Александр Иличевский
Перевод с несуществующего: об Александре Грине – после статьи Елены Дмитриевны Толстой
Грина я читал ребёнком, как все, и уже тогда чувствовал в его прозе лёгкий сдвиг – будто страницу перекосило при печати. Корабли уплывали, девочка ждала алого паруса, по волнам бежала женщина с невозможным именем, – а язык под всем этим стоял косо: глагол не в своём гнезде, идиома вывихнута на полслова, фраза держится прямо, но с усилием, как человек, скрывающий хромоту. Потом я списывал это на глухоту самоучки и любил Грина вопреки – за паруса, не за грамматику.
Я только что прочёл статью Елены Дмитриевны Толстой – и она назвала то, что я столько лет ощущал и обходил молчанием, назвала и перевернула: дефект оказался ключом. Разгадка начинается с Зелинского, который в посмертной статье 1934 года обронил формулу, мимо которой все прошли: у Грина «содержание передаётся также и движением словесных частей, свойствами затруднённого стиля». Смысл несёт не слово – его несёт неловкость, с какой слова сцеплены. А сам Грин признался ещё в «Приключениях Гинча»: «Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому». Это не жалоба, а программа: фразе ломают кости намеренно.
Толстая ставит Грина в правильный ряд. Поиск особого, сделанного языка – общее дело модернизма: стилизацию культивировали и символисты, и акмеисты, Белый, Брюсов, Кузмин. Но те уходили в архаику и орнамент, а Грин нашёл источник небывалый и гениально низкий – язык неопытного переводчика. Он стилизует сам акт перевода, ту спотыкающуюся русскую речь, где сквозь слова ещё просвечивает чужой синтаксис.
И тут Толстая привлекает Омри Ронена, описавшего, по её словам, «хорошо известное, но мало осознанное явление, когда в присутствии перевода начинается бурная реакция, создающая новые формы на новом языке. Иногда подобную роль катализатора играет буквальный перевод, сохраняющий то, что можно сохранить, то есть смысл и синтаксис оригинала, как те старые немецкие подстрочники Пиндара, от которых пошёл vers libre». Перевод оказывается генератором, и горючее его – не точность, а сопротивление, трение двух языков друг о друга.
Дальше – ценное, опись. Под взглядом Толстой каждая ошибка оборачивается тайным импортом. Громоздкая сухость ленивого перевода: «меня попросту хотели видеть убитым» – прямо из английского to see someone killed. Преизбыток пассивов: «был так внезапен, как если человек схвачен сзади». Путаница «этого» и «того»: «Всё, что я думаю о том, смутно и ослепительно». Сломанные фразеологизмы: «Дадим эти жертвы точности» вместо «принесём», «всученную меж другими» вместо «среди других». Прямые кальки: «Свет ставил его отчётливые очертания», где сквозь «ставил» просвечивает set; «Давай делать хорошую минуту», где, по слуху Толстой, мерцает чуть ли не идиш. Каждая фраза – окно с двойным стеклом: за русским текстом призрак другого языка.
Что ж? Перевод есть преломление. Есть источник, есть среда, есть надломленный на границе луч. Обычный переводчик прячет преломление, чтобы читатель забыл о стекле; Грин делает обратное – сохраняет надлом и убирает источник. Остаётся изгиб луча, идущего ниоткуда: перевод без оригинала.
У жеста этого есть чуть ли не богословский родственник. Беньямин в «Задаче переводчика» писал, что всякий перевод тянется к чистому языку, просвечивающему сквозь наречия, как свет сквозь осколки одной амфоры. Гриновская проза тоже тянется – но к подлиннику, которого нет. Натяжение остаётся без текста на том берегу, и само натяжение становится содержанием, тем «движением словесных частей», что расслышал Зелинский. Грин пишет не про капитана и не про девочку – он пишет тоску языка по отсутствующему оригиналу.
Оттого Гринландия так убедительно чужая. Её заграничность держится не на именах – Лисс, Зурбаган, Гель-Гью можно выдумать за вечер – а на синтаксисе. Читатель проходит её не туристом по открыткам, а пассажиром, которого держат на таможне каждой фразы. Формалисты звали это остранением и понимали как остранение вещи; Грин перенёс его глубже – на падежное окончание, на порядок слов, на самый сустав речи.
И всё же у несуществующего оригинала есть тень, вполне определённая. Кальки с английского и французского – язык не любого перевода, а одного: переводных морских романов, Стивенсона и Гюго, Майн Рида и Жюля Верна в потрёпанных дореволюционных изданиях, на которых выросли мальчики, грезившие парусами. Грин имитирует не иностранный язык, а русский язык дурного перевода приключенческой книги – интонацию, в которой поколение впервые услышало шум чужого моря. Он подделывает не подлинник, а нашу память о нём, – и оттого достовернее правды.
Говорю это как человек, который сам каждый день имеет дело с сопротивлением фразы: гладкость почти всегда форма если не лжи, то лажи. Правильный язык спешит, хочет, чтобы его пропустили не глядя; затруднённый задерживает, заставляет осязать слово, как в темноте осязают незнакомый предмет. Грин превратил ошибку в родину. Фраза с переломанными руками и ногами – тело, перешедшее границу. Грин остаётся вечным эмигрантом русского языка, и его подстрочник точнее любого выправленного текста, потому что умеет передать главное: всё настоящее всегда немного не здесь.
За это я и благодарен Елене Дмитриевне. Великий филолог отличается от хорошего тем, что хороший объясняет книгу, а великий меняет в нас орган чтения. После её статьи я не слышу в гриновском вывихе бедности – я слышу порт, а не кораблекрушение; не провал переводчика, а открытую дверь, в которую дует ветер с того берега, где нет и не было оригинала. Грин всю жизнь переводил с несуществующего – и научил нас, что именно несуществующее и стоит переводить.































