Автор: | 24. апреля 2026



Андрэ Дорэн, бледный мальчик пятна­дцати лет, был один в квар­тире своих роди­телей, в Sainte-Sophie, в сорока вёрстах от Парижа. Мачеха его была в Канне — всегда в это время года, — отец с утра уехал в Париж, преду­предив, чтобы его не ждали к обеду: это значило, что он вернётся ночью, разбудит Андрэ и скажет ему своим спокойным и счаст­ливым голосом, который Андрэ так любил:

— А, ты спишь? Встань, посиди со мной немного. Мы сначала преда­димся алко­го­лизму, потом я тебе расскажу несколько любо­пыт­нейших историй.

Он заставит Андрэ надеть пижаму и выйти в столовую, приго­товит кофе, осто­рожно вольёт в чашки несколько капель рома и расскажет Андрэ множе­ство пустячных вещей, которые ему кажутся неле­пыми и смеш­ными; потом достанет из своего корич­не­вого порт­феля книгу в кожаном пере­плёте, пере­даст ее Андрэ и прибавит:

— Эту книгу я нашёл совер­шенно случайно. Помнишь, ты говорил о ней, тебе хоте­лось ее иметь? Пред­ставь себе, прохожу я по Елисей­ским полям, вижу, стоит пустой авто­мо­биль и внутри — эта самая книга. Я подумал: Боже мой, ведь именно о ней мне говорил мой сын, — вот удачное совпа­дение. Я открыл дверцу авто­мо­биля, достал книгу, спрятал ее в порт­фель и ушёл неза­ме­ченным. Ты пони­маешь, какая удача? Только ты, пожа­луйста, никому ее не пока­зывай. Там даже какая-то надпись есть.

И в книге будет напи­сано ровным отцов­ским почерком: «À ne pas lire la nuit, s.v.p.»[1].

Анри Дорэн, отец Андрэ, все по привычке считал своего сына маленьким маль­чиком и чаще всего разго­ва­ривал с ним так, точно ему было девять или десять лет. Он знал, впрочем, что Андрэ слишком развит для своих лет, он видел это по тем книгам, которые читал Андрэ, по вопросам и заме­ча­ниям Андрэ, казав­шимся ему необыч­ными в устах его малень­кого сына, кото­рого он так недавно еще носил на своих плечах, для кото­рого часами был готов делать гримасы, расска­зы­вать сказки и тратить множе­ство усилий только для того, чтобы Андрэ рассме­ялся. Но Андрэ смеялся чрез­вы­чайно редко. Анри Дорэн все чаще думал о том, что, чем старше стано­вится Андрэ, тем больше увели­чи­ва­ется его сход­ство с покойной матерью, первой женой, которую он никогда не мог забыть. Когда Дорэн позна­ко­мился с ней, ей было девят­на­дцать лет, хотя на вид ей можно было дать пятна­дцать. Она всегда носила белые платья, ходила легко и бесшумно, и Дорэн говорил ей, что она похожа на один из тех дневных призраков, которые так же редки в мире, как белые дрозды. Она была очень болез­ненна; и хотя не жало­ва­лась ни на что, кроме несколько повы­шенной чувстви­тель­ности, Дорэн повёз ее к извест­ному профес­сору, который ему сказал, что его жене следо­вало бы иметь ребёнка; это пере­ро­дило бы весь ее орга­низм. — Ты хотела бы иметь сына? — спросил ее Дорэн через несколько дней после этого. Она зажму­рила глаза и утвер­ди­тельно кивнула головой. Дорэн не знал тогда, что это будет для неё смертным приговором.

В ночь ее родов, когда другой врач, сурово глядя на него, сказал, что надо было быть сума­сшедшим, чтобы наде­яться на благо­по­лучный исход — ведь она совсем девочка, — Дорэн не находил себе места. С той минуты, когда ее привезли в клинику, — это было поздно вечером, — до первых часов летнего утра он шагал по неболь­шому простран­ству перед домом в Saint-Cloud, где она лежала, — он боялся войти внутрь и не мог уйти; ровно горел свет в передней за стек­лянной дверью, дом был тих, все вокруг было непо­движно и тревожно, — и беско­нечное ожидание его длилось до утра, когда ему сказали, что его жена умерла. Он кивнул головой, засунул руки в карманы и ушёл, забыв даже спро­сить, жив ли ребёнок; он пришёл в себя только через два дня, разбу­женный поли­цей­ским и приве­дённый в комис­са­риат квар­тала Menilmontant. Поли­цей­ский сказал, что нашёл этого чело­века спящим на скамейке, и так как при нем не оказа­лось ни денег, ни даже бумаг, то он арестовал его за бродяжничество.

— Как твоя фамилия? — спросил комиссар, обра­щаясь к Дорэну и глядя на его испач­канный, измятый костюм и лопнувшие ботинки. Только в эту минуту Дорэн понял, что его жена умерла, — и впервые заплакал.

— Ты не хочешь сказать, как твоя фамилия? — продолжал комиссар. — По-види­мому, у тебя доста­точно причин ее скры­вать; я прекрасно это понимаю.

— Вы ничего не пони­маете, — сказал Дорэн. — Моя фамилия Дорэн, я не бродяга и не преступник. Позво­ните в мою париж­скую, контору и вызо­вите управляющего.

— Помните, что если это шутка, — недо­вер­чиво прого­ворил комиссар, — то я заставлю вас пожа­леть о том, что вы пошутили.

Однако в контору он позвонил.

— Monsieur Dorin у вас? — закричал изум­лённый голос в телефоне.

— Он будет с вами гово­рить, — ответил комиссар и передал трубку Дорэну. Дорэн велел прислать за ним авто­мо­биль; и через двадцать минут шофёр открыл дверцу тяжёлой шести­местной машины перед небритым чело­веком в грязной одежде, сняв шапку, покло­нив­шись и сказав, как всегда:

— Bonjour, monsieur[1]. — Комиссар со смущённым и вместе удовле­тво­рённым видом помахал на прощанье рукой. Приехав домой, приняв ванну, побрив­шись и пере­одев­шись, Дорэн вызвал к себе экономку, которая сказала ему, что madame похо­ро­нена на Père-Lachaise и что сын нахо­дится в комнате, отве­дённой корми­лице. Только тогда Анри Дорэн впервые увидел Андрэ. Мальчик был очень мал и весил всего три кило. — Все, что она могла, — подумал Дорэн, — все свои хрупкие силы она отдала этому ребёнку — и это стоило ей жизни.

Ему каза­лось тогда, что все своё время он посвятит сыну; мысль о том, что он мог бы жениться вторично, не прихо­дила ему в голову, хотя ему было всего двадцать шесть лет. Много лет он прожил, действи­тельно думая только о сыне. Но по мере того, как Андрэ рос, Дорэн чувствовал, что бессо­зна­тельная, физи­чески ощуща­емая любовь к сыну заме­ня­ется иным чувством, не менее сильным, но уже лишённым перво­на­чальной остроты, когда каждое движение малень­кого тела Андрэ отда­ва­лось в его сердце. И хотя он продолжал любить сына так же, каза­лось бы, как всегда, однако в последние годы он вновь стал доступен иным чувствам, — и заметил в первый раз за все это время, что он еще не стар, богат и, в сущности, почти счастлив. Андрэ был умным маль­чиком, способным учеником и таким люби­телем чтения, что Дорэн, спавший чрез­вы­чайно крепко, специ­ально купил себе будильник, который он ставил на два часа ночи, — чтобы проснуться и идти в комнату Андрэ; он заставал сына в кровати с книгой в руках. — Ну, monsieur, — говорил он, — monsieur все читает? — Он вынимал у него книгу из рук, целовал его в лоб и уходил — и только тогда Андрэ засыпал.

Дорэн женился второй раз, когда Андрэ было четыр­на­дцать лет. Он позна­ко­мился с Мадлен случайно в кафе, куда зашёл на полчаса после завтрака. Мадлен сидела напротив; Дорэн увидел ее длинные серые глаза, пока­зав­шиеся ему в первую минуту влаж­ными — это впечат­ление бывало у всех, кто взгля­дывал на Мадлен, — ее красные губы и белые волосы, так мелко и тщательно завитые, что они ему напом­нили бороды асси­рий­ских царей. Как только Дорэн увидел Мадлен, он почув­ствовал необык­но­венное волнение. — Он даже не понял, что причиной этого была она; ему вдруг стало казаться, что не то он забыл нечто чрез­вы­чайно важное, не то не сделал чего-то до край­ности необ­хо­ди­мого, не то в доме случи­лось несча­стье: не почув­ствовал ли себя плохо Андрэ? Мадлен сидела на своём месте, поме­шивая ложечкой давно остывший чай, взгля­дывая изредка на Дорэна и все точно не решаясь уйти. Наконец она посмот­рела на свои часы, подо­звала гарсона, открыла свою длинную и узкую сумку, похожую на черный кожаный конверт, — и вдруг выяс­ни­лось, что маленький бумажник с день­гами, который должен был там нахо­диться, она забыла дома. — Боже мой, что же делать? — сказала она низким голосом. Услышав этот голос, Дорэн понял, отчего проис­хо­дило его волнение. — Разре­шите мне запла­тить, — прого­ворил он после секунды молчания. — Нет, нет, monsieur, благо­дарю вас тысячу раз. Это так досадно. Боже, ничего глупее этого не могло случиться, — гово­рила она. Но, в конце концов, другого выхода из поло­жения не оста­ва­лось. Они вышли вместе из кафе, Дорэн посадил Мадлен рядом с собой, и — после этого в течение целого вечера и первых часов ночи его жёлтый «chrysler» можно было видеть в разных частях города, и в Булон­ском лесу, и на Версаль­ской дороге; был июнь­ский день, зной кото­рого смяг­чался лёгким летним ветром; плес­ка­лись в воздухе зелёные листья, остро свер­кали стекла авто­мо­биля, и жёлтый круг солнца скользил, пока­чи­ваясь, по черным крыльям машины.

Уже садясь рядом с Мадлен в авто­мо­биль, Дорэн бессо­зна­тельно знал, что так уйти от этой женщины он не может. Мадлен знала это еще раньше него. Она расска­зала ему, что живёт одна в Париже, что роди­тели ее оста­лись в Примор­ских Альпах, что ей двадцать восемь лет, что она пишет статьи об урба­низме и иногда снима­ется в кине­ма­то­графе. Они пообе­дали на Больших буль­варах, затем снова поехали кататься, потом Дорэн очутился у Мадлен, потом как будто бы ничего не было, затем он увидел как сквозь сон ее плечи, грудь с наив­ными, как ему пока­за­лось, маль­чи­ше­скими сосками и ее длинные ноги и влажные глаза. Утром он, не вставая с дивана, дотя­нулся до теле­фона, стояв­шего на маленьком столике, вызвал свой номер в Sainte-Sophie и сказал Андрэ, что придёт часа в четыре дня. — Хорошо, папа, — спокойно ответил Андрэ. — Меня не будет дома в это время, я уйду за бабоч­ками. — Прекрасно, значит, мы увидимся позже. — Еще через полчаса, — в сумрачном свете, прохо­дившем сквозь закрытые ставни, — Дорэн сказал Мадлен, что просит ее быть его женой. — Вы с ума сошли, — отве­тила она, смеясь. — Я не шучу, — повторил Дорэн дрог­нувшим голосом. Мадлен серьёзно на него посмот­рела, потом крепко обняла и поце­ло­вала его и ничего не сказала.

В четыре часа дня Дорэн привёз ее к себе, в Sainte-Sophie. Он обошёл с ней дом и показал ей все комнаты, кроме комнаты Андрэ, по обык­но­вению запертой на ключ; Андрэ, уходя, никогда не оставлял дверь открытой. Они прошли в столовую; Мадлен оста­но­ви­лась у длин­ного зеркала, вделан­ного в стену, чтобы попра­вить причёску. Дорэн сзади подошёл к ней и обнял ее, ее губы заше­ве­ли­лись, она, вздохнув от мускуль­ного усилия и пере­гнув­шись, обер­ну­лась к нему, чтобы поце­ло­вать его, и в эту минуту увидела чьи-то чужие глаза: на пороге комнаты стоял худо­щавый мальчик, который внима­тельно смотрел на неё и на Дорэна. Дорэн покраснел, выпу­стил из рук плечи Мадлен и сказал неожи­данно весёлым голосом:

— Андрэ, я пред­ставляю тебе твою будущую новую мать. Мадлен, это мой сын, Андрэ.

— Alors, mon petit…[1] — заго­во­рила Мадлен, употребив по ошибке ту же инто­нацию голоса, с которой она только что обра­ща­лась к Дорэну; и, тотчас же заметив это, повто­рила уже иначе: — Mon petit, faisons la connaissance[2].

Андрэ низко покло­нился, поце­ловал ее руку и холодно ответил: Enchante, madame[3].

С того времени, когда Мадлен пере­сту­пила порог дома Дорэнов, Андрэ почув­ствовал, что в счаст­ливой и спокойной его атмо­сфере произошли какие-то изме­нения. Мадлен внесла с собой нечто новое и резко непо­хожее на все, что было до сих пор. Андрэ не любил Мадлен за то, что всюду, где она появ­ля­лась, где двига­лась ее фигура и разда­вался ее низкий голос, — неиз­менно воца­рялся один дух, и все окру­жа­ющее ее начи­нало иметь только опре­де­ленный смысл, в центре кото­рого была она, Мадлен. Она как бы гово­рила своим присут­ствием: то, что вы думаете, делаете или читаете, важно только до тех пор, пока меня нет; а как только есть я, то вы не можете не думать обо мне и не считать, что моя близость есть главная цель вашей жизни. Мадлен не стре­ми­лась к этому созна­тельно; но в ней была особенная душевная влаж­ность, готов­ность каждую минуту пойти навстречу всякому движению, которое произошло бы в этом напря­женном воздухе. У неё были всегда горячие руки и губы; и когда вечером она небрежно цело­вала Андрэ в лоб, желая ему спокойной ночи, Андрэ дела­лось неприятно.

Мадлен отли­ча­лась счаст­ли­вейшим физи­че­ским равно­ве­сием, и в неко­тором смысле ее орга­низм был так же совер­шенен и неутомим, как легкие орла или мускулы лучшего в мире атлета; и всякое ощущение, достав­ля­ющее обык­но­вен­ному чело­веку лёгкую боль или удоволь­ствие, соблазн кото­рого нетрудно преодо­леть, вызы­вало у неё точно ветер в крови. Каза­лось, что чувства ее похожи на длинную пшату, которой конец, уже после того как нанесён удар, все еще дрожит, и колеб­лется, и точно трепещет в воздухе, как знамя на ветру, или белый край паруса над рябя­щимся морем, или крылья птицы, садя­щейся на воду. Анри Дорэн знал это так же, как Андрэ, но он думал, что все это — только для него, и ни для кого другого; ему каза­лось, что до встречи с ним Мадлен не знала ни себя, ни своих чувств, которые раскры­лись лишь в близости к нему и вне этой близости почти не суще­ство­вали. Его отно­шение к Андрэ ни в чем, каза­лось бы, не изме­ни­лось; и все же Анри Дорэн и его сын стояли теперь как бы на разных берегах вдруг разде­лившей их воздушной горячей реки, которую ни один, ни другой не могли бы перейти.

Анри Дорэна часто не бывало дома; он уезжал то в Париж, то на юг, где нахо­ди­лись его фабрики. Иногда Андрэ сопро­вождал его; поездки с отцом были для него вели­чайшим удоволь­ствием. Он сидел в авто­мо­биле и смотрел на летящее в воздухе укра­шение ради­а­тора, изоб­ра­жавшее голову индейца с сильно отки­ну­тыми назад воло­сами; голова индейца неслась, пока­чи­ваясь, над ровной поверх­но­стью асфаль­товых дорог, мимо домов и дере­вьев, по берегу моря, по улицам провин­ци­альных городов и по париж­ским буль­варам; и в своём вооб­ра­жении Андрэ давно уже придумал название для рассказа об авто­мо­биле: «Индеец-путе­ше­ственник». Рассказа он, однако, не написал. Все поездки всегда конча­лись благо­по­лучно; и только однажды Андрэ вернулся из авто­мо­биль­ного путе­ше­ствия с громадной шишкой на лбу. Случи­лось это потому, что, когда как-то вечером в Париже они возвра­ща­лись с отцом домой, — перед этим шёл дождь, и торцы мостовой, по которой они проез­жали, были покрыты тонким слоем жидкой грязи, — и отец, спеша поспеть к девяти часам в Sainte-Sophie, все больше и больше ускорял ход, — на углу одной из улиц Пасси, почти пустынной в это время, Андрэ вдруг увидел малень­кого щенка-фокс­те­рьера, который пере­бегал дорогу и нахо­дился как раз на пути авто­мо­биля, так что свер­нуть было некуда; улица была узкая. Андрэ сразу стало больно дышать, он взглянул на отца и, не успев еще сказать ни слова, понял, что отец тоже заметил щенка. Как ни быстро это произошло, Андрэ успел еще поду­мать: что сделает папа? — Держись, Андрэ, — сказал только Дорэн, и в ту же секунду завиз­жали и заскри­пели тормоза, голова индейца с необы­чайной быст­ротой стала пово­ра­чи­ваться направо; авто­мо­биль занесло на полном ходу. Андрэ сорвало с сиденья и бросило в угол, затем он услышал, — уже после всего, — сильный удар, и все оста­но­ви­лось. Андрэ поднялся с того места, куда упал, и первое, что он увидел, был щенок, успевший добе­жать до проти­во­по­лож­ного тротуара и пома­хи­вавший коротким обрубком хвоста. Руки отца усадили Андрэ рядом с собой, и изме­нив­шийся голос его спросил:

— Мы, кажется, живы, Андрэ?

Андрэ был готов и смеяться, и плакать.

— Ты не ушибся?

— Нет, — ответил Андрэ, — у меня только шишка на голове.

Отец ощупал его голову. — Вы сделаны из железа, молодой человек, — сказал он, — никаких повре­ждений нет. Теперь осмотрим автомобиль.

Но и авто­мо­биль не пострадал, и остальная часть путе­ше­ствия прошла как всегда. Разго­вора о причине «ката­строфы» не было; и только уже неда­леко от дома Андрэ спросил отца:

— Папа, а почему, собственно, фокс­те­рьерам режут хвосты?

— Действи­тельно, — сказал Дорэн, — почему бы? Видишь ли, может быть, они думают, что без хвоста им удобнее, хотя это очень сомнительно.

— Итак, Мадлен, — сказал Дорэн, входя вместе с Андрэ в столовую, — только личному геро­изму Андрэ я обязан тем, что имею удоволь­ствие обедать сегодня дома.

— Как так?

И тогда Дорэн рассказал совер­шенно фанта­сти­че­скую историю о том, как Андрэ на полном ходу оста­новил авто­мо­биль «при помощи вспо­мо­га­тель­ного воздуш­ного тормоза и тревож­ного сигнала», — в то время как он сам, Дорэн, был пара­ли­зован ужасом и не мог сделать ни одного движения; как толпа людей окру­жила Андрэ и горячо благо­да­рила его за само­от­вер­женный поступок и как один муни­ци­пальный советник, случайно нахо­див­шийся тут же и чья жизнь тоже, между прочим, была спасена Андрэ, тотчас пред­ложил ему стать почётным граж­да­нином квар­тала, который советник пред­став­ляет вот уже двадцать лет; и как Андрэ отка­зался от этой почести и уехал, сопро­вож­да­емый востор­жен­ными криками насе­ления, от которых у него опухла голова, что особенно заметно в одном месте, где обра­зо­ва­лась шишка, которая служит дока­за­тель­ством того, что рассказ точно соот­вет­ствует истине.

Андрэ хмурился, слушая рассказ отца; он не любил, когда Дорэн в таком тоне говорил о нем с Мадлен, — Андрэ каза­лось, что их отно­шения с отцом не должны были заклю­чать в себе еще кого-то третьего.

Но чаще Андрэ оста­вался дома; он уходил в свою комнату и либо писал, либо зани­мался своими люби­мыми бабоч­ками, либо читал книги; его особенно инте­ре­со­вали книги по зоологии. Только отца он иногда посвящал в свои занятия.

В один из душных летних вечеров, когда Андрэ сразу убежал после обеда, сказав Мадлен тем холодным голосом, каким он всегда говорил с ней:

— Простите меня, я спешу, — Анри Дорэн заметил в глубине сада элек­три­че­ский свет, идущий из сере­дины дере­вьев. Это его удивило. Он пошел туда и увидел Андрэ, который стоял над полым стек­лянным цилин­дром, осве­щённым небольшой элек­три­че­ской лампой. В цилиндре, медленно двигаясь по стеклу, ползали две вялые бабочки с боль­шими крыльями. Андрэ внима­тельно смотрел на них.

— Что ты делаешь? — спросил Дорэн.

И Андрэ объяснил отцу, что он держал у себя несколько месяцев личинки этих бабочек, которые не водятся ближе, чем за сто двадцать кило­метров отсюда.

— Это бабочки-самки, — сказал Андрэ. — И ты увидишь, папа, — продолжал он, подняв голову и глядя на отца, — что самцы, почув­ствовав здесь присут­ствие этих самок, прилетят сюда — почти за полто­раста километров.

— Ты не фанта­зи­руешь, Андрэ? — спросил Дорэн. — За сто двадцать кило­метров? Каким образом? Я еще понимаю — кило­метр, ну, два, ну, десять, в конце концов, — но сто двадцать? Андрэ, я боюсь, что твой опыт не удастся.

— Ты увидишь, папа, — сказал Андрэ. — Я потушу сейчас свет и буду ждать, а ты иди наверх. Я тебя позову.

Дорэн ушёл. Прошло много времени, насту­пила уже ночь; Андрэ все не возвращался.

— С чем он там возится в саду? — спро­сила Мадлен.

— Инте­ресный опыт; вот в чем он заклю­ча­ется. — И Дорэн рассказал это Мадлен.

— Это удиви­тельно, — сказала Мадлен. — Какой странный мальчик, — приба­вила она, улыб­нув­шись и подумав совсем о другом. Вдруг под окном раздался торже­ству­ющий шёпот Андрэ: — Папа, они приле­тели! — Дорэн и Мадлен пошли за Андрэ, невольно, как и он, ступая на цыпочках и стараясь не шуметь. Андрэ прошёл вперёд. — Сейчас я зажгу свет, — прошептал он и замахал рукой: — Папа, иди сюда. — Они подошли, Андрэ зажёг элек­три­че­ство, и Дорэн и Мадлен увидели на осве­тив­шемся стекле десятки громадных бабочек, ползавших взад и вперёд и взма­хи­вавших крыльями.

— Нельзя сказать, чтобы это была очень шумная любовь, — заме­тила Мадлен и засме­я­лась. Андрэ сердито и презри­тельно на неё посмотрел.

Много времени Андрэ проводил один; когда отца не бывало дома, он почти не выходил из своей комнаты; изредка только он вдруг появ­лялся из раскрытой двери, чтобы пройти в кабинет Дорэна за какой-нибудь книгой, — и его появ­ление бывало всегда неожи­данно, так как пере­дви­гался он совер­шенно бесшумно; Мадлен поэтому нередко вздра­ги­вала, увидя его. — Я вас испугал? — говорил в таких случаях Андрэ. — Изви­ните меня, пожалуйста.

В доме довольно часто бывали гости: и один раз из-за этого у Андрэ даже вышла непри­ят­ность. Отец его в то время уехал на несколько дней; сам Андрэ ушёл из дому с утра, взяв с собой сачок для ловли бабочек и небольшую банку, закры­вав­шуюся дере­вянной крышкой с просвер­лен­ными в ней отвер­стиями для воздуха, — в эту банку Андрэ сажал тритонов и водяных жуков, которых ловил на маленьком озере, нахо­див­шемся верстах в пяти от дома; Андрэ сопро­вождал его дог, Джек, — Андрэ смешило то, что Джек лаял на ящериц. Андрэ бродил целый день; когда он уставал, он ложился на землю и лежал, подставив лицо солнцу; закры­тыми глазами он видел красные простран­ства перед собой; под ним звенела земля, тихо шипела трава, движимая лёгким ветром, и рядом слыша­лось мерное дыхание Джека, — а в красных простран­ствах то появ­ля­лись, то исче­зали крылья бабочек, и голова индейца-путе­ше­ствен­ника, и еще другие, непо­нятные и труд­но­раз­ли­ча­емые пред­меты. Андрэ подни­мался и шёл дальше. Уже банка его была полна тритонов, ноги были расца­ра­паны; он устал, начи­нало темнеть, и лес, в котором был Андрэ, начинал уже по-вечер­нему шуметь. — Теперь домой, Джек, — сказал Андрэ, — бежим. — И он вспомнил, что забыл запе­реть свою дверь, уходя.

Когда он подходил к дому, он увидел, что свет был во всех комнатах и над его столом горела лампа. Он быстро побежал по лест­нице вверх; в кори­доре никого не было, из столовой слышался голос Мадлен. Андрэ подошёл к своей комнате: дверь была полу­от­крыта. Он толкнул ее и увидел, что тетрадка, в которой он писал, была раскрыта, точно так же, как книга, лежавшая на столе. В его кресле сидела незна­комая дама с бледным лицом и очень крас­ными губами. На ручке кресла полу­лежал молодой человек, обни­мавший даму; губы его почти каса­лись ее уха. Андрэ вошёл так быстро, что молодой человек не успел пере­ме­нить поло­жение. Он посмотрел на Андрэ и сказал:

— Я не имею удоволь­ствия вас знать, молодой человек, но в даль­нейшем я вам советую стучаться, прежде чем входить. — Андрэ от бешен­ства не мог выго­во­рить ни слова. Джек зарычал. Андрэ вдруг обрёл дар речи. — Allez vous en[1], — тихо сказал он.

— Что? — пере­спросил молодой человек, подни­маясь с кресла. Рычание Джека стало захлё­бы­ва­ю­щимся. Андрэ схватил его за ошейник и повторил:

— Allez vous en, vous et votre dame[2]. Это моя комната, — Андрэ невольно повысил голос, чтобы заглу­шить рычание собаки.

Через пять минут в комнату Андрэ посту­ча­лась Мадлен.

— Андрэ, ты должен изви­ниться. На что это похоже?

— Madame?.. — вопро­си­тельно сказал Андрэ.

— Ты должен извиниться.

Андрэ пожал плечами.

— Не отка­жите в любез­ности, — прого­ворил он ровным голосом, точно читая книгу, — пере­дать monsieur и madame моё сожа­ление по поводу того, что случилось.

И он накло­нился к книге, делая вид, что читает. Мадлен повер­ну­лась и ушла. В комнате Андрэ стало тихо. Он позвонил, ему подали есть, он пообедал; после этого он лёг на диван и заснул.

Он проснулся ночью, встал и подошёл к окну. Белые летние облака закры­вали высокую луну, воздух, был тёплый и непо­движный; все вокруг было тихо. Вдруг в столовой зами­ра­ющий голос Мадлен сказал:

— Это правда?

— Когда я еду к вам, — ответил мужской голос, — я чувствую, что у меня вырас­тают крылья.

— Крылья любви? — опять сказала Мадлен.

Насту­пило молчание; потом послы­ша­лось какое-то движение и беско­нечно изме­нив­шийся голос, зады­ха­ю­щийся и торопливый:

— Ты с ума сошёл?

Андрэ отошёл от окна и сел в кресло. Опять что-то было слышно в столовой, но Андрэ это было безраз­лично. — Крылья любви, — повторил он про себя, — где я читал про крылья?

И он вспомнил, что читал про неко­торые породы мура­вьёв, у которых во время периода любви вырас­тают крылья, и они подни­ма­ются в воздух и потом падают и гибнут тыся­чами. — И еще трутни, — думал Андрэ, — которые тоже летят за маткой; сначала отстают самые слабые, потом другие — и только один, самый лучший и самый сильный, дого­няет ее. Вот они, крылья любви. Это о них говорит Мадлен. А папа?

И Андрэ лёг на диван и заплакал.

Андрэ сидел у себя в комнате и писал. Он мечтал о том, что со временем он станет знаме­нитым писа­телем, вроде тех, чьи книги издаёт Grasset и Nouvelle Revue Française; как в черном пальто и синем костюме, с беретом на голове и с часами «Омега» на левой руке он будет прохо­дить по Латин­скому квар­талу и как чей-то бесце­ре­монный голос скажет сзади него: — Mais regardez donc c’est bien André Dorin[1].

И он, не обора­чи­ваясь и даже с досадой ускорив шаги, пойдёт дальше. Он только не пред­ставлял себе, что именно он напишет. Он никак не мог спра­виться ни с одним сюжетом, который он долго обду­мывал; и сперва все каза­лось просто: сначала описание героя, потом обста­новки, в которой он живёт, книг, которые он читает, затем путе­ше­ствие героя в Англию и странная встреча на лондон­ской туманной улице с жёлтыми фона­рями, — встреча, которая опре­делит всю его даль­нейшую судьбу, — и все это будет напи­сано на одном дыхании, так, что, начав рассказ, нельзя будет от него оторваться. Но всякий раз, когда Андрэ доходил до важных мест, все полу­ча­лось так нехо­рошо и искус­ственно, что Андрэ, отча­яв­шись, пере­ставал писать и начинал думать с тревогой, что из него никогда не выйдет знаме­ни­того писа­теля. Он не мог сосре­до­то­чить своих усилий на одной линии повест­во­вания; как только он начинал что-нибудь описы­вать, ему хоте­лось сказать об этом все, что ему было известно, ему было жаль что-либо упустить, — созда­лось бы впечат­ление, что он ничего не знает о тех вещах, которые не упомя­нуты в рассказе и которые, действи­тельно, не необ­хо­димы именно для этого рассказа, но сами по себе очень важны и инте­ресны и знать их может только умный и наблю­да­тельный человек. Когда Андрэ начинал описание Лондона, он неиз­менно пере­ходил на свои сооб­ра­жения об истории Англии и излагал свои суждения о британ­ском наци­о­нальном харак­тере, подкрепляя их приме­рами, взятыми из разных столетий, упоминая Глад­стона, Питта, Шелли и Шекс­пира, — хотя никто из этих людей не имел ни малей­шего отно­шения к его рассказу. Потом он возвра­щался к своему герою; но герой за это время успевал несколько изме­ниться, невольно приоб­ретя неко­торые англий­ские черты, и всю харак­те­ри­стику его надо было пере­де­лы­вать. Андрэ терпе­ливо прини­мался за эту работу, — но что-нибудь опять уводило его повест­во­вание далеко в сторону, и число испи­санных страниц росло, и героиня все никак не могла появиться из лондон­ского тумана; и ее одинокая фигура, сирот­ливо идущая по улице, невольно вызы­вала такую жалость в Андрэ, что он не на шутку огор­чался, точно если бы это была действи­тельно живая женщина, — и решал на следу­ющий же день писать непре­менно о ней; но опять отвле­кался, и опять ничего не полу­ча­лось. Тогда Андрэ бросал работу и уходил в сад, а вечером садился писать дневник, в котором ничего не нужно было выдумывать.

В тот январ­ский вечер, когда Андрэ был один в квар­тире и ждал возвра­щения Дорэна из Парижа, — на дворе было холодно и пустынно, по мёрзлой дороге, прохо­дившей неда­леко от дома Дорэнов, никто не проезжал, вокруг стояла тишина; только изредка доно­сился разно­го­лосый и быстро зати­хавший лай собак, и тогда Джек поднимал громадную голову и негромко рычал, — Андрэ допоздна сидел за своим столом, думал и писал дневник, в котором ему захо­те­лось изоб­ра­зить отца. Он написал очень длинное вступ­ление и затем начал: «Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

После этой фразы Андрэ ничего не написал; он положил на стол ручку и заду­мался. Да, конечно, Дорэн был рождён счаст­ливым чело­веком. Ни у кого Андрэ не слышал такого спокой­ного и смею­ще­гося голоса, никому все огор­чения, неудачи и обиды не пред­став­ля­лись такими легко­раз­ре­ши­мыми, как отцу. Андрэ вспомнил, как однажды, в раннем детстве, он горько плакал оттого, что сложный план прове­дения узкой мощёной дорожки от мура­вей­ника на опушке леса до старого коря­вого пня, оброс­шего тонень­кими веточ­ками с зелё­ными листьями, — весь этот план после нескольких дней работы оказался невы­пол­нимым, так как Андрэ забыл о ручье, отде­лявшем мура­вьёв от пня. Андрэ смотрел, как после дождя муравьи проби­ра­лись по грязи к берегу ручья и потом возвра­ща­лись обратно, тревожно шевеля усиками. Ему каза­лось, что мура­вьям непре­менно нужно добраться до этого пня, — и он стал строить для них твёрдую дорогу, которой был бы не страшен никакой дождь. Он носил в карманах своих штанов камни и молоток, носил тяжёлые ведра с песком и кое-как сделал дорогу до самого ручья. Потом он сел на землю и заплакал, — и пришёл со слезами домой. — Что с тобой, Андрэ? — спросил его отец. Андрэ рассказал, в чем дело. Отец выслушал его с серьёзным лицом, кивнул головой и сказал: — Ты совер­шенно прав, Андрэ, мы все это устроим; после завтрака я пойду с тобой, и мы будем рабо­тать вместе.

И оказа­лось, что труд­ного ничего не было; Дорэн проложил низкий мост над ручьём, утрам­бовал дорогу, и уже вдвоём с Андрэ они довели ее до пня. Следы от этой дороги оста­ва­лись и до сих пор, до тепе­реш­него времени, когда Андрэ понимал, как смешон был его детский план.

Потом Андрэ подумал о своих вечерних разго­ворах с отцом, которые стали проис­хо­дить только в самое последнее время, когда Дорэн впервые заго­ворил с сыном как со взрослым. Чаще всего это был один и тот же спор; он начи­нался с того, что Андрэ приходил к отцу спро­сить его мнение о том или ином исто­ри­че­ском событии или о книге, которую он прочитал. — Ну, хорошо, — говорил Дорэн, — скажи мне, пожа­луйста, что ты думаешь по этому поводу, а я потом тебе сообщу, как я это понимаю.

И Андрэ начинал гово­рить; часто он выска­зывал то, что писал или соби­рался писать, иногда он касался вопроса, который все время не давал ему покоя, — вопроса о Мадлен; но он делал это в такой отда­лённой форме, что отцу в голову не прихо­дила мысль, что речь идёт о его жене. Но всякий раз, когда Андрэ упоминал о любви, Дорэну дела­лось и стыдно, и хорошо в одно и то же время; стыдно потому, что он был женат на Мадлен, и хорошо потому, что он вспо­минал о матери Андрэ. Впрочем, он сдер­жи­вался, — и только один раз посадил Андрэ к себе на колени, — точно Андрэ было восемь лет, — и сказал ему:

— Андрэ, ты знаешь, как я тебя люблю?

— Знаю, папа.

— Но ты не знаешь еще одного, — сказал он с непри­вычным для Андрэ волне­нием, — того, что ты похож на твою покойную мать.

И после этого целых два дня Анри Дорэн был молчалив и задумчив.

Но чаще всего разго­воры были иными. С удиви­тельной для маль­чика ясно­стью Андрэ замечал и видел много печаль­ного во всем, что его окру­жало; и именно такие вещи обычно привле­кали к себе его внимание. Все, что было шумно, радостно и буйно, было ему непри­ятно. Анри Дорэн, говоря с ним как со взрослым, — это очень льстило Андрэ, и он понимал, что это ему льстило, и сердился на себя за это, но свое­об­раз­ного удоволь­ствия преодо­леть не мог, — возражал ему:

— Ну вот, Андрэ, я понимаю твой взгляд. Ты гово­ришь, что все печально и нехо­рошо. Даже не входя в обсуж­дение этого, а просто так, факти­чески, если хочешь, — ведь, это неверно. Посмотри вокруг себя, — сколько ты увидишь радости. Вот Джек бежит тебе навстречу, — разве он не радуется?

— Джек — это собака, — отвечал Андрэ.

— Андрэ, Андрэ, — укориз­ненно говорил Дорэн, — ведь ты зани­ма­ешься зооло­гией, значит, ты не должен преумень­шать значение животных, ты должен знать, что в известном смысле Джек совер­шеннее нас с тобой.

— У Джека нет разума в чело­ве­че­ском смысле, — наста­ивал Андрэ, — а есть инстинкт. Инстинкт — это потреб­ность питания, размно­жения и движения, необ­хо­ди­мого для того, чтобы мускулы не сдела­лись дряб­лыми, — вот и все. А разве у собаки может быть какое-нибудь мнение о том, что все хорошо или все плохо?

— Не знаю, не знаю, может быть, да. Вот один человек заболел и умер; его собака не отхо­дила несколько дней от его могилы и через несколько дней там околела, хотя была, каза­лось бы, совер­шенно здорова. Какой же это инстинкт? Но оставим это. Разве ты не можешь себе пред­ста­вить беско­нечно умного чело­века, который все видит и все пони­мает, — насколько это в чело­ве­че­ских возмож­но­стях, — и находит во всем одно только хорошее?

— Нет, папа, такого чело­века не было.

— А Фран­циск Ассиз­ский, Андрэ? Ну, конечно, Андрэ, Фран­циск Ассиз­ский, — и Дорэн улыбался совсем так, как он улыбался малень­кому Андрэ, когда разрешал стоявшую перед маль­чиком труд­ность, и все оказы­ва­лось просто и необык­но­венно хорошо, — вот видишь? Он знал очень много и все понимал, — и был неиз­менно радо­стен; значит, это возможно, значит, это было правильно.

— А я не могу, — упрямо говорил Андрэ.

— Потому что ты многого не пони­маешь. Не обижайся, Андрэ, понять теоре­ти­чески — это одно, а почув­ство­вать — это другое. Ты еще не знаешь очень многих чувств, мой мальчик. Вот подожди, мы пого­ворим с тобой через пять­десят лет, — и Дорэн начинал шутить. — А если несча­стье, папа? Ну, вот, например, ката­строфа или… — Андрэ запнулся и потом с трудом сказал: — или измена любимой женщины. — Он употребил такое книжное выра­жение, потому что говорил об этом в первый раз с отцом.

— Ах, Андрэ, до чего ты любо­пытен. Ну, хорошо: ката­строфа, — что такое ката­строфа? Если это смерть, то все конча­ется; если это не чья-либо смерть, а изме­нение, то подумай, сколько радости тебе пред­стоит; ты изме­нишься и потом в изме­нённом состо­янии будешь снова узна­вать все те насла­ждения, которые ты знал раньше. Это вся жизнь сначала. Что же каса­ется измены… видишь ли, мой мальчик, любимая женщина не может изменить.

— А если она все-таки изменяет?

— Откуда ты это знаешь?

— Мне сказали.

— Значит, это ложь.

— У меня есть неопро­вер­жимые дока­за­тель­ства, я видел, как ее целовали.

— Значит, были какие-то ужасные обсто­я­тель­ства, заста­вившие ее так посту­пить, — обсто­я­тель­ства, которых ты не знаешь и которые ее совер­шенно оправ­ды­вают. А если и их нет, то, значит, ты ошибся: она не любимая женщина. Но это редко, Андрэ, это исклю­чения. Впрочем, здесь, в этой области, я даже не имею права с тобой спорить, потому что я это знаю, а ты в этом невежда. Видишь ли, Андрэ, у тебя есть один крупный недо­статок для оппо­нента в таких вопросах.

— Какой, папа?

— А тот, — Дорэн улыб­нулся с едва заметной мягкой насмешкой, — что моему умному сыну, который все знает, — только пятна­дцать лет. Voila, monsieur[1]. А теперь спокойной ночи. И не надейся, пожа­луйста, читать до утра; я тебе все равно помешаю. Более надо­ед­ли­вого отца ты не мог бы себе выбрать.

«Анри Дорэн, мой отец, родился, чтобы быть счастливым».

Андрэ еще раз перечёл эту фразу. Было уже очень поздно. Джек спал, положив голову на лапы. — Почему папы до сих пор нет? — с внезапной тревогой подумал Андрэ.

Он забот­ливо постелил себе постель, акку­ратно растянув простыни, поставил на ночной столик лампу с зелёным абажуром, достал с полки «Красное и черное» Стен­даля, зало­женное шёлковой закладкой на триста двадцать восьмой стра­нице, он даже успел, разво­ра­чивая книгу, прочесть:

«Mathilde croyait voir le bonheur. Cette vue toute puis-sante sur les âmes courageuses liées à un esprit supérieur eut a lutter longuement contre la dignité et tous sentiments de devoir vulgaires»[1].

Отец все не возвра­щался. Тогда Андрэ надел пальто и вышел на дорогу; мгно­венно проснув­шийся Джек пошел за ним.

Андрэ долго стоял и всмат­ри­вался в темноту, но ничего не было видно. Шоссе с примёрз­шими к земле малень­кими камеш­ками смутно белело перед глазами Андрэ, исчезая в двадцати шагах от него, точно безмолвно прова­лив­шись в пропасть. Время от времени скри­пели и кача­лись от ветра деревья, кото­рыми была обса­жена дорога; было очень холодно, пустынно, нигде не было видно огня. Джек протяжно зевал, потом насто­ра­жи­вался, подняв уши, но ничего не появ­ля­лось из темноты. Вдруг Андрэ заметил, что уши Джека давно уже опять насто­ро­жены; тело собаки пода­лось вперёд, точно Джек был в нере­ши­тель­ности — бежать или стоять на месте. Тогда Андрэ различил едва слышный изда­лека шум, состо­ящий из шуршанья шин о землю и тихого звука мотора. Андрэ знал, что в пяти­стах метрах от дома шоссе делало крутой поворот; по-види­мому, шум от смеща­ю­щихся колёс и был тем неясным вначале звуком, который услышал Андрэ. Потом далеко впереди в темноте появи­лись два огня, странно танце­вавшие в воздухе — точно авто­мо­билем управлял совер­шенно пьяный человек, ехавший зигза­гами. Тревога охва­тила Андрэ, он побежал навстречу этим огням; пере­гнав его, с лаем туда же помчался Джек. Андрэ добежал до авто­мо­биля, распахнул дверцу и увидел, что отец сидит бледный, вцепив­шись в руль осла­бевшей рукой в кожаной перчатке. Он не улыб­нулся Андрэ, как улыбался всякий раз, когда его встречал, — и только сказал ему срыва­ю­щимся голосом:

— Андрэ, я очень плохо себя чувствую, довези меня, пожа­луйста, до дома.

Андрэ с трудом помог отцу пере­сесть дальше от руля и медленно, путая скорости и заставляя авто­мо­биль двигаться толч­ками, от которых Дорэн болез­ненно морщился, доехал до дома. Он разбудил слугу отца Жозефа, и вдвоём они помогли Дорэну подняться наверх и уложили его в постель. Дорэн сказал Жозефу, с усилием произ­нося слова:

— Жозеф, вы разбу­дите апте­каря и возь­мёте у него аспи­рина и хины; скажите ему, что у меня еще сильные боли ниже груди, чтобы он дал что-нибудь против этого. Сделайте это, пожа­луйста, поскорее.

Андрэ с непре­кра­ща­ю­щейся тревогой следил за каждым движе­нием отца. Ему вдруг стало казаться, что Анри Дорэн может умереть, — и когда Андрэ думал об этом, все стано­ви­лось так холодно и ужасно вокруг него, что он решал умереть вместе с отцом. Анри Дорэн нашёл в себе силы улыб­нуться Андрэ.

— Это пустяки, Андрэ, — прого­ворил он. — Ты пони­маешь, я, по-види­мому, просту­дился: у меня болит голова, и я неважно себя чувствую. — Он не сказал Андрэ, что во время дороги из Парижа в Sainte-Sophie несколько раз терял сознание. — Я приму аспирин и хину, высплюсь, и завтра утром мы устроим с тобой матч бокса в десять раундов.

По тому, что отец сказал о боксе, Андрэ понял, что ему очень плохо. Но он не успел об этом как следует поду­мать; вошёл запы­хав­шийся Жозеф и принёс лекарства.

— Я прошу изви­нения у monsieur, но так как апте­карь очень спешил, он не мог найти облаток и завернул в пакеты все, что вы требо­вали. Это хина, это аспирин, а здесь сред­ство против болей ниже груди; апте­карь сказал, что нужно принять полторы столовых ложки.

— Хорошо, Жозеф, можете идти.

И, обра­тив­шись к Андрэ, Дорэн сказал:

— Побудь со мной одну минуту, Андрэ.

Когда Жозеф вышел, Дорэн продолжал:

— Ну, вот, Андрэ, все в полном порядке. Я приму эти лекар­ства и засну. Ты тоже иди спать, я тебя очень прошу. Ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи, папа, — ответил Андрэ шёпотом. Но когда он был уже в дверях, голос отца вдруг оста­новил его:

— Андрэ, ты знаешь адрес Мадлен?

— Да, папа — ответил Андрэ, вдруг поняв, почему отец спра­ши­вает его об этом. Но чтобы не встре­во­жить отца и не дать ему понять, что он дога­дался он сказал: — А почему ты спрашиваешь?

— А я забыл, — Дорэн быстро и искус­ственно улыб­нулся, — сто восемь­десят три или сто девя­носто три — номер дома?

— Сто девя­носто три.

— Ну, хорошо, спасибо.

Придя в свою комнату, Андрэ решил не разде­ваться и не спать. Он взял опять «Красное и черное», сел в кресло и попы­тался читать. Но дальше «Mathilde qui croyait voir le bonheur»[1] он не мог прочесть; он ничего не понимал. Он закрыл книгу; неожи­данная дремота вдруг овла­дела им, и он заснул.

Он проснулся, почув­ствовав, что кто-то толкнул его колено. Он открыл глаза; возле него стоял Джек. Все в квар­тире было тихо. Андрэ поднялся и на цыпочках пошел посмот­реть, спит ли отец. Войдя в комнату, он увидел, что Дорэн лежит с откры­тыми глазами, непо­движно смот­ря­щими прямо перед собой. Андрэ удивило и даже обидело, что отец не поглядел в его сторону.

— Ты не спишь, папа? — спросил Андрэ. Дорэн ничего не ответил. Андрэ заглянул ему прямо в лицо; но отец продолжал смот­реть своим неви­дящим взглядом и не сделал ни одного движения. Страшная мысль о смерти пришла в голову Андрэ: он откинул одеяло и приложил ухо к груди отца; грудь была тёплая, сердце билось. Ему сразу стало так легко, точно вообще ничего не случи­лось. — Тебе очень плохо, папа?

Дорэн не отвечал. — Он в обмо­роке, — подумал Андрэ, — но почему у него открыты глаза? — Он стал брыз­гать водой в лицо отца. Лицо не вздра­ги­вало и не шеве­ли­лось, глаза оста­ва­лись откры­тыми. Андрэ стало страшно.

Уже начи­нало светать, когда Жозеф по теле­фону вызвал врача из Парижа.

Анри Дорэн хорошо помнил ту минуту, когда, приняв сначала аспирин и то, что он считал хиной, — его немного удивило, что она пока­за­лась не очень горька, — он взял столовую ложку, лежавшую на ночном столике, насыпал туда сред­ство против болей ниже груди и сразу проглотил это, запив водой. После этого он ничего уже не видел, не понимал и не слышал; он обрёл способ­ность думать только через много часов. У него ничего не болело. — Слава Богу, все кончено, — сказал он себе и хотел припод­няться, но не мог. — Какая темнота в комнате, — продолжал он думать, — а я все же очень ослабел. Должно быть, уже утро, странно, что никого нет. Надо позвать Андрэ.

Но и Андрэ он не мог позвать. И тогда вдруг он понял, что не может поше­вель­нуть ни рукой, ни ногой, не может ничего сказать, ничего не видит и не слышит. — Я умер? — с ужасом спросил он себя. — Нет, этого не может быть; я бы, наверное, не мог думать. Я парализован.

И он опять забылся.

Он знал, что вокруг него ходят люди, откры­вают и закры­вают ставни, день сменяет ночь, — но он ничего не видел, не слышал и не чувствовал. Он делал неве­ро­ятные усилия, чтобы поднять руку, но ничего не полу­ча­лось. Наконец его правая рука слегка шевельнулась.

Это произошло на третий день после того вечера, когда он принимал лекар­ство. Трое суток он пролежал пластом, как живой труп; его пере­кла­ды­вали несколько раз, доктор делал ему впрыс­ки­вания, но тело Дорэна оста­ва­лось непо­движным. Вызванная теле­граммой Андрэ, встре­во­женная Мадлен прие­хала на второй день вечером и не отхо­дила от постели Дорэна. Андрэ нельзя было заста­вить уйти из комнаты: часами он проси­живал на кровати отца, все повторяя — папа, папа, — точно надеясь, что его голос вызовет отца из того страш­ного небытия, в котором нахо­дился Дорэн. Доктор сказал Андрэ, что его отец принял очень большое коли­че­ство хины по ошибке и нельзя заранее знать, что теперь будет.

Андрэ первый увидел, что рука отца шевель­ну­лась. Он принёс ему карандаш и бумагу; но сколько он ни старался вложить карандаш в руку отца, пальцы Дорэна разжи­ма­лись и ничего не выхо­дило. Наконец к вечеру Анри Дорэн неуве­рен­ными буквами, оста­нав­ли­ваясь и роняя карандаш, который Андрэ снова подавал ему, написал: — «Я ничего не вижу, не слышу и не чувствую».

И с этого нача­лись улуч­шения. Утром следу­ю­щего дня Дорэн мог уже двигать обеими руками; еще через день он уже сгибал ноги в коленях. Через трое суток, проснув­шись, он услышал шаги Мадлен. Ему вспом­ни­лось, как лице­и­стом самого млад­шего класса он забав­лялся тем, что на секунду крепко зажимал уши и, когда вновь отнимал руки от головы, слышал сразу громкий шум. Так и теперь, — необы­чайная тишина вдруг напол­ни­лась различ­ными звуками и голо­сами — Андрэ, Мадлен, доктора, Жозефа и других людей. Потом он уже начал, — хотя и с большим трудом, — гово­рить. Первое, что он сказал, были слова:

— Позо­вите Андрэ.

— Я здесь, папа, — ответил голос Андрэ.

— Ты очень испу­гался, мой мальчик?

— Да, папа, — неожи­данно захлеб­нув­шись и заплакав, сказал Андрэ.

И в тот же день доктор, вызвав Мадлен, говорил с ней полчаса и кончил словами о том, что он совер­шенно руча­ется за полное восста­нов­ление здоровья Дорэна. — Но я боюсь, — прибавил он после неболь­шого молчания, — что он навсегда оста­нется слепым.

И Анри Дорэн ослеп. Сначала он, как и все окру­жа­ющие, думал, что зрение вернётся к нему посте­пенно, так же, как слух и способ­ность двигать руками и ногами; но силы его давно уже восста­но­ви­лись, а зрение не возвра­ща­лось. Он по-преж­нему ничего не видел и только медленно и с ужасом привыкал к посто­янной тьме, в которой жил.

То, что он не видел, вначале сильно мешало ему пере­дви­гаться; и ему каза­лось, что ему трудно ходить не потому, что он слеп, а потому, что осла­бели мускулы ног. Он утратил чувство физи­че­ского равно­весия, он делал неверные движения, и если падал, то всегда очень неудачно, не успев защи­титься от падения вытя­ну­тыми вперёд руками. Из него точно бы вынули какую-то пружину, делавшую раньше его тело гибким и созда­вавшую есте­ственное сопро­тив­ление всем внешним толчкам и столк­но­ве­ниям. Потом в нем выра­бо­та­лась другая привычка ходить и двигаться и безоши­бочное угады­вание возни­кавших перед ним препят­ствий, которые пред­став­ля­лись ему как тёмные стены перед закры­тыми глазами. Он уже не наты­кался на стулья, на столы, на кресла; он легко находил дверь, — так как воздух в том месте, где нахо­ди­лась открытая дверь, был реже, чем воздух у стены. Прошло несколько недель, и Дорэн уже ходил по всему дому с уверен­но­стью зрячего чело­века. И только тогда все начало с удиви­тельной быст­ротой меняться в его представлении.

До этого Дорэн почти не думал о смысле постиг­шего его несча­стья. Ему было очень тяжело, он знал, что все случив­шееся ужасно; но он считал, что отсут­ствие зрения есть лишь физи­че­ский недо­статок, очень тягостный и печальный, но больше ничего. Его по-детски радо­вала мысль о том, что он успел сделать в жизни все, что было необ­хо­димо, — как человек, который увидел грозовую тучу и еще до того, как нача­лась буря, успел укрыться в надёжном месте; он был обес­печен, с ним были любимый сын и жена, — чего же ему было бояться?

Но с каждым днём он замечал, что все это меня­ется и Андрэ и Мадлен невольно отда­ля­ются от него. Впервые это обна­ру­жи­лось в тот день, когда Мадлен вывела его на прогулку. Он неуве­ренно ступал по шоссе, она держала его под руку; был весенний, почти безвет­ренный день.

— Какой ветер, Мадлен! — сказал Дорэн.

— Ты, наверное, шутишь, Анри; нет ника­кого ветра, настолько, что это даже удиви­тельно, я хотела тебе сказать об этом.

— Вы все, — вдруг с непри­вычным для Мадлен раздра­же­нием заго­ворил Дорэн, — вы все, по-види­мому, считаете, что если я ослеп, то это значит, что я впал в детство или стал идиотом. Я ничего не вижу, это правда, но я чувствую сильный ветер.

— Но уверяю тебя, Анри, что это тебе только кажется.

Дорэн замолчал и не начинал более разго­вора. Вернув­шись домой, он сел на диван и надолго заду­мался. Все было тихо в доме. Дорэн слышал, как звенели пружины в кресле Мадлен, как она пере­во­ра­чи­вала листы книги, которую читала; слышал, как Андрэ писал в своей комнате; и по тому, что его перо часто оста­нав­ли­ва­лось и потом снова быстро начи­нало ходить по бумаге, Дорэн понял, что Андрэ пишет какой-то рассказ, и пишет начерно. Внизу, по шоссе, проез­жали авто­мо­били: первым проехал «бюгати», потом «испано-сюиза», затем соро­ка­сильный «рено» и тотчас же вслед за ним «паккарт», — Дорэн безоши­бочно опре­делял это по звукам моторов.

Помимо того, что осязание и слух Дорэна чрез­вы­чайно обост­ри­лись, — в чем не было ничего удиви­тель­ного, — и все, окру­жавшее его, беспре­станно шеве­ли­лось и звучало: тьма, стоявшая перед его глазами, была полна звуков и насы­щена ни на секунду не прекра­щав­шимся движе­нием; — помимо этого, нечто новое и неве­ро­ятное стало откры­ваться перед ним.

Мало того, что он чувствовал чьё-либо присут­ствие в комнате; но он точно знал, спокоен или раздражён человек, нахо­дя­щийся рядом с ним, — радо­стен или печален; и все оттенки его состо­яния дела­лись вдруг ясны Дорэну. От каждого чело­века шёл точно горячий ветер; и по тому, насколько он слаб или силен, Дорэн знал, в каком состо­янии нахо­дится этот человек. Однажды утром, когда он только что успел одеться и в комнату вошла Мадлен, он почув­ствовал ее желание до того, как она успела произ­нести хоть одно слово; раньше он мог это понять по выра­жению ее лица, или по инто­нации голоса, или по какому-либо движению ее тела или руки. Теперь он ничего этого не видел, и Мадлен еще не успела заго­во­рить с ним. Но раньше, чем она произ­несла своё обычное: — Bonjour, Henri[1], — он преду­предил ее и сказал:

— Доброе утро, Мадлен. Значит, ты все-таки не пере­стала любить меня?

— Ты знаешь?

— Я чувствую. Только не надо плакать.

И лицо Мадлен, с мокрыми от слез щеками, очути­лось у лица Дорэна.

— Анри, — гово­рила она испу­ганным шёпотом, — мне страшно, когда ты ко мне прика­са­ешься. У тебя другие пальцы, мне кажется, что чья-то чужая рука гладит моё тело. У тебя новые руки, Анри, — сказала она с ужасом в глазах, который Дорэн услышал в ее голосе.

— Моя глупенькая, — ласково сказал он, — ты забыла, что я слепой.

Множе­ство мелочей раздра­жало Дорэна. Прежде всего — невоз­мож­ность читать, затем посто­янная и обидная преду­пре­ди­тель­ность всех окру­жа­ющих, из которых один Андрэ понял, что быть чересчур внима­тельным к отцу и отно­ситься к нему, как к тяже­ло­боль­ному, — значит, невольно подчёр­ки­вать его ужасный недо­статок. По неко­торым фразам Дорэна Андрэ понял, что отец угадал и оценил эту его чуткость.

Оста­ваясь один, Дорэн начинал вспо­ми­нать. Раньше он редко утруждал свою память; того, что проис­хо­дило с ним, было доста­точно, чтобы занять все его внимание. Теперь, не привыкнув еще окон­ча­тельно жить в темноте, в которой до сих пор многое оста­ва­лось для него враж­дебным и чуждым, он пере­бирал в своей памяти все свои зрительные впечат­ления и вспо­минал всю свою жизнь.

Он вспо­минал пери­стые облака на рассветном небе в то утро, когда умерла его первая жена, свер­кание авто­мо­бильных стёкол и отра­жение в них отки­нутой назад головы Мадлен, блеск моря, по берегу кото­рого мчался его «chrysler», и бледное лицо Андрэ с синими, почти женскими глазами; вспо­минал, как, подпры­гивая, кати­лись камешки с дороги, как неслась поднятая порывом ветра бумага; как насту­пала ночь и в далеком простран­стве, почти таком же, как тепе­решняя тьма, но несрав­ненно более мягком, зажи­га­лись в воздухе, то высоко, то низко, огни; как скользил луч фонаря по тёмному шоссе, как из-за послед­него пово­рота откры­вался весь унизанный огнями вечерний Париж, над центром кото­рого стояло красное элек­три­че­ское зарево; как свер­кала вода в лесу, как отра­жа­лись деревья в реке, как плыли в океане много­этажные паро­ходы со светя­щи­мися иллю­ми­на­то­рами; как бело блестел нежный примор­ский песок, когда он маль­чиком возвра­щался с купанья, — как горели маяки, далеко видные в море. Тысячи незна­чи­тельных и мелких подроб­но­стей вспо­ми­на­лись ему: какой особенной танцу­ющей походкой Джек подходил к сенбер­нару, кото­рого они встре­тили в Париже, как двига­лись мускулы под его гладкой кожей; как сверкнул в воздухе крас­но­ватый хвост лисицы, за которой бросился Джек, когда они однажды совер­шали прогулку где-то в Нормандии. Потом он видел улицы Парижа, полные людей, — под стру­я­щимся и блестящим дождём; зажи­га­ю­щиеся зелёные и красные сигналы на углах улиц; далёкое, медленное небо над головой, сине­ватый лёд северных озёр, — и жёлтые, удуш­ливые облака пыли на бесчис­ленных дорогах Франции в тот год, когда была объяв­лена война и он вместе со своими това­ри­щами ночью, на грузо­вике с поту­шен­ными огнями, медленно ехал на фронт. — Где они теперь? — думал Дорэн. — Мортье убит в августе шест­на­дца­того года. А Бернар? — Дорэн вспомнил, как Бернар говорил со своим мрачным видом: — Нет, друзья мои, я твёрдо знаю: меня убьют именно в тот день, когда кончится война. — Он говорил это каждый день и так надоел всем, что Мортье, не выдержав, сказал ему однажды: — Non, mais creve donc et que la guerre finisse![1] — Как странно дёргался Бернар перед смертью, — продолжал думать Дорэн. — Да, когда же это было? За месяц до пере­мирия. Да, Бернар ошибся в сроке.

И вновь долгая счаст­ливая жизнь пред­став­ля­лась ему. Вот он возвра­ща­ется домой после грохота снарядов, окопов, пуле­мётной стрельбы; ему еще снится война, но он лежит в чистой постели с прохлад­ными просты­нями и знает, что все ужасы, и смерть, и голод оста­лись позади, а перед ним богат­ство, здоровье, счастье и все, о чем стоит потом пожа­леть в старости.

Один раз, когда Мадлен вошла в его комнату, он услышал по ее быстрой и вместе нере­ши­тельной походке, что она хочет спро­сить его о чем-то таком, в чем она не вполне уверена, одобрит ли он ее или нет. Мадлен сидела рядом с ним и гово­рила о хозяй­ственных вещах; потом она спросила:

— Анри, ты ничего не имеешь против того, чтобы я пригла­сила гостей?

Дорэну вдруг стало необы­чайно грустно. Ему вспом­ни­лось, как в детстве его в нака­зание остав­ляли дома — все уходили, он сидел один в громадной квар­тире, с трудом сдер­живая слезы. Но он сказал:

— Конечно, Мадлен, конечно. Только я не выйду к гостям, я оста­нусь у себя: ты скажешь, что я уехал. Хорошо?

— Нет, нет, — проте­сто­вала Мадлен, — ты должен быть вместе с нами.

— Это невоз­можно, — наста­ивал Дорэн. — Я не буду. Но очень прошу тебя пригла­сить гостей, иначе ты меня обидишь.

— Я сделаю, как ты хочешь, — со вздохом сказала Мадлен.

И вечером прие­хали гости. Дорэн сидел у окна в шезлонге; опус­ка­ю­щееся солнце светило в его слепое лицо, потом тёплый его свет медленно скользил все ниже — и, наконец, стало темно. Дорэн не отошёл от окна и остался сидеть в шезлонге. Он слышал, — окно в столовой было открыто, — как гости упоми­нали о нем, как спра­ши­вали Мадлен о его здоровье, — она отве­чала. Вдруг звук ее голоса поразил его; он стал внима­тельнее прислу­ши­ваться. Но следу­ющая реплика Мадлен была обра­щена не к тому самому чело­веку, в разго­воре с которым звучала инто­нация ее голоса, так пора­зившая Дорэна. Он ждал, пока она вновь заго­ворит с этим чело­веком. Через пять минут мужской голос спросил:

— А как пожи­вает Андрэ?

— Благо­дарю вас, — отве­тила Мадлен, — очень хорошо. Он сегодня в Париже.

Это была опять та же инто­нация, в которой нельзя было ошибиться. В первую секунду Дорэну пока­за­лось, что он задох­нётся. Но он спра­вился с собой; немед­ленно отодвинув шезлонг от окна, он перешёл на диван, отки­нулся на подушки и больше ни разу не шевель­нулся за весь вечер. Он слышал еще, — почти меха­ни­чески, почти невольно, — как Мадлен играла на рояле, как кто-то громко говорил о Клемансо, но теперь для него не суще­ство­вало ничего, кроме ее изме­нён­ного голоса. Дорэн не мог ошибиться в значении этой пере­мены. То, что раньше он, может быть, приписал бы своему вооб­ра­жению, было теперь для него так ясно, как если бы он видел все собствен­ными глазами. Таким голосом Мадлен гово­рила только с ним — и только в минуты физи­че­ской близости. Как хорошо он знал именно этот голос Мадлен — с внезапной лёгкой хрипотой и непра­вильным дыха­нием! — А я слепой, — подумал Дорэн и бессмыс­ленно все повторял эту фразу: — Да, а я слепой.

Поздно вечером, — но гости еще не уехали, — раскры­лась внизу входная дверь и явился Андрэ, подняв­шийся прямо в свою комнату. Дорэн слышал, как Андрэ подошёл к окну, — потом вернулся, сделал несколько быстрых шагов по комнате и сел в кресло, но тотчас же встал и снова стал быстро ходить. Через полчаса он лёг и, по-види­мому, заснул, так как из его комнаты не доно­си­лось ни звука.

До послед­него времени Дорэн не заду­мы­вался над тем, хороша или плоха жизнь вообще; только в спорах с Андрэ он говорил об этом. Он говорил, что в жизни больше радости, чем печали, потому что сам испы­тывал чаще радость, чем печаль; а когда ему было нужно дока­зать спра­вед­ли­вость своих взглядов, то, так как он не мог сказать — смот­рите, я живу счаст­ливо, и это есть дока­за­тель­ство верности того, что я говорю, — он прибегал к примерам, почерп­нутым из всего, что он знал или читал. Но то, что жить хорошо, ему лично было ясно без всяких примеров. Он всегда огор­чался, слушая Андрэ, и даже говорил о нем с Мадлен.

— Как жаль, — говорил он, — что Андрэ не пошел в меня. Он слишком болез­ненный мальчик, он слишком много думает и читает — это нехо­рошо, Мадлен, ты не находишь?

Мадлен согла­ша­лась с ним; Андрэ всегда оста­вался ей чужд. Того мира посто­янно движу­щихся мыслей, образов и открытий, в котором жил Андрэ, она не знала и не пони­мала; для этого она была слишком здорова и слишком женщина. Счастье Анри Дорэна не было слепым, он не походил на Мадлен; в нем было удачное соеди­нение духовных и физи­че­ских способ­но­стей, которое давало ему возмож­ность пони­мать одно­вре­менно и Андрэ, и Мадлен.

— Оба они правы, — думал Дорэн, — но, в конце концов, более всех прав я.

И вот теперь вопрос, кто более прав, встал перед ним с необык­но­венной силой. Ослепнув, он лишился поло­вины сокровищ, кото­рыми обладал; а в тот вечер, когда у Мадлен были гости, он потерял нечто важное и очень дорогое, — остался один Андрэ. Но того чувства, которое было уничто­жено этими несколь­кими инто­на­циями Мадлен, ничто, каза­лось, не могло уже ни попра­вить, ни заме­нить, — и это было беско­нечно печально.

Дорэн ничего не сказал Мадлен; но с этого дня он почув­ствовал, что тот воздух, который он, будучи зрячим и счаст­ливым, так любил, воздух его квар­тиры, который посто­янно окружал его везде, где бы он ни был, как ежеми­нутное воспо­ми­нание или сильный запах одних и тех же духов, — что этот воздух был насыщен тревож­ными и печаль­ными вещами, о суще­ство­вании которых Дорэн раньше ничего не знал.

Он слышал однажды, как внизу, во дворе, раздался сильный писк, — ему сказали, что это крыса, попавшая в западню: Дорэн пред­ставил себе ее расплю­щенный живот, и ему стало дурно. В другой раз тревожно кудах­тала и кричала курица, которую зарезал Жозеф; Дорэн слышал взмахи ее крыльев, когда она, уже обез­глав­ленная, пробе­жала несколько шагов по двору; и все это, на что раньше Дорэн не обратил бы внимания, — необы­чайно угне­тало его теперь и делало его состо­яние еще более тягостным. Каждый день ему все печальнее и печальнее стано­ви­лось думать о том, что насту­пают сумерки, — точно уходящее солнце остав­ляло его в еще большей тьме, чем та, в которой он нахо­дился до сих пор. Далёкий звук коло­кола, сирена проехав­шего и удаляв­ше­гося авто­мо­биля, ветер перед грозой, звон часов и те непо­нятные, ночные звуки, значение которых он силился и никак не мог понять, — все это точно явилось для него новым и грустным откро­ве­нием. — Значит, все, что я знал раньше, был только зрительный обман? — думал Дорэн. И ему каза­лось странным, что он видел глаза Мадлен, обнимал ее тело и мог не слышать, что в эту же секунду рядом с ним в воздухе то звенели, то двига­лись, то ползли, то умирали все эти печальные звуки, вся эта последняя и смер­тельная мелодия, которая, не пере­ставая, звучит вокруг него — и которая оправ­ды­вает все; которая настолько страшна, что по срав­нению с ней и слепота, и болезнь, и измена — только случай­ности, и больше ничего. — А как же моя счаст­ливая жизнь? — продолжал он думать. Его удив­ляло, что он не знал и не видел этого раньше. — Ведь я был не глупее других и не менее чуток, чем они; почему же то, что, не умея еще дока­зать, но безоши­бочно чувствуя, знал Андрэ, — и это же знала его мать, — почему это оста­ва­лось мне неизвестно?

И он неожи­данно вспомнил свой разговор с Андрэ о ката­строфе. — Да, тогда я говорил, что после ката­строфы мир пред­станет изме­нённым и напол­ненным новыми насла­жде­ниями. Где же они, эти новые наслаждения?

С этого времени Дорэн стал молчалив и печален; и Мадлен сказала одному из своих друзей, что Анри, по-види­мому, только теперь понял весь смысл своего несчастья.

После того как Дорэн начал думать о новом своём пони­мании мира, он невольно стал избе­гать Андрэ. Его отече­ская нежность не изме­ни­лась; но прекра­ти­лись длинные разго­воры с Андрэ, которые он вёл раньше. Он бессо­зна­тельно сторо­нился Андрэ, потому что теперь у него не было уже твёр­дого и счаст­ли­вого убеж­дения, что все хорошо, которое раньше он мог проти­во­по­ста­вить всем песси­ми­сти­че­ским рассуж­де­ниям Андрэ; он был бы принуждён согла­ситься с сыном, что было совер­шенно невоз­можно по многим причинам. Во-первых, он был отец; во-вторых, если бы Дорэн подтвердил сыну, что тот прав, то для Андрэ исчезло бы счастье, которое он находил в посто­янной и спокойной уверен­ности Дорэна. Полу­ча­лось так, что все для Андрэ было нехо­рошо и печально, — но оста­ва­лось одно место, неза­тро­нутое этим и нахо­дя­щееся вне несча­стий, огор­чений и печали, — это отец. Что же стало бы с Андрэ, если бы он лишился и этого? Так думал Дорэн; а Андрэ огор­чался и не понимал, почему отец избе­гает его.

Однажды Дорэн, одоле­ва­емый странной сонли­во­стью, заснул после обеда и видел сон. Ему снилась река. Беско­нечно широкая, покрытая пеня­щи­мися волнами, она преграж­дала ему дорогу: издали виднелся ее проти­во­по­ложный берег в очень зелёных дере­вьях. — Я выздо­ровел, — подумал во сне Дорэн, — как ясно я вижу эту воду и деревья. Надо, однако, плыть. — Он вошёл в реку; дно сразу же ушло из-под его ног, он медленно поплыл к тому берегу; сильное течение сносило его вниз. На сере­дине реки силы стали остав­лять его. Он посмотрел наверх — вверху было беско­нечное небо, на нем были видны звезды, хотя все это проис­хо­дило днём. — Странно, что я вижу звезды, — сказал себе Дорэн и потом подумал, что зрение верну­лось к нему необы­чайно усиленным и что поэтому он даже днём видит звезды. Он еще плыл, но уставал все больше и больше. Он хотел обер­нуться, но чей-то голос сказал ему:

— Только не обора­чи­вайся, только не оборачивайся.

— Хорошо, — ответил он, — но у меня нет больше сил. — Есть, — сказал тот же голос; и Дорэну тотчас же сдела­лось легче. Все же он плыл очень долго; наконец добрался до берега и сел на зелёную траву. Все вокруг него блестело от солнца. Он повернул голову и увидел чьи-то смею­щиеся, необык­но­венно знакомые и необык­но­венно радостные глаза: — Кто это? — спросил он и проснулся. Был уже вечер. Дорэн подошёл к окну; тьма, стоявшая перед ним, стала мягкой и нежной, тёплый вечерний воздух окружил его. Из столовой послы­шался низкий голос Мадлен, сказавший Андрэ:

— Андрэ, ты не думаешь, что следо­вало бы разбу­дить папу?

И голос Андрэ ответил без обычной скрытой враждебности:

— Да, пожалуй, пора.

— Я не сплю, — сказал из своего окна Дорэн. — Как все хорошо, — успел он поду­мать. — Но почему? Ведь так недавно я все понимал иначе. Что же изме­ни­лось? Один только сон? Нет, этого не может быть. — И, улыбаясь слепым лицом, он пошел в столовую. За обедом он впервые стал шутить с Андрэ и смеяться — и чувствовал, как все оживает вокруг него. Засме­ялся хмурый Андрэ, голос Мадлен отде­лился от неё и окружил Дорэна, и в нем звучали те же инто­нации, что тогда, вечером, когда у Мадлен были гости; но Дорэн не вспомнил об этом.

Мадлен ушла от него под утро внезапно отяже­левшей походкой. Анри Дорэн остался один. — Что же я понял еще? — спросил он себя. — Да, я не слышал и не знал многих печальных вещей и был счастлив. А теперь, когда я их знаю, разве я менее счастлив? Нет, только надо пройти сквозь это, — думал он, почти засыпая. — Надо понять, — с усилием говорил он себе, — что все неважно: ката­строфа, измена; да, Андрэ был не прав, я скажу ему об этом завтра. Важно, что я живу, думаю и делаю все, что угодно, — и вот изда­лека доходит до меня какое-то облако счастья, которое с детства подни­ма­ется за мной, — и оно окуты­вает меня и людей, которые мне близки; и против его счаст­ли­вого тумана бессильно все, и все ненужно и смешно; а то, что есть, — беско­нечно и радостно, и ничто не в силах отнять это у меня. Надо это сказать Андрэ, надо только не забыть это, — сказал он, сделав последнее усилие, — и заснул. Уже начи­нался рассвет, уже блед­нели звезды; и свет, и тьма стояли, не смеши­ваясь и не исчезая.

«Не читать по ночам, пожа­луйста» (фр.).
— Доброе утро, месье (фр.).
— Ну, что, малыш, давай… (фр.)
— Давай, малыш, позна­ко­мимся (фр.).
Очень рад, мадам (фр.).
— Уходите (фр.).
— Уйдите вы и ваша дама (фр.).
— Смот­рите, ведь это Андрэ Дорэн (фр.).
Вот так, месье (фр.).
 «Матильде каза­лось, что перед нею откры­ва­ется счастье. Это видение, которое имеет такую безгра­ничную власть над муже­ственной душой, если она еще к тому же соче­та­ется с высоким умом, долго боро­лось с чувством собствен­ного досто­ин­ства и пропис­ного долга». (Пер. с фр. С. Боброва и М. Богословской).
 «Матильды, которая верила, что нашла счастье» (фр.).
— Ну так пропади пропадом и пусть кончится война! (фр.)