Автор: | 3. июня 2026




Ольга Балла-Гертман 
Журна­лист, лите­ра­турный критик, эссеист.
Роди­лась в 1965 году в Москве, 
окон­чила исто­ри­че­ский факультет 
москов­ского педа­го­ги­че­ского университета.
Зав. Отделом критики и библио­графии журнала «Знамя»,

зав. Отделом фило­софии и куль­ту­ро­логии журнала «Знание - Сила».

Неис­чер­па­емые
рудники тайн
(трилистник эстетико-этический)

Тема нашего сего­дняш­него обзора — фраг­мен­тарная проза разной степени днев­ни­ко­вости, черно­ви­ко­вости и карман­ности и те идеи, внут­ренние позиции, которые вызы­вают к жизни все ее, лишь по види­мости случайные, фраг­менты и удер­жи­вают в цель­ности всю их сово­куп­ность, как бы та ни разрас­та­лась и где бы ни преры­ва­лась. Авторы ныне обозре­ва­емых книг — люди разных эпох и даже разных культур, — тем инте­реснее будет рассмот­реть их вместе, тем более, что распре­де­ление позиций между ними — чистой волею случая — полу­чи­лось на удив­ление удачным: перед нами — чистый (каза­лось бы) эстет, чистейший и кате­го­ри­че­ский этик и человек, зани­ма­ющий эсте­ти­че­скую и этиче­скую позицию одно­вре­менно — даже не особенно их разделяя. В глубине же всех наших рассуж­дений об этих книгах лежит очередной раз подтвер­жда­ю­щееся подо­зрение, что эсте­тика с этикой совсем не так далеки друг от друга, как иногда кажется и как хоте­лось бы им самим, и вообще-то, скажем по секрету, в сущности своей они — одно и то же.


Хьюберт Крэкен­торп. Виньетки: мини­а­тюрный дневник причуд и санти­ментов / Преди­словие Д. Тибета. Пер. с англ. Л. Алек­сан­дров­ского. — М.: Ibicus Press, 2024.

Имени Хьюберта Монтегю Крэкен­торпа (1870–1896), «одного из “молодых трупов” викто­ри­ан­ской лите­ра­туры», основное число чита­ющих по-русски с высокой веро­ят­но­стью не слышало никогда (тем более, что это первый перевод его на наш язык), как, возможно, и волну­ю­щего названия эсте­ти­че­ской группы, к которой он принад­лежал (нет, это не само­на­звание). Между тем у этой группы точно есть один участник, известный даже неспе­ци­а­ли­стам, — Обри Бердсли. К тому же сооб­ще­ству худо­же­ственной богемы принад­ле­жали Эрнест Доусон, Лайонел Джонсон, Генри Харланд, Эрик Стенбок, и все они были в орбите влияния Оскара Уайльда, и многие — среди них и наш герой — участ­во­вали в издании «Желтой книги», англий­ского аван­гард­ного лите­ра­тур­ного журнала, выхо­див­шего ежеквар­тально в 1894–1897 годах и влия­тель­ного настолько, что он дал название послед­нему деся­ти­летию британ­ского XIX века — «желтые девя­но­стые»; и все они — кроме разве Харланда, дожив­шего до сорока четырех, — умерли, не достигнув трид­цати (поэтому и «молодые трупы»). Крэкен­торп, принад­ле­жавший, как видим, к самой серд­це­вине лите­ра­турной жизни своего времени, из всех его собра­тьев по группе изве­стен, пожалуй, менее всего, и книга — скорее, книжечка, — которую теперь держит в руках русский чита­тель, — последняя, вышедшая на языке ориги­нала при жизни автора. Через несколько месяцев после ее выхода Хьюберт утонул при невы­яс­ненных обстоятельствах.

На каком осно­вании мы относим автора этих путевых заметок, ведшихся на протя­жении послед­него года его жизни (23 апреля 1895 — 23 апреля 1896, Франция, Страна Басков, Британия, снова Франция, Швей­цария, опять Франция, Монако, Италия, Испания, снова Британия… логика пере­ме­щений неис­сле­дима, цель их — за рамками повест­во­вания), к эстетам? — Из-за той внима­тельной, мелан­хо­личной нежности, с которой он, «Шопен от лите­ра­туры», как назы­вает Крэкен­торпа автор после­словия к книжечке, таин­ственный мистер Ибикус, всмат­ри­ва­ется в чувственно воспри­ни­ма­емую поверх­ность мира, как чутко и осто­рожно прика­са­ется к ней, как остро на нее реаги­рует, как важна ему красота и, еще того более — един­ствен­ность, особен­ность види­мого и слыши­мого, включая мимо­летное, малейшие детали этой красоты, этого чуда существования.

Взгляд Крэкен­торпа — подробный, точный, несо­мненно воспи­танный стара­тельным до тяже­ло­вес­ности реализмом его родного XIX столетия (но также Бодлером, Рембо и Гюисмансом, реализм уже преодо­ле­вав­шими), притом не только, даже, может быть, не столько лите­ра­турой его, сколько живо­писью. В «Виньетках» два этих искус­ства сходятся, чтобы слиться до нераз­ли­чи­мости, обра­зо­вать новое, синте­ти­че­ское искус­ство: рабо­та­ющее словами, но с живо­писной оптикой. Ему перво­сте­пенно важны цвет, свет, форма; наблю­да­емые пейзажи он оцени­вает с помощью крите­риев, куда более приме­нимых к изоб­ра­зи­тель­ному искус­ству: «Небо лиловое, нежней­шего оттенка, — описы­вает он свои норманд­ские впечат­ления, — тактичная безыс­кус­ность, изящно совре­менная, по-женски дели­катная; чрез­мерно изощ­ренная компо­зиция из подстри­женных дерев, прямо­угольных садиков и крошечных акку­ратных домишек с высо­кими крышами, розо­выми фаса­дами <…> Ника­кого неряш­ли­вого избытка живо­пис­ности, скорее элегантная сдер­жан­ность в деталях, свежая, кокет­ливая, почти щегольская».

Примерно так же Крэкен­торп стре­мится соеди­нить прозу и поэзию, слово и музыку, обращая большое внимание на фоне­ти­че­скую орга­ни­зацию, инстру­мен­товку текста: чита­ющие по-английски свиде­тель­ствуют, что в ориги­нале этих записок «можно увидеть повторы слогов и согласных»1. Он тоже из числа преодо­ле­вавших реализм, прак­ти­чески уже преодо­левших: реаль­ность важна ему не сама по себе в своих (непо­сти­жимых, разу­ме­ется) зако­но­мер­но­стях и резонах, но в том, что она делает с воспри­я­тием чело­века и что она для воспри­ятия значит.

«О чем эта книга, пере­ска­зать невоз­можно», — заметил один из преды­дущих ее рецен­зентов, Алек­сандр Чанцев2. Отчего же: она о событии воспри­ятия, о сопри­кос­но­вении воспри­ятия с разными частями мира.

Кажется, будто Крэкен­торп так захвачен наблю­да­емым, что не идет вглубь — ему это не нужно, он не аналитик, он созер­ца­тель, наблю­да­емое так доста­точно для него, что щедро-избы­точно. Все видимое он ощупы­вает медленным-медленным взглядом, растя­ги­ва­ющим время до беско­неч­ности: «Синий лен колы­шется чувстви­тельным морем; фиалки выгля­ды­вают из-под мха; под каждой изго­родью пучками перво­цвет, ручейки зали­ва­ются прон­зи­тель­ными благо­дар­ными трелями…».

Однако всмот­римся — и станет понятно, что все сложнее. В самих его пред­по­чте­ниях (он ведь описы­вает совсем не все подряд), в самом распре­де­лении его внимания можно усмот­реть несо­мненное ценностное суждение. Нетрудно заме­тить, что город­ской жизни, вообще сделан­ному чело­веком он реши­тельно пред­по­чи­тает природу. Он не слишком высо­кого мнения о том, что люди в мире устроили. При разго­воре о делах чело­ве­че­ских он (после нескольких живо­писных, красочных штрихов — совсем без этого для него невоз­можно: «Париж в октябре — сияющий белизной под холод­ными искри­стыми небе­сами; хрупкие корич­не­ве­ющие листья дрожат на буль­варах…») даже отсту­пает от своей обычной мелан­хо­личной созер­ца­тель­ности и начи­нает выска­зы­вать кате­го­ричные суждения. Он мечет молнии, как пропо­ведник: «…пока­зушный, обид­чивый Париж, само­до­вольно пота­ка­ющий празд­но­ша­та­ю­щимся толпам и их одно­об­разным вари­а­циям розо­вого, белого и голу­бого; вечно озабо­ченный само­ре­кламой, уставший от очевид­ности своих пороков, всегда в погоне за понятной лишь ему модой и заиг­ры­ва­ющий с космо­по­ли­тизмом, как кокетка». (Этически дурное, предо­су­ди­тельное, значит, уже потому таково, что не соот­вет­ствует эсте­ти­че­ским прин­ципам. Верное свиде­тель­ство непра­вед­ности — дурная эстетика.)

Да, эстеты заво­ро­жены поверх­но­стью, этики идут вглубь, их зани­мают струк­туры и прин­ципы — и не мира как тако­вого, а чело­ве­че­ского пове­дения по отно­шению к нему; эстеты заняты сущим, этик озабочен должным. Но мы уже видели и увидим далее, что — как ни удиви­тельно — это деление грубо вплоть до несправедливости.


Фазиль Искандер. Дар самой жизни: размыш­ления, записи, афоризмы. — М.: РИПОЛ классик, 2024.

В эту небольшую книжечку жена Фазиля Искан­дера, Анто­нина Искандер-Хлеб­ни­кова, уже после смерти писа­теля вклю­чила его черновые, днев­ни­ковые — разве что не дати­ро­ванные — записи из рабочих тетрадей. Он вел их всю жизнь, собирая туда важные для себя мысли и форму­ли­ровки, которые наде­ялся потом исполь­зо­вать. Часть записей он действи­тельно исполь­зовал в худо­же­ственных текстах, часть прого­ворил в интервью, но многое оста­лось невос­тре­бо­ванным и увидело свет только сейчас. Записи разме­щены здесь в хроно­ло­ги­че­ской после­до­ва­тель­ности, без разби­ения на тема­ти­че­ские разделы, чтобы дать чита­телю чувство живого потока мысли.

Искандер — даже в черно­виках — этик кате­го­ри­че­ский, беском­про­миссный, настой­чивый. И не только чистой волей случая записи его, соста­вившие эту книгу, начи­на­ются со слова «грех», — слова из рели­ги­оз­ного лексикона.

«Грех — не думать».

Мысль для Искан­дера настолько в родстве с этикой, что, кажется (да и не кажется), это для него две стороны одного и того же — но стороны все-таки разные, потому что этиче­ская сторона важнее, она реша­ющая. Он вообще куда больше дове­ряет совести, чем мысли: «Как часто люди не пони­мают совест­ливых. Аппарат совести тоньше устроен, чем аппарат ума»; мысль без совести для него по меньшей мере неполна, а то и просто нека­че­ственна: «Мудрость — это ум, насто­янный на совести» (поэтому-то «ум может разру­шать — мудрость никогда») и даже «быть честным умней, чем быть умным». Это же, кстати, делает в его глазах по опре­де­лению непол­но­ценным искус­ственный интел­лект: «Говорят о беско­нечных возмож­но­стях искус­ствен­ного разума. Но ни один ученый не может даже заик­нуться об искус­ственной совести. Из этого следует, что любой искус­ственный разум в главном огра­ничен. Только чело­ве­че­ский мозг может логи­зи­ро­вать толчки совести».

В каком-то смысле он вообще только об этике и говорит; все остальное — сред­ство для разго­вора об этом. «Человек должен быть поря­дочным, это осуще­ствимо в любых усло­виях при любой власти. Поря­доч­ность не пред­по­ла­гает геро­ич­ности, она пред­по­ла­гает неуча­стие в подлости». Он посто­янно подчер­ки­вает чело­ве­ко­об­ра­зу­ющую роль этиче­ского: «И что скры­вать — совесть утоми­тельна. Но отбросив совесть, человек превра­ща­ется в неумо­лимое животное…» и даже: «Распав­шийся целовек может восстать из распада, если в его душе сохра­ни­лась хоть одна святыня…».

Он настолько этик, что даже чуть ли не анти­эс­тетик: «Вот человек с непри­ятной наруж­но­стью. Мы еще ничего не знаем о нем, но он своей наруж­но­стью уже настра­и­вает нас против себя. Подлость эсте­ти­че­ского восприятия».

Во всяком случае, эсте­тика для Искан­дера тоже опре­де­ля­ется этикой — корни которой для него, по всей веро­ят­ности, сакральны: «Хорошая худо­же­ственная лите­ра­тура — это вечный коммен­тарий к Еван­гелию»; «худо­же­ственное произ­ве­дение есть воля к добру, выра­женная пласти­че­ским способом. Не может быть произ­ве­дение пластичным без воли к добру» (говорит он с толстов­ской кате­го­рич­но­стью). Притом в куль­туру, в ее обла­го­ра­жи­ва­ющее, спаса­ющее, в конечном счете, душу и даже в неко­тором смысле защитное воздей­ствие он, харак­терным для совет­ских интел­ли­гентов образом, очень верит: «…насколько легко огра­бить, обма­нуть куль­тур­ного чело­века в жизни, настолько трудней его огра­бить в духовном отно­шении. Потеряв многое, почти все, куль­турный человек, по срав­нению с обычным, крепче в сопро­тив­лении жизненным обсто­я­тель­ствам. Богат­ства его хранятся не в кубышке, а в банке миро­вого духа. И, многое потеряв, он может сказать себе и говорит себе: я ведь еще могу слушать Бетхо­вена, пере­чи­тать “Казаков” и “Войну и мир” Толстого».

Иногда дума­ется, что и мир и человек в его глазах куда лучше, по крайней мере — конструк­тивнее, чем они есть. В конечном счете, он верит в чело­века (уж не идеа­ли­зи­рует ли его?): «Если каждый делает добро в пределах своих возмож­но­стей, — утвер­ждает он на первой же стра­нице, — возмож­ности добра стано­вятся беспре­дель­ными». Чита­тель, отрав­ленный нашим временем, думает: такого не может быть, такого никогда не было и не будет. С другой стороны, совер­шенно очевидно, что у Искан­дера насчет чело­века нет никаких иллюзий. Чело­века в акту­альном его состо­янии он видит предельно жестко: «Таков закон черни: людям хочется, чтобы другие люди, способные возвы­ситься над общим уровнем, обяза­тельно для равно­весия имели бы унижа­ющие их пороки», — и требо­вания его к чело­веку очень высоки — до беспо­щад­ности. Эмпи­ри­че­ские люди им не соот­вет­ствуют. «Когда раб пыта­ется быть муже­ственным, всегда полу­ча­ется нахаль­ство. Когда раб пыта­ется быть друже­ственным, всегда полу­ча­ется лакей­ство». (Всегда! Что же, он не оставлял чело­веку шанса быть другим? Считал его тотально опре­де­ля­емым неко­торой внут­ренней сущно­стью, в данном случае — рабством? Понятно же, что речь идет о рабах не по соци­аль­ному статусу…)

То, что хочется назвать идеа­ли­за­цией, отно­сится тут скорее к чело­веку в прин­ципе, к чело­веку как к замыслу, — который, скорее всего, действи­тельно никогда не был осуществлен в полной мере.

Впрочем, Искандер сам прекрасно отдавал себе в этом отчет: «Идеал невоз­можен. Но возможны правильные шаги к идеалу. Шаг к идеалу и есть идеал».

Есть нечто, сбли­жа­ющее Искан­дера с его совре­мен­ником и ровес­ником Мерабом Мамар­да­швили — неко­торая общая ценностная плат­форма; чувство прин­ци­пи­альной этич­ности мысли и непре­менной, чело­ве­ко­об­ра­зу­ющей необ­хо­ди­мости посто­ян­ного, систе­ма­ти­че­ского внут­рен­него усилия. Все это вызы­вает — по крайней мере, у чело­века, воспи­тан­ного в тех же пред­став­ле­ниях, — большое внут­реннее согласие. А чтение этих записей — очень выпрям­ля­ющее. Даже когда ты не согла­ша­ешься с автором.

Алек­сандр Фролов. Инту­и­тивные стра­ницы. — М.: Флаги, 2024.

Четыре тетради, соста­вившие книгу поэта и пере­вод­чика Алек­сандра Фролова: «морская», «медовая», «кофейная» и «кленовая» (названия разделам книги даны, по всей веро­ят­ности, по обложкам бумажных тетрадей, — из харак­тера записей это различие не следует, хотя так и хочется спро­еци­ро­вать эти цвета и сопут­ству­ющие им ассо­ци­ации на текст и приду­мать, как они могут в нем выра­жаться; невоз­можно исклю­чать, что и это входило в замысел автора) — по формаль­ному статусу дневник, в основной своей части даже дати­ро­ванный, который автор вел с марта 2022 по декабрь 2023 года. С содер­жа­тельным статусом сложнее — и по своему устрой­ству из всех книг сего­дняш­него обзора эта — самая сложная. В ней объеди­ня­ются — и пере­ходят друг в друга прак­ти­чески неза­метно, без швов — повест­во­вания макси­мально разных типов: от вполне просто­душной фиксации фактов повсе­днев­ности, не указы­ва­ющих, каза­лось бы, ни на что, кроме самих себя («Отбил ручку у зеленой кружки. Приснился коллега с бывшей работы. Лысый, с кольцом в ухе и накра­шен­ными глазами»), хроники чтения и концен­три­ро­ванные, свер­нутые сооб­ра­жения о прочи­танном («Дочи­тываю том Еремина. Будто беру высоту. Русский иностранный язык. Русский в русском: матрешка. Тексты-растения. Очень плотная поэзия. Архи­тек­тура, наука, природа, фило­софия и др., пере­се­каясь. Монтаж, что мне близок». «В тетрадях Симоны Вейль. Фраг­мен­тар­ность: плазма днев­ника»), воспо­ми­наний («В детстве теряешь ощущение времени, когда чем-то сильно увлечен, чувство глубины дня, и вот мама уже кричит, что пора домой»), разго­вора с любимой, ни разу не названной по имени, но на протя­жении всего текста оста­ю­щейся важнейшим, первым, иногда, может быть, един­ственным его адре­сатом («Приятно зава­ри­вать тебе чай», «Мы откры­ваем друг друга десять лет. Никакой уста­лости. Неис­чер­па­емые рудники тайн») и черновых заметок для себя, смысл которых изве­стен только самому автору («Комок. Хорошо в каком-то смысле»), — до антро­по­ло­ги­че­ских суждений («Сознание чело­века не разви­ва­ется, — только техно­логии, чаще военные») и слож­нейшей поэти­че­ской прозы, медленной, созер­ца­тельной, прони­занной множе­ством ассо­ци­а­тивных связей, в полном объеме понятных, видимо, тоже только автору: «…и стекло время и камень, ты зано­сишь руку окруж­но­стью сферы Паскаля, разво­ра­чивая как ударение на мертвую гласную в имени Бога — един­ственном дока­за­тель­стве его суще­ство­вания — впитавшую смех, пере­ма­лы­ва­ющий ланд­шафт — клочья равнин, звенья блуж­да­ющих гор — ноль проходит сквозь ноль…».

В преди­словии к записям Фролова Лиза Хереш назы­вает их «письмом, родив­шимся в трещине соци­альной и гума­ни­сти­че­ской ката­строфы», ставит их в контекст, способный пока­заться (невни­ма­тель­ному чита­телю) неожи­данным: «Днев­ника конца света» Натальи Ключа­ревой и «Так мы учились гово­рить о смерти. Дневник 2022-2023 годов» Михаила Немцева. Если упомя­нутые авторы прямо и подробно говорят о своем прожи­вании и пони­мании проис­хо­дя­щего, то Фролов каса­ется этого редко, предельно сдер­жанно, как будто мимо­ходом, и никогда не разво­ра­чи­вает своих заметок на соот­вет­ству­ющие темы в осно­ва­тельные рассуж­дения, оставляя их в состо­янии указаний («Асфальт черный, как и новости». Ставит ката­стро­фи­че­ские события как будто в один ряд с обыден­ными рутин­ными делами: «Сегодня ночью в Ростове упал первый беспи­лотник. (Надо не забыть размо­ро­зить холо­дильник)» — так и вспо­ми­на­ется Кафка: «Германия объявила России войну. После обеда школа плавания». Ростов-на-Дону — город, где живет автор. Беспи­лотник упал на его собственную жизнь).

Но ведь и он — о том же, только иначе.

Родив­шись — да, в трещине, это письмо возни­кает как проти­вовес, проти­воход трещине, возвра­щаясь таким образом к выпол­нению исконной задачи письма, о которой в наши дни помнит куда больше поэзия, чем проза (еще и поэтому, кажется, дневник Фролова, напи­санный прозой, родствен скорее поэзии): маги­че­ской задачи воздей­ствия на струк­туры суще­ство­вания, исправ­ления их. В ситу­ации, когда «смертью пропи­тано все», оно только и делает, что возра­жает смерти вопреки всем невоз­мож­но­стям. Самой связ­но­стью своего текста, бесшов­но­стью пере­ходов от сиюми­нут­ного к прин­ци­пи­аль­ному, от быто­вого ко всевре­мен­ному автор восста­нав­ли­вает целост­ность ткани жизни, непо­пра­вимо, каза­лось бы, разо­рванную исто­ри­че­скими процес­сами. Набор­ма­ты­вает ей эту целостность.

Дощу­пы­ва­ется до пред­ка­та­стро­фи­че­ской, предыс­то­ри­че­ской, общей всем временам основы суще­ство­вания, поддер­жи­вает посто­янный контакт с нею.

Да, еще: в отличие от днев­ников Ключа­ревой и Немцева (свиде­тель­ских, анали­ти­че­ских, не пресле­ду­ющих худо­же­ственных целей), в этих записях очень важна эсте­ти­че­ская компо­нента. В значи­тельной мере они — худо­же­ственная лабо­ра­тория, рефлексия автора над собственной писа­тель­ской прак­тикой, нащу­пы­вание ее корней; и вообще вся книга в целом — акт прежде всего эсте­ти­че­ский. И это тоже работа восста­нов­ления цель­ности, потому что худо­же­ствен­ность как таковая — прежде всего о ней. Работа исцеления.

Худо­же­ственная компо­нента важна настолько, что Фролов — особенно с его посто­янным, едва ли не само­ценным (на самом деле нет) внима­нием к повсе­дневным фактам, с чутко­стью к их мель­чайшим волокнам — может пока­заться клас­си­че­ским эстетом. Но стоит всмот­реться, и стано­вится ясным, что такая модель тексто­об­ра­зу­ю­щего пове­дения — чистейшая этика.

И если, скажем, Фазиль Искандер — этик универ­саль­ного, то Фролов, скорее, этик исто­ри­че­ского. И даже не просто этик — онтолог-практик. Онто­практик. Он с самим бытием рабо­тает — притом именно вслед­ствие своего прин­ци­пи­аль­ного, тонкого, чуткого эстетизма.

Таким образом он откры­вает в повсе­дневной, сиюми­нутной, един­ственной чело­ве­че­ской жизни те самые «неис­чер­па­емые рудники тайн». Возвра­щает ей не только целост­ность, но и ценность. А с нею — и самому человеку.