Автор: | 8. июля 2026




Алек­сандр Иличевский

Перевод с несу­ще­ству­ю­щего: об Алек­сандре Грине – после статьи Елены Дмит­ри­евны Толстой 

Грина я читал ребёнком, как все, и уже тогда чувствовал в его прозе лёгкий сдвиг – будто стра­ницу пере­ко­сило при печати. Корабли уплы­вали, девочка ждала алого паруса, по волнам бежала женщина с невоз­можным именем, – а язык под всем этим стоял косо: глагол не в своём гнезде, идиома вывих­нута на полслова, фраза держится прямо, но с усилием, как человек, скры­ва­ющий хромоту. Потом я списывал это на глухоту само­учки и любил Грина вопреки – за паруса, не за грамматику.

Я только что прочёл статью Елены Дмит­ри­евны Толстой – и она назвала то, что я столько лет ощущал и обходил молча­нием, назвала и пере­вер­нула: дефект оказался ключом. Разгадка начи­на­ется с Зелин­ского, который в посмертной статье 1934 года обронил формулу, мимо которой все прошли: у Грина «содер­жание пере­да­ётся также и движе­нием словесных частей, свой­ствами затруд­нён­ного стиля». Смысл несёт не слово – его несёт нелов­кость, с какой слова сцеп­лены. А сам Грин признался ещё в «Приклю­че­ниях Гинча»: «Я тоже хотел гово­рить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подра­жать никому». Это не жалоба, а программа: фразе ломают кости намеренно.

Толстая ставит Грина в правильный ряд. Поиск особого, сделан­ного языка – общее дело модер­низма: стили­зацию куль­ти­ви­ро­вали и симво­листы, и акме­исты, Белый, Брюсов, Кузмин. Но те уходили в архаику и орна­мент, а Грин нашёл источник небы­валый и гени­ально низкий – язык неопыт­ного пере­вод­чика. Он стили­зует сам акт пере­вода, ту споты­ка­ю­щуюся русскую речь, где сквозь слова ещё просве­чи­вает чужой синтаксис.

И тут Толстая привле­кает Омри Ронена, описав­шего, по её словам, «хорошо известное, но мало осознанное явление, когда в присут­ствии пере­вода начи­на­ется бурная реакция, созда­ющая новые формы на новом языке. Иногда подобную роль ката­ли­за­тора играет буквальный перевод, сохра­ня­ющий то, что можно сохра­нить, то есть смысл и синтаксис ориги­нала, как те старые немецкие подстроч­ники Пиндара, от которых пошёл vers libre». Перевод оказы­ва­ется гене­ра­тором, и горючее его – не точность, а сопро­тив­ление, трение двух языков друг о друга.

Дальше – ценное, опись. Под взглядом Толстой каждая ошибка обора­чи­ва­ется тайным импортом. Громоздкая сухость лени­вого пере­вода: «меня попросту хотели видеть убитым» – прямо из англий­ского to see someone killed. Преиз­быток пассивов: «был так внезапен, как если человек схвачен сзади». Пута­ница «этого» и «того»: «Всё, что я думаю о том, смутно и осле­пи­тельно». Сломанные фразео­ло­гизмы: «Дадим эти жертвы точности» вместо «принесём», «всученную меж другими» вместо «среди других». Прямые кальки: «Свет ставил его отчёт­ливые очер­тания», где сквозь «ставил» просве­чи­вает set; «Давай делать хорошую минуту», где, по слуху Толстой, мерцает чуть ли не идиш. Каждая фраза – окно с двойным стеклом: за русским текстом призрак другого языка.

Что ж? Перевод есть прелом­ление. Есть источник, есть среда, есть надлом­ленный на границе луч. Обычный пере­водчик прячет прелом­ление, чтобы чита­тель забыл о стекле; Грин делает обратное – сохра­няет надлом и убирает источник. Оста­ётся изгиб луча, идущего ниот­куда: перевод без оригинала.

У жеста этого есть чуть ли не бого­слов­ский родственник. Беньямин в «Задаче пере­вод­чика» писал, что всякий перевод тянется к чистому языку, просве­чи­ва­ю­щему сквозь наречия, как свет сквозь осколки одной амфоры. Гринов­ская проза тоже тянется – но к подлин­нику, кото­рого нет. Натя­жение оста­ётся без текста на том берегу, и само натя­жение стано­вится содер­жа­нием, тем «движе­нием словесных частей», что расслышал Зелин­ский. Грин пишет не про капи­тана и не про девочку – он пишет тоску языка по отсут­ству­ю­щему оригиналу.

Оттого Грин­ландия так убеди­тельно чужая. Её загра­нич­ность держится не на именах – Лисс, Зурбаган, Гель-Гью можно выду­мать за вечер – а на синтак­сисе. Чита­тель проходит её не тури­стом по открыткам, а пасса­жиром, кото­рого держат на таможне каждой фразы. Форма­листы звали это остра­не­нием и пони­мали как остра­нение вещи; Грин перенёс его глубже – на падежное окон­чание, на порядок слов, на самый сустав речи.

И всё же у несу­ще­ству­ю­щего ориги­нала есть тень, вполне опре­де­лённая. Кальки с англий­ского и фран­цуз­ского – язык не любого пере­вода, а одного: пере­водных морских романов, Стивен­сона и Гюго, Майн Рида и Жюля Верна в потрё­панных доре­во­лю­ци­онных изда­ниях, на которых выросли маль­чики, грезившие пару­сами. Грин имити­рует не иностранный язык, а русский язык дурного пере­вода приклю­чен­че­ской книги – инто­нацию, в которой поко­ление впервые услы­шало шум чужого моря. Он подде­лы­вает не подлинник, а нашу память о нём, – и оттого досто­вернее правды.

Говорю это как человек, который сам каждый день имеет дело с сопро­тив­ле­нием фразы: глад­кость почти всегда форма если не лжи, то лажи. Правильный язык спешит, хочет, чтобы его пропу­стили не глядя; затруд­нённый задер­жи­вает, застав­ляет осязать слово, как в темноте осязают незна­комый предмет. Грин превратил ошибку в родину. Фраза с пере­ло­ман­ными руками и ногами – тело, пере­шедшее границу. Грин оста­ётся вечным эмигрантом русского языка, и его подстрочник точнее любого выправ­лен­ного текста, потому что умеет пере­дать главное: всё насто­ящее всегда немного не здесь.

За это я и благо­дарен Елене Дмит­ри­евне. Великий филолог отли­ча­ется от хоро­шего тем, что хороший объяс­няет книгу, а великий меняет в нас орган чтения. После её статьи я не слышу в гринов­ском вывихе бедности – я слышу порт, а не кораб­ле­кру­шение; не провал пере­вод­чика, а открытую дверь, в которую дует ветер с того берега, где нет и не было ориги­нала. Грин всю жизнь пере­водил с несу­ще­ству­ю­щего – и научил нас, что именно несу­ще­ству­ющее и стоит переводить.