Автор: | 21. июля 2026


 

ПОСТМОДЕРНИСТ
С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ
ЛИЦОМ

…Фунда­мент, разгон – имели место в отече­стве. Наше суще­ство­вание в России было причиной. Сегодня вы имеете следствие.
 Иосиф Бродский

Вынесем за скобки необ­хо­димое пред­ва­ри­тельное уведомление.

Михаил Иофин, живо­писец и график, зрелый мастер, свободно владе­ющий своим высоким ремеслом. Его живо­пись тяго­тела одно время к жанру trompe l’oeil или, если по-нашему, «обманки»: созда­ва­емая на плос­кости иллюзия реаль­ности должна была вводить глаз в заблуж­дение. Обманка требует нешу­точной техни­че­ской вирту­оз­ности, но во времена моло­дости Иофина она не была редко­стью, поскольку здесь было укрытие. Теоре­тики соцре­а­лизма все еще боро­лись против поблек­шего к тому времени абстрак­ци­о­низма и очень реали­сти­че­ская форма сама по себе служила призрачным зонтиком. Впрочем, Иофину до соцре­а­лизма не было дела с самого начала: его юность пришлась на время первых выставок неофи­ци­аль­ного, т.е. подполь­ного искус­ства, которые сразу опре­де­лили его худо­же­ственные, а заодно и жизненные ориен­тиры. Он не имел каса­тель­ства к эсте­ти­че­скому официозу, сложился в атмо­сфере неза­ви­си­мого совет­ского (анти­со­вет­ского? внесо­вет­ского?) аван­гарда шести­де­сятых-вось­ми­де­сятых годов и стал одним из его убеж­денных участ­ников, посто­янным экспо­нентом «подпольных» выставок. Следо­ва­тельно, иллю­зи­о­низм неко­торых его работ – не уловка, а фаза есте­ственной персо­нальной эволюции.

Мастер «обманки» может огра­ни­читься демон­стра­цией техни­че­ских фейер­верков – напо­добие пианиста, который успе­вает нажать рекордное коли­че­ство клавиш в единицу времени. Но это не обяза­тельно, суще­ственные вещи, как мы увидим, можно сказать и тут. В Америке Иофин посте­пенно пере­менил манеру. Его живо­пись пере­стала притво­ряться реаль­но­стью и заяв­ляет о своем присут­ствии, если хотите – о своей собственной реаль­ности, многими спосо­бами: услов­но­стью цвета, особыми, замет­ными, как сигна­тура, факту­рами поверх­ности, которые полу­ча­ются благо­даря изоб­ре­тенной худож­ником технике масляной пастели, марки­ро­ва­ными силу­этами, дефор­ма­циями. Пере­стал ли Иофин быть реали­стом? Да он им едва ли когда-нибудь был, а если и был, то совсем немного. Какой критик не стре­мится поме­стить худож­ника в подхо­дящий класс? Нако­лоть на булавку и экспо­ни­ро­вать в нужной витрине? Попро­буем найти границы класса.

На одном краю я бы поставил несколько картин Иофина, изоб­ра­жа­ющих картины. Одна наря­жа­ется картиной Шагала, другая – Рене Магриттом, третья – Фальком… Это не копии – ни у одного из них таких картин нет – это и не подделки, иконо­графия и стили­стика соблю­дены с известным прибли­же­нием, но не настолько, чтобы можно было спутать. К тому же, для алиби, Иофин написал не только картины, но и рамы, куда они встав­лены; взял цитату в кавычки. Итак, ничего от первого лица, кроме рамы, словно личность автора, напи­сав­шего это своей рукой, отсут­ствует, вместо нее – отрек­шийся от себя медиум, через кото­рого нам вещают духи ушедших мастеров. Ну, хорошо, если не полное устра­нение автор­ского голоса, то от него, от автора – только покло­нение, возда­яние почести, «оммаж», не более.

Картины-пастиши «в стиле» великих мастеров – только предельный случай насы­щен­ности искус­ства Иофина чужим искус­ством. Известно, что искус­ство столько же пита­ется жизнью, сколько самим искус­ством; в конце концов, шутил когда-то Поль Валери, лев сделан из хорошо пере­ва­рен­ного барана. Вопрос об отно­ше­ниях льва и барана, однако, не так прост, тут позднее появи­лись новости, которые Валери не снились. Конечно, новейшие времена бросили вызов самому прин­ципу персо­наль­ного автор­ства со всеми его послед­ствиями – вплоть до автор­ского права; произошло неслы­ханное обоб­ществ­ление образ­ности, и Иофин – соучастник этого рево­лю­ци­он­ного меро­при­ятия. Его картины кишат фраг­мен­тами известных картин, часто в открытую экспо­ни­ро­ван­ными, а иногда заву­а­ли­ро­ван­ными, требу­ю­щими опознания, и это – впере­мешку с созда­ниями его собствен­ного вооб­ра­жения. Вот так: за столом, выстав­ленным на улицу, сидят гуляки из эрми­тажной картины Яна Стена; на другой улице остался только один из них двоих; на спящего где-то на крыше Иофина кида­ется тигр Саль­ва­дора Дали; Марк Шагал из собственной картины стоит посреди Летнего сада с поднятой рукой, которой в подлин­нике каса­лась лета­ющая Белла; в отде­ления фанта­сти­че­ского стел­лажа вмон­ти­ро­ваны порт­реты герцога Урбин­ского Феде­риго да Монте­фельтро и его жены Баттисты Сфорца – это Пьеро делла Фран­ческа – да еще фраг­мент голланд­ского натюр­морта; среди участ­ников карна­валь­ного веселья в Сан Фран­циско мель­кает голова одного из слепых Брей­геля, там же – человек в красном тюрбане с порт­рета ван Эйка, Дюрер с авто­порт­рета 1498 года, и снова неуто­мимый жуир Яна Стена; далее – Вермеер из «Алле­гории живо­писи» вгля­ды­ва­ется в облачную стену Магритта; еще далее – в густо­на­се­ленной картине-гофма­ниаде господин Арноль­фини – из знаме­ни­того двой­ного порт­рета Яна ван Эйка – повер­нулся к нам спиной, тогда как его прелестная жена оста­лась в собственной позе, но плачет, а дере­вянные домашние туфли, символ дома, уюта и супру­же­ства, стоят как стояли… Продолжать?

Ну что же, такое бывает не только с Иофиным, время пришло, куль­тура пере­пол­ни­лась искус­ством, искус­ство заня­лось самим собой. Ряжение, притвор­ство, смена масок, беско­нечное цити­ро­вание – все это формы ирони­че­ской игры с клас­сикой посред­ством отож­деств­ления и отчуж­дения вместе, которые входят в расплыв­чатое, невнятное понятие пост­мо­дер­низма. На заре эпохи, которая так назвала себя – с опере­же­нием, прежде собствен­ного прихода – двуязычие каза­лось едва ли не главным ее признаком. Пророк пост­мо­дер­низма Чарлз Дженкс называл это свой­ство «двух­ко­до­во­стью»: один код для толпы, а другой, тайный, для посвя­щенных. Скажем, «человек с улицы» видит без цели встав­ленный в инте­рьер фраг­мент колонны, тогда как носи­тель эзоте­ри­че­ского знания, участвуя в игре, опознает цитату – коринф­скую капи­тель из храма Апол­лона в Фигалии, и само по себе узна­вание делает его участ­ником утон­ченной забавы. Проблема, правда, в том, что меха­низмы массовой куль­туры все быстрее пере­ма­лы­вают обломки высо­ко­ло­бого искус­ства: в писче­бу­мажном мага­зине можно купить огромную надувную куклу – персо­нажа «Крика» Мунка, «Алле­гория живо­писи» Вермеера так же хорошо вписы­ва­ется в рекламную картинку, как и пара­доксы Магритта, а мышь вашего компью­тера может позво­лить себе роскошь елозить по авто­порт­рету Ван Гога… Насто­ящий пост­мо­дер­низм, веро­ятно, начи­на­ется там, где разные куль­турные коды дробятся и пере­ме­ши­ва­ются в бесструк­турную плазму, где высокое и пошлое высту­пают в одном весе, свое и чужое стал­ки­ва­ются на равных. В лите­ра­туре такое столк­но­вение назы­ва­ется интер­тек­сту­аль­но­стью; интер­тек­сту­аль­ными можно считать и картины – в той мере, в какой они могут сойти за тексты. Но все-таки – пого­ворим о высоком.

Любой вариант пост­мо­дер­нист­ского искус­ства исклю­чает личностное начало, экзи­стен­ци­альный опыт, внут­реннюю необ­хо­ди­мость – это искус­ство остро­умия и изоб­ре­та­тель­ности. Тут не место разви­вать тему, я попробую об’яс­ниться с помощью примера. Ныне славный проект Комара и Мела­мида “Most wanted painting” – серия картин, напи­санных в строгом согласии с данными массовых опросов – может служить образ­цовой моделью. Проект много­це­левой: буквальное паро­ди­ро­вание лозунга «искус­ство принад­лежит народу», испол­ненное с идио­ти­чески скру­пу­лезной науко­об­раз­но­стью, соче­та­ется здесь с идеей окон­ча­тель­ного решения личност­ного вопроса. Автор, вернее, автор­ство как принцип уничто­жено без следа, на его место вмон­ти­рован безупречный репро­дуктор визу­аль­ного вооб­ра­жения народов. Или отсут­ствия тако­вого. Мы не можем всту­пить в диалог с Комаром и Мела­мидом, их тут нет. Но вот Иофин не может уйти от себя и, хочешь – не хочешь, ставит нас в ситу­ацию диалога. Он – неполный, непра­вильный, или, если угодно, ущербный пост­мо­дер­нист, пост­мо­дер­нист с чело­ве­че­ским лицом. Тут другой край опре­де­ля­е­мого класса.


Несмотря на стили­сти­че­ское и семан­ти­че­ское разно­об­разие живо­писи Иофина, я нахожу там явные и скрытые лейт­мо­тивы. Петер­бург – самый протя­женный и самый протяжный из них. Петер­бург может быть у него сюжетом сам по себе, а может быть един­ственным в своем роде город­ским простран­ством, способным вместить что угодно: уличный быт «царского времени» и уличный быт новейших времен, абсурдные компании «друзей худож­ника», прогулку с Шагалом (не по той ли улице, где Союз Худож­ников – в здании бывшей Школы Обще­ства поощ­рения худож­ников, в которой Шагал учился?), вдви­нутый в перспек­тиву улицы фраг­мент старого голланд­ского натюр­морта или его отече­ственной пародии – всего не пере­честь. Об уличном быте – чуть позже, а сейчас – еще одно заме­чание о совме­ще­ниях несов­ме­сти­мого. При желании тут можно увидеть другую – утон­ченную, тайную – пере­кличку с клас­си­че­ской тради­цией. Соеди­нение реаль­ного мотива и реальных персо­нажей с симво­ли­че­скими пред­ме­тами и алле­го­ри­че­скими фигу­рами известно по меньшей мере со времен Возрож­дения; в эпоху Барокко совме­щения этого рода никого не смущали. В картинах Рубенса Генрих IV и Мария Медичи оказы­ва­ются в окру­жении олим­пий­ских богов, олице­тво­ря­ющих каче­ства, судьбы, досто­ин­ства и добро­де­тели. Помпео Батони в ХVIII в. сочинил картину «по формуле Иофина»: вдаль уходит реальный город­ской вид, фронт вене­ци­ан­ских дворцов, выхо­дящих фаса­дами на Большой канал, а на передний план вторг­лась, словно из четвер­того изме­рения, алле­го­ри­че­ская пира­мида – на колес­нице, запря­женной львами, едет сама Венеция в виде прекрасной дамы, ее окру­жают Минерва – как мудрость, Нептун – как власти­тель моря, Церера – как изобилие, Марс – как непо­бе­ди­мость и т.д. Такова, если хотите, старинная интер­тек­сту­аль­ность. Для пози­тивно настро­ен­ного глаза это совме­щение реаль­ного и знако­вого, фраг­мента реаль­ности и транс­фор­ми­ро­ванных мифо­ло­ги­че­ских цитат выглядит абсурдным. Иофин подхва­ты­вает и разви­вает абсурд до логи­че­ского конца. Реальным фоном вместо вене­ци­ан­ской перспек­тивы служат петер­бург­ские улицы, а вместо общезна­чимых алле­горий – персо­нальные, без закреп­ленных значений, размытые, неясные, апел­ли­ру­ющие не к сооб­ра­жению, а к вооб­ра­жению. Что делают на набе­режной канала странные «друзья худож­ника»? Если хотите, можете увидеть в каждом из них олице­тво­рения одино­че­ства, непри­ка­ян­ности, непри­ло­жи­мости, вызова, зате­рян­ности, несо­от­вет­ствия – своего рода алле­горию «на раз», для этого случая, ad hoc. Можете пойти дальше, пред­по­ложив, и не без осно­ваний, что никаких таких друзей у худож­ника не бывало, что все эти друзья – он сам, что тут авто­портрет, развер­нутый в лицах, о-лице-творение собственной экзи­стен­ци­альной ситу­ации. В его абсурде упря­тана своя логика, вам даны исходные образные посылки, а далее вы свободны ее выстра­и­вать. Впрочем, есть работы, где можно найти посто­янные символы с фикси­ро­ван­ными значе­ниями. Я подо­зреваю, что такая внят­ность появ­ля­лась там, где образ напрямую пере­се­кался с биогра­фией. Мотив тяжелой, непро­ни­ца­емой кирпичной стены встре­ча­ется в нескольких картинах, фикси­ру­ющих конец совет­ской эры: «Начало путе­ше­ствия», «Начало», «Час первого солнца». Неуди­ви­тельно, что в первых двух мерцают отблески ерни­че­ской поэтики соцарта. Последняя из названных с ее простой симво­ликой заму­ро­ванных и открытых оконных проемов наименее повест­во­ва­тельна; пластика глухой стены, пере­ко­шенной, но нелепо неру­шимой, напря­жена до степени ночного кошмара, и сияние неба в нескольких разму­ро­ванных окнах не приносит катар­ти­че­ского разре­шения. Ну что же, все верно, картина дати­ро­вана 1990-м годом.

Авто­био­гра­физм этих и подобных им по теме картин очевиден. Мотивы неба, света, взлета, отплытия – прозрачные символы эмиграции, данной в каче­стве внут­рен­него опыта, пере­жи­вания ее не как реаль­ности, разу­ме­ется, какая там реаль­ность! – но как мечты, иллюзии, как отбытия в Утопию. Персо­нальная природа образа обна­жена до днев­ни­ковой записи – когда дневник и вправду адре­сован никому. Тут мы подходим к глав­ному. Михаил Иофин – эмигрант, художник, сложив­шийся в Стране Советов (что не значит «совет­ский художник») и в сере­дине жизни пере­брав­шийся на берег Залива, в прекрасный, но другой город, в другую соци­о­куль­турную среду, в страну, где мир искус­ства орга­ни­зован по другим правилам. «Начало там, след­ствие здесь». Вот откуда драма­тизм и внут­ренняя напря­жен­ность его живо­писи – это фанта­сти­че­ское здание построено на разломе.

Только так, наверное, мог появиться пара­док­сальный Петер­бург его снови­дений. Тут само собой напра­ши­ва­ется прила­га­тельное «носталь­ги­че­ских», но тогда пришлось бы убрать прила­га­тельное «пара­док­сальный». Между тем, поло­жение дел таково, что надо сохра­нить оба.

Присмот­римся.

В Петер­бурге, а верней сказать – в Ленин­граде, написан цикл картин под общим назва­нием «Письма из Петер­бурга»: семь натюр­мортов, в каждом с обманной иллю­зор­но­стью пред­ставлен свой набор пред­метов, разло­женных на старых листах с видами города. Название цикла – тоже своего рода обманка, это письма из Ленин­града, хроника новейшей истории города, отло­жив­шаяся в пред­метах. «Письма», веро­ятно, наиболее лите­ра­турно орга­ни­зо­ванный ряд картин, пять глав с прологом и эпилогом. Время говорит через вещи. Маузер, иконка, или обре­занная теле­фонная трубка, или почтовая марка с порт­ретом Гитлера, или катушка с магни­то­фонной лентой когда-нибудь станут об’ектом изощ­ренных иконо­ло­ги­че­ских дешиф­ровок, может быть, даже скоро, но пока еще они чита­ются легко. Репро­дукции этих картин изданы отдельным альбомом, и в прекрасном преди­словии к нему истол­кован смысл каждого пред­мета в соот­но­шении с временем, знаком кото­рого он стал. По срав­нению с другими рабо­тами Иофина тут, быть может, все слишком внятно, как подтвер­ждение старой баналь­ности, что натюр­морт – это о людях. Цикл мог бы пока­заться иллю­стра­тивным, если бы не инто­нация, которая и внутри, и больше повест­во­вания. Собранные в картинном поле вещи расска­зы­вают о стране в один из самых мрачных, если не самый мрачный период ее истории. Они светятся двусмыс­ленным светом: жесткое свиде­тель­ство бедности и трагич­ности прожитой среди них жизни и тепло ее един­ствен­ности, все вместе. Прихо­ди­лось ли вам разби­рать вещи недавно умер­шего чело­века? Всту­пить в некий персо­нальный космос, имевший центр, смысл, функцию – и мгно­венно поте­рявший внут­реннюю связь и суть, ибо только что была выдер­нута ось этого мира? Сейчас, сию минуту, в его задер­жанной ансам­бле­вости еще сохра­ня­ется след проис­хо­дившей тут жизни-драмы, но вскоре, вот сейчас, он распа­дется на лишенные значения вещи в себе. Не случайно принцип смыс­ло­об­ра­зо­вания, исполь­зо­ванный в этом цикле, отозвался в порт­рете роди­телей художника.

Там же, в Ленин­граде, Иофин выполнил серию из семи лито­графий под общим назва­нием «Мосты». Никаких фантас­ма­горий. Нари­со­ванные скорее в клас­си­че­ских тради­циях город­ские виды изоб­ра­жают мосты из второго ряда – альбом­ного Петер­бурга я у него не встречал – мостики через каналы, чьи названия неиз­вестны даже обыва­телям, живущим по сосед­ству. Отличие от привычных петер­бург­ских ведут в том, что мосты взяты в напря­женных ракурсах, а дома, видимые снизу, поды­ма­ются вверх в обратной перспек­тиве; по мере удаления стены расхо­дятся, накло­няясь над улицей, массы нарас­тают. Тут можно бы уловить эхо урба­ни­сти­че­ского безумия пере­ко­шенных домов и кривых улиц с картин экспрес­си­о­ни­стов, но ослаб­ленное настолько, что мотив безумия уже не слышен, оста­лась лишь повы­шенная пласти­че­ская энергия каменных об’емов, поверх­но­стей и линий. В этом виде дефор­мация дела­ется усили­телем непо­вто­римой простран­ственной поэтики города.

Но вот картина, которую я только что назвал – «Час первого солнца»: архи­тек­турный триллер, образ безна­дежно замкну­того простран­ства с заму­ро­ван­ными проемами – анти­ок­нами, образ тюрьмы, чья идеальная опусто­шен­ность страшней многих тюремных фантазий. Ее кирпичные стены нелепо и надежно сложены в той же расхо­дя­щейся перспек­тиве, но жизненная начинка удалена, конструкция обна­жена и потому легко заме­тить, что это – возможная изнанка одного из тех самых петер­бург­ских домов. Я полагаю, что это – дистил­ли­ро­ванное выра­жение двой­ствен­ности позд­ней­шего Петер­бурга Иофина: носталь­ги­че­ское притя­жение и идио­син­кра­ти­че­ское оттор­жение, все вместе, нераз­дельно и несли­янно. Не потому ли он часто насе­ляет город бытом, как гово­рили наши деды, «мирного времени»? Барышни в длинных юбках с пере­тя­ну­тыми талиями, офицеры, будош­ники, столичые пети­метры, двор­ники с медалью, лавки, лабазы – то ли иллю­страции к нена­пи­санным рассказам из давних времен, то ли наивные попытки стереть с лица города отпе­чаток минув­шего столетия. Когда же изоб­ра­женная уличная жизнь отно­сится к местам, временам и нравам, совпа­да­ющим с биогра­фи­че­ским опытом худож­ника, роман­ти­зи­ро­ванное прошлое и вооб­ра­жа­емые персо­нажи усту­пают место пошлой реаль­ности пивного ларька.

Беско­нечный «петер­бург­ский» цикл раскры­вает свои смыслы благо­даря сопо­став­лению и срав­нению отдельных картин: тут, в пределах собрания сочи­нений самого Иофина, возни­кает вторая, персо­нальная интер­тек­сту­аль­ность. Вот, в нескольких картинах, как навяз­чивый сон, повто­ря­ется одна и та же петер­бург­ская улица – трех­этажный дом повыше, затем двух­этажный пониже, потом четы­рех­этажный, снова повыше, так что виден кусок глухого бранд­мауера, а дальше улица заво­ра­чи­вает вместе с трам­вай­ными рель­сами влево, перспек­тива упира­ется в дома на проти­во­по­ложной стороне, иногда за крышами виден купол Исаакия. Обыденная плоть города, доходные дома – вы вольны узна­вать за одина­ко­выми окнами разно­на­се­ленные комнаты комму­нальных квартир – но все опозна­ваемо петер­бург­ское. Все, кроме петер­бург­ской беско­неч­ности улиц. Простран­ство замкнуто. Так во многих питер­ских компо­зи­циях: повто­ря­е­мости мотива словно бы вторит безна­дежное закруг­ление перспек­тивы. Умрешь, начнешь опять сначала… Посмот­рите такие картины, как «Одинокий день» или, еще лучше, «Крик» - недавний, 2000-го года, перевод вселен­ского «Крика» Э.Мунка на язык иофинско-питер­ской урбанистики.

Можно назвать другие группы картин, где много­слойное нало­жение текстов-образов, подобно облакам Петрарки, окуты­вает и откры­вает некую персо­нальную истину. 1994 годом дати­ро­вана картина «Мой дом». Дальний пейзажный фон говорит с нами наред­кость внятно: левая поло­вина это вид Сан Фран­циско, правая – петер­бург­ская; жизнь разо­шлась на два дома. Передний – главный – план собран из не связанных между собою мотивов, кое как орга­ни­зо­ванных архи­тек­турным обрам­ле­нием, распа­да­ю­щимся и неспо­собным орга­ни­зо­вать себя самое. Лета­ющие фигуры парня и нагой краса­вицы непо­движно устрем­ля­ются к высоко возне­сен­ному камен­ному ложу под открытым небом, неустой­чи­вому и неоре­де­лен­ному, как все в этой картине, ибо оно поко­ится на сломанной арке без одной опоры. На ложе грезит сам художник (напо­минаю, это его дом), прыга­ющий на него тигр Саль­ва­дора Дали, веро­ятно, ему снится. Внизу на тротуаре пируют с собу­тыль­ни­ками «Гуляки» Яна Стена; пред­по­ла­гают, что на той эрми­тажной картине Стен изоб­разил себя и, следо­ва­тельно, помимо авто­порт­рета Иофина в картине присут­ствует еще один авто­портрет. Перед столом на нас глядит мерзкий маль­чишка со стар­че­ским лицом, в его наряде первым броса­ется в глаза большой армей­ский ремень с звездой на пряжке. Слева на том же тротуаре сидит забу­бенный гита­рист, рядом – мохнатая собака. Над русто­ванным цоколем дома на минуту раскры­ва­ются его внут­рен­ности: настенные часы без цифер­блата, полка с книгами и посудой, выше в окне дремлет мальчик, на голове его птица свила гнездо, где она и сидит в сильном беспо­кой­стве, крича и хлопая крыльями. Правее, под сломанной аркой висит старо­модный большой абажур, веро­ятно шелковый, с фесто­нами, такие некогда висели в главной или един­ственной комнате, посе­ре­дине, над обеденным столом, центром жизни семьи – образ и гарант мирного быта и уюта. Но тут он суще­ствует в идеальной синей пустоте, микро­косм, который он орга­ни­зо­вывал и об’е­динял, утрачен, надо пола­гать, безвозвратно.

Я не берусь деко­ди­ро­вать эти символы. Навя­зать каждому из них опре­де­ленные значения, даже если бы это удалось, было бы безнрав­ственно. «Дом» вместе с неопре­де­лен­но­стью потерял бы обаяние стран­ности. Пере­сказав поэзию внятной прозой, я бы отобрал у нее непе­ре­во­димую в слово музыку и поэти­че­скую откры­тость смыслов.

На вот что инте­ресно. «Мой дом» напо­ми­нает другую картину, напи­санную ранее, несо­мненно пере­кли­ка­ется с нею, скорее всего, от нее и произошел, и мы можем просле­дить самый ход мета­мор­фозы. Та назы­ва­лась «Обита­тели гости­ницы». Никаких далей там не было, перед нами фрон­тально развер­ты­вался фасад дома. За уличным пирше­ственным столом справа сидел все тот же Ян Стен из собственной картины, а рядом с ним – Дюрер из упомя­ну­того ранее авто­порт­рета, и, наконец, сам Иофин; разговор авто­порт­ретов, где разве­селый голландец противo­по­ставлен стро­гому и возвы­шен­ному немцу, а наш автор бесе­дует с обоими.

Слева, на месте гита­риста, – лицедеи, Пьеро и Колом­бина. Выше, в окне видна обна­женная краса­вица, она еще не выле­тела. Череп на подокон­нике напо­ми­нает о раска­яв­шейся блуд­нице Магда­лине. Настенные часы в центре выросли до монстру­альных размеров, из них на пружинке выско­чила меха­ни­че­ская птичка, пред­ше­ствен­ница той, которая совьет гнездо на голове спящего маль­чу­гана. Птичка кричит. Маль­чуган пока сидит отдельно на пере­кла­дине хрупкой пожарной лест­ницы. На высоко возне­сенной, открытой миру кровати, сложив крылья, спит ангел без лица, за ангель­ским ложем сквозь прямо­угольный проем откры­ва­ется унылая город­ская перспек­тива. Можно устоить визу­альный экспе­ри­мент, мысленно наложив эти картины друг на друга: гости­ница-дом, дом – гости­ница, безликий ангел – спящий художник, ну – и далее, со всеми оста­нов­ками. Сход­ство и различие подобных образов порож­дает все новые обер­тоны в этой сложной и трудной рефлексии о себе самом, о своем месте в этом мире, о его цель­ности и раздвоенности.

Есть еще одна картина, которую нельзя не упомя­нуть в этой связи, тем более, что она назы­ва­ется «Мой дом 2». Она отли­ча­ется от преды­дущих своей простотой: никаких пара­доксов, фрон­тально, заполняя прак­ти­чески все поле картины, стоит заурядный петер­бург­ский дом. Наверное, в этом доме художник действи­тельно проживал. Жизненная правда налицо: дом не совсем в порядке, водо­сточные трубы проху­ди­лись, ворота искрив­лены. Но простота у Иофина может быть только мнимой. Вгля­ди­тесь внима­тельно, дом мертвый, неживые окна то зияют черными прова­лами, то слепо отра­жают серый свет, и так же слепо закрыта глубина двора за воро­тами, да и снег никто не убирает. Нату­ральный дом и дом-призрак, притя­жение и оттал­ки­вание памяти замы­кают внут­ренне связанный цикл «дома».

Мне никак не исчер­пать того, что делал и делает Михаил Иофин. Он разно­сто­ронний мастер, а я почти ничего не сказал о его графике, а об отличной и очень профес­си­о­нальной книжной графике – иллю­стра­циях к Бабелю или к еврей­ским сказкам – и вовсе ничего. Но там другой жанр, требу­ющий особого подхода. Мне хоте­лось увидеть серд­це­вину его беспо­кой­ного, драма­тич­ного искус­ства, подо­брать подхо­дящие ключи к особому, пара­док­саль­ному миру его живо­писи, назвать его место в совре­менной ситу­ации. То, что сказано о его беско­нечном петер­бург­ском цикле, отчасти спра­вед­ливо и для нервной, драма­ти­че­ской и, как всегда, замыс­ло­ватой речи картин, наве­янных атмо­сферой Сан Франциско…

Диагноз, каким он мне пред­став­ля­ется, был произ­несен уже в начале: совре­менный, не могущий уйти от пост­мо­дер­нист­ского сознания художник, который каждым актом своего твор­че­ского суще­ство­вания опро­вер­гает его правила, создавая искус­ство по-нынеш­нему зако­ди­ро­ванное и глубоко персо­нальное, на грани испо­веди, вызывая нас на дове­ри­тельную беседу, интел­лек­ту­альную и полную живого чувства в одно и то же время.

Борис Берн­штейн