм.
В этом месте на время отступим от дальнейшего течения исследования связи нигилизма и тьмы, охватывающей общественную жизнь, и обратимся снова к Гоголю. К тому, который (в отличие от гениальных современников) сумел рассмотреть зарождение во тьме николаевской России прототип Homo economicus, хотя принципиальную новизну ухваченного им типа ни сам его создатель, ни благорасположенная к нему критика не сумели понять и оценить. Только в начале XX века “узнал” протобуржуазного “открытого” Гоголем героя Андрей Белый. А сам Николай Васильевич вознамерился выстроить утопию на основе идеализации забрезживших перед ним фигур русского “третьего сословия” и потерпел при их столкновении с реалиями российской жизни сокрушительную неудачу. Не рос этот овощ во тьме николаевской России.
Успех, возможно, ждал его как раз на исследовании сгущавшейся мглы. До нигилизма оставалось рукой подать. Достаточно бросить незамыленный вульгарной социологизированной критикой взгляд на авторские отступления в “Мёртвых душах”. Или прочесть погружённые во мглу абсолютного скепсиса “Ночи на вилле”. По отношению к Гоголю расхоже утверждение, что художник в нём “конфликтовал” с нравоучительным публицистом (то есть, думал одно, а “рисовал” другое). Но эту банальность можно воспринимать, если не читать письма Гоголя. Всё он понимал и создавал миф о себе совершенно сознательно. Гоголь, в отличие от своих знаменитых друзей-писателей не имел серьёзных источников существования кроме литературных заработков (по тем временам довольно скромных). Он был вынужден монетизировать литературную известность, находясь в строго сословном обществе николаевской России в самом низу иерархической лестницы. Средства на безбедную римскую жизнь, и даже для поездок из Петербурга на родину давали меценаты, главным из которых был сам царь (о чём подробнейшим образом рассказал Виноградов в книге “Страсти по Гоголю”[4])? Это не совсем в тему настоящего исследования, но приведём хотя бы несколько строчек письма 1837 года из Рима в ответ на известие о смерти Пушкина: “Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — всё это мне снилось”. Ещё откровеннее в письме Погодину тогда же: “Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? <…> Ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей <…> Нет, слуга покорный”.
К слову о Пушкине, с которым произошла такая же метаморфоза. 1825 год. Близость к декабристам. Время надежд в ожидании перемен. Пишется “Вакхическая песня” — “Да здравствует солнце, да скроется тьма”. Но тьма, наоборот, не просто сгущается, а вытесняет даже проблески света и свободы. И появляется Мефистофель. Облитая горечью и злобой возникает X глава “Евгения Онегина” (как показал недавно Минкин[5] — роман-исповедь, роман-дневник поэта). И за несколько месяцев до смерти абсолютно нигилистическое “Из Пиндемонти”: “Зависеть от царя, зависеть от народа — / Не всё ли нам равно? Бог с ними. / Никому / Отчёта не давать”. Тьма сомкнулась. В литературе и в жизни. Оба великих современника — форменные нигилисты.
4.
Нам понадобилось это отступление, чтобы показать: нигилизм не появился как “чёрт из табакерки” у Писарева и других ниспровергателей всего и вся (хотя бы вспомним публиковавшихся у Благосветлова в “Русском слове”: Зайцева, Соколова, Шелгунова, Щапова) — нигилизм завершил первый этап появления гражданского самосознания в России. Он стал ярким лучом нарождающегося нового дня, как это бывает в природе, когда — кажется — тьма перед рассветом сгущается, сгущается и, вдруг, — светлая полоска — начинается новый день.
Нигилизм, как первый шаг зарождающейся русской интеллигенции исследован в многочисленных работах. Из почти десятка публикаций А. А. Ширинянца укажем только наиболее близкую нашей позиции: “Из истории самоопределения гражданского общества в России: разночинная интеллигенция 1860—1870 гг.”[6]. А также ставшую библиографической редкостью книгу Новикова “Нигилизм и нигилисты”[7]. Для нас существенна никем не отмеченная ранее цикличность русского литературного свободомыслия, движущегося как день движется за тьмой ночной с непременным появлением в литературе либо самого названного неважно как Князя тьмы, либо его же участия в действии.
5.
Всё начинается, как правило, с оттепелей, организуемых в России сверху. Как это было в первой половине XIX века: “дней Александровых прекрасное начало”. Затем заморозки. И вот уже Александр — жандарм Европы. Яркий луч света — декабристы. Их гибель и полная тьма полярной ночи. Общественная жизнь движется только литературой (которая в николаевско-бенкендорфской России сводит воедино со второй реальностью художественного вымысла и философию, и публицистику). В литературе — царство обрусевшего Мефистофеля (то есть дьявола во плоти). То ли порождения тьмы, то ли единственно возможного борца с нею. Ещё дальше — Ницше (объяснивший ресентимент) и нигилизм (и, как не странно, но на почве этого повального отрицания появляется социальный институт, получивший название русской интеллигенции).
Легко проследить и второй круг: начинающийся оттепельным непоследовательным реформированием общественного устройства в царствование Александра II. Снова несбывшиеся ожидания и отчаяние молодых сил: трагическое нетерпение народовольцев[8]. И конец оттепели — приход Александра III, при котором начинает взлёт и забирает власть на целые четверть века Победоносцев, который “надо Россией простер совиные крыла”. Плотность тьмы до того невиданная. Известна даже точная дата наступившего мрака: манифест Александра III от 29 апреля 1881 года (авторство которого приписывается тому же Победоносцеву), которым напрочь отвергалась любая попытка допустить в России даже элементы представительного правления. Победоносцев стал завершающей фигурой в триаде: Аракчеев (при Александре I); Бенкендорф (при Николае I); и он — серый кардинал не только Александра III, но и несчастного Николая II.
Литературная дьяволиада мрачного времени отразилась у позднего Достоевского (в трёх его великих романах — “Идиоте”, “Братьях Карамазовых” и “Бесах”, хотя “Преступление и наказание” тоже не обошлось без стоящей за кулисами нечистой силы).
“Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять. <…> Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму. <…> Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. <…> Не Бога я не принимаю, <…> я только билет ему почтительнейше возвращаю”. В этих словах Ивана Карамазова нигилизм Достоевского. Из тьмы российской жизни появляется “Мелкий бес” Сологуба. Таким проявлением мещанской дьяволиады встречает русская литература XX век. По отношению к этому сологубовскому бесу интересно замечание Майи Каганской: “От гетевского «Фауста» и до манновского «Фаустуса» европейский бес победоносно шествовал по векам и странам. Гостевал и в России: пушкинский Мефистофель, лермонтовский Демон, граф Сен-Жермен, черт-кантианец в «Братьях Карамазовых», обаятельнейший Воланд — все это бесы — «западники». А русский черт культурно обездолен, родственников за границей не имеет, его генеалогическое древо корнями уходит в болото”. И дальше по поводу дьявола Сологуба: “Мелкий бес ехидно противостоит грандиозным «Бесам» Достоевского. У Федора Михайловича все необыкновенно возвышено. А у меня, сами изволите видеть, — так, дрянцо, учителишко поганый, пачкун, вокруг — пыль, грязь, скука, мелочь, мелкота”[9]. Всё мельчает в эту пору в России, и власть, и охранка с провокациями, и сила протеста. Какая жизнь, таков и дьявол.
А дальше “Дневник Сатаны” Леонида Андреева. Его веселящийся Дьявол как и литературные предшественники порождён густеющей предрассветной тьмой и ожиданием близкой оттепели. Никто не слышит горячего дыхания подступающего “века-волкодава”.
Современное Андрееву поколение интеллигенции (освоившей и нигилизм предшественников, и новейшие западноевропейские учения от анархизма до социализма) преодолевает народничество и через социал-демократию врастает в большевизм. И снова, по третьему кругу в литературу приходит Князь тьмы. Неназванный он является у Эренбурга в “Хулио Хуренито”, затем у Юрия Слёзкина (раннего друга Булгакова), нынче уже более известному по булгаковской дарственной надписи на только что вышедшей “Дьяволиаде”: “Милому Юре Слезкину в память наших скитаний, страданий у подножия Столовой горы. У подножия ставился первый акт Дьяволиады, дай нам Бог дожить до акта V-го — веселого с развязкой свадебной”[10]. Не дожили оба. И — превратности литературной судьбы — мало кто сегодня читает “Столовую гору” Слёзкина — прекрасную книгу ещё не взятой в сталинские обручи ранней советской литературы. А дальше — Воланд (надо думать, не без вмешательства которого взял реванш в смысле популярности Юрий Слёзкин — 2, внук булгаковского приятеля с книгой “Дом правительства”). И вслед за дьяволом в литературе интеллигенция заходит на новый круг, стартовав со следующей оттепели — послесталинской.
6.
Заметим, всё до деталей похоже. Снова мрак. Снова сгущающаяся предрассветная тьма. Актуальна эпиграмма Юрия Благова: “Нам, товарищи, нужны / Подобрее Щедрины / И такие Гоголи, / Чтобы нас не трогали”[11]. Интеллигенция создаёт новую форму отражения реальности — анекдот. Один из которых появляется на излёте очередной оттепели по поводу трилогии Шатрова в “Современнике”: “Декабристы”, “Народовольцы”, “Большевики” — три поколения русских идеалистов. Тьма глухая, беспросветная. И где же в той литературе дьявол? Пресеклась, что ли, тенденция? Ничего подобного. Осторожная ирония анекдота перетекает в дьявольское, всеотрицающее, нигилистическое отношение не только к власти тьмы, но и всему тогда сущему.
Уже читается “Созвездие Козлотура” Искандера. Уже гуляет на том свете Тёркин. Уже нашёл свою нигилистическую ноту Конецкий. Появился “Чонкин”. Галич. Высоцкий. “Остров Крым” Аксёнова по силе действия не уступает солженицынским романам. Та же, что прежде (в XIX веке), сила взрыва. А дьявол тут как тут. Поздние Стругацкие не обходятся без потусторонних сил (просто не называют их). И, наконец, “Фауст” Пастернака. Поздняя советская интеллигенция получает здесь, наконец, настоящего своего советского дьявола. Опять же — Бродский. Достаточно прочесть его нобелевскую речь. Или грустные, наполненные безнадёгой, “ночные” стихи начала 1960-х: “<…> Засвети же свечу / на краю темноты. / Я увидеть хочу / то, что чувствуешь ты / в этом доме ночном, / где скрывает окно, / словно скатерть с пятном / темноты, полотно. / Ставь на скатерть стакан, / чтоб он вдруг не упал, / чтоб сквозь стол-истукан, / словно соль, проступал, / незаметный в окно, / ослепительный Путь — / будто льется вино / и вздымается грудь. / <…> Натуральная тьма / наступает опять, / как движенье ума / от метафоры вспять <…>“[12]. И тот же, что прежде, результат. Тьма. “Ночь тиха. Пустыня внемлет богу”. Но где Бог, там и Дьявол. С неизбежностью вращения Земли ночь сменяется днём. В утверждении кругового движения тьмы и литературной дьяволиады, происходящей в русской литературе, и адептов этого кругооборота по диалектической спирали — русской интеллигенции — суть нашего исследования литературной дьяволиады русской литературы имперской России и литературы советской.
А дальше происходит невиданное для России: исчезновение цензуры и полная свобода литературы. “Читать становится интереснее, чем жить”. Никакой базы для нигилизма. Homo sovieticus превращается в Homo economicus. Советский средний класс (сословный, но равный по доходам) — становым хребтом которого была “советская интеллигенция” — расслаивается на “хозяев заводов, домов, пароходов”, креативный — высокообеспеченный класс и прекариатизирующиеся массы. Интеллигенции (в прежнем понимании термина) нет как нет. Происходит новое для российской общественной жизни явление, которое современный американский исследователь Чарльз Тилли назвал “дезертирством интеллектуалов”[13]. А значит, некому вызвать Дьявола. Но это уже предмет других экономико-политических исследований.
7.
Подведём итог. О дьяволиаде в русской литературе сложился огромный массив исследований. Зафиксирована также неоднократная смена в общественной жизни заморозков, долгих зимних ночей и коротких оттепелей. На протяжении двух столетий поколение за поколением русских литераторов могли бы подписаться под эренбурговским “А мы такие зимы знали, / Вжились в такие холода, / Что даже не было печали, / Но только гордость и беда. / И в крепкой, ледяной обиде, / Сухой пургой ослеплены, / Мы видели, уже не видя, / Глаза зеленые весны”. В предлагаемом исследовании впервые отмечена связь с этими циклами появления в русской литературе Князя тьмы. Потому, что по спирали с неизбежностью смены ночей и дней в течение XIX и XX веков в России приходило время, когда больше надеяться было уже не на кого. «»[14][15]
[1] Берестнев Г. И. К проблеме языка ментальных пространств: образ света с когнитивной точки зрения / Горизонты современной лингвистики: Традиции и новаторство: Сб. в честь Е. С. Кубряковой. М.: Языки славянских культур, 2009. с. 143–160.
[2] Анисимов Е. В. Императорская Россия. СПб: Питер, 2011. С. 486.
[3] Анисимов Е. В. Императорская Россия. СПб: Питер, 2011. С. 170.
[4] Виноградов И. А. Страсти по Гоголю. М.: Вече, 2018. С. 248.
[5] Минкин А. В. Немой Онегин. Роман о поэме. М.: Проспект, 2019.
[6] Ширинянц А. А. Из истории самоопределения гражданского общества в России: разночинная интеллигенция 1860—1870 гг. // Вестник Нижегородского университета им. Н. И. Лобачевского, 2014, № 6, с. 97—104.
[7] Новиков А. И. Нигилизм и нигилисты: опыт критической характеристики. Л.: Лениздат, 1972.
[8] “Нетерпение“ — название посвященной народовольцам книги Юрия Трифонова.
[9] Каганская М. Л. Апология жанра. М: Текст, 2014. С. 152.
[10] Дарственная надпись на книге приведена по адресу: https://i.imgur.com/BLkPebQ.jpg.
[11] На XIX съезде КПСС в 1952 году Маленков заявил, что “нам нужны советские Гоголи и Щедрины“. Кстати заметим, что тут же появилась и пошла гулять по сценам комедия Сергея Михалкова “Раки“ — перефраз “Ревизора“. Выдающийся был приспособленец — “главный гимнюк Советского Союза“.
[12] Эти строки из стихотворения Иосифа Бродского “Кто к минувшему глух“ 1961 года воспринимались ленинградской интеллигенцией как отражение восприятия ею, казалось тогда, беспросветной реальности.
[13] Тилли Ч. От мобилизации к революции. М.: ИД ВШЭ, 2018.












