Автор: | 27. сентября 2026



Это не текст, а вспышка

Игорь Мусатов

Признаться, я когда-то прочёл роман «Зависть» и до конца не осознал язык Юрия Олеши. Впрочем, у меня с этим автором отно­шения сложные. Да, при всей моей любви к твор­че­ству Бунина я не могу не признать того факта, что как человек Иван Алек­се­евич был, мягко говоря, скверный. Олеша одним из первых дал портрет Бунина без купюр. И он был прав. Я не буду сейчас об этом писать — всё есть в днев­никах. Но вот «Зависть» — это бесспорно вели­ко­лепный роман!

Мне всегда каза­лось, что писа­тель — это не профессия, а состо­яние крови, особая форма суще­ство­вания, при которой человек не может иначе, как пропус­кать сквозь себя мир, преломляя его в слова. Юрий Олеша был из этой породы — редкой, почти вымершей к сере­дине прошлого века, когда лите­ра­тура ещё дышала, но уже зады­ха­лась. Он родился в Елиса­вет­граде, в семье обед­невших поль­ских дворян, и с трёх лет жил в Одессе — городе, который сам по себе был лите­ра­турным приёмом, гипер­болой, солнечным миражом на берегу Чёрного моря. Отец его, акцизный чиновник, «мягкий, дели­катный человек, во хмелю стано­вился невме­ня­емым». Однажды он поставил сына на подоконник и стал целиться в него из револь­вера. Вот откуда это ощущение зыбкости мира, его нена­дёж­ности, его готов­ности в любой момент опро­ки­нуться в кошмар — то самое чувство, которое Олеша пронёс через всю жизнь и которое стало подпочвой его прозы.

В детстве его пора­зило «вздра­ги­вание мира», проис­хо­дившее, когда он после быст­рого бега вдруг оста­нав­ли­вался. Мир вздра­гивал соот­вет­ственно толчкам сердца, и все пред­меты каза­лись чуть-чуть сдви­ну­тыми, как на лито­граф­ских оттисках, где из-за очер­тания изоб­ра­жён­ного пред­мета высту­пает его розовая тень. Эта «розовая кайма над крышами домов» — не просто мета­фора. Это способ видеть. Олеша всю жизнь смотрел на мир сквозь пуль­си­ру­ющую кровь, сквозь это смещение, которое для обыч­ного глаза оста­ётся неза­ме­ченным, а для него стано­ви­лось самой реаль­но­стью. Виктор Шклов­ский говорил, что Олеша обладал «гени­альным даром мета­фо­ри­че­ского мышления», что один предмет не заме­няет, а обнов­ляет другой: «Осеннее дерево похоже на цыганку — и вы видите и дерево, и цыганку». Это и есть олешин­ский взгляд: не срав­нение, а совме­щение, не поиск сход­ства, а рождение нового зрения.

Я не знаю, как это назвать — даром или прокля­тием. Но когда читаешь начало «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете. Можете пред­ста­вить себе, какой это жизне­ра­достный, светлый человек?» — пони­маешь, что это не лите­ра­тура в привычном смысле. Это мгно­венный слом перспек­тивы, опти­че­ский обман, который вдруг оказы­ва­ется правдой. Бабичев, поющий в клозете, — фигура почти гротескная, но за этой гротеск­но­стью стоит целая фило­софия нового мира, который не стыдится своего физио­ло­гизма, своей телес­ности, своей грубой жизненной силы. А Кава­леров, «сгусток зависти поги­ба­ющей эпохи», как сказано в романе, — это сам Олеша, непри­ка­янный, лишний, гени­альный в своей ненуж­ности . «Ужасна изжога зависти. Как тяжело зави­до­вать!» — призна­ётся герой, и в этой фразе вся мука чело­века, который не может простить миру его грубости .

Олеша написал «Зависть» в 1927 году, и это был не дебют, а финал. «Так вы думали, что «Зависть» — это начало? Это — конец», — сказал он Вени­а­мину Каве­рину много позже, когда уже почти ничего не писал, когда днев­ники стали его един­ственной лите­ра­турой. Он был автором «Трёх толстяков», которые написал в 1924 году — роман-сказку, светлую и жестокую одно­вре­менно, как все насто­ящие сказки. Он работал в «Гудке» вместе с Ильфом, писал стихо­творные фелье­тоны под псев­до­нимом «Зубило», дружил с Булга­ковым, Багрицким, Ката­евым. Но лите­ра­тура для него была не ремеслом, а способом жить — и этот способ с каждым годом стано­вился всё более невозможным.

Совре­мен­ники оста­вили нам точные свиде­тель­ства. «Он был похож, я убедился, на Бетхо­вена», — писал Шклов­ский. Невы­сокий, коре­на­стый, с короткой шеей и головой, отки­нутой назад, с глазами, о которых надо гово­рить подробно: «светлые-светлые, даже зрачки кажутся светлее белков», и в них что-то «вольное, неза­ви­симое, как у лесного зверя, который никогда не станет ручным». Эм. Каза­кевич приютил его, когда Олеша потерял москов­скую жилпло­щадь, — писа­тель, у кото­рого было напи­сано около трёхсот вари­антов начала «Зависти», оказался бездомным. Он был завсе­гда­таем кафе «Наци­о­наль», презирал устро­ен­ность быта, легко раздавал деньги нужда­ю­щимся, поражал всех «глубиною и острогою своего видения мира» даже в самые тяжёлые минуты. Алек­сандр Гладков вспо­минал, как один лите­ратор, выпу­стивший много книг, сказал ему: «Мало же вы напи­сали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я всё это за одну ночь могу прочи­тать…». Олеша мгно­венно ответил: «А я за одну ночь могу напи­сать всё, что вы за всю свою жизнь напи­сали!». Это была не бравада. Это была правда чело­века, для кото­рого лите­ра­тура была не коли­че­ством, а каче­ством — вспышкой, а не свечением.

А теперь о Бунине. Об этом нужно гово­рить отдельно, потому что здесь Олеша прикос­нулся к чему-то, что долго оста­ва­лось запретным. Иван Алек­се­евич был для молодых одес­ских лите­ра­торов фигурой почти мифо­ло­ги­че­ской — академик, классик, живой памятник. Катаев вспо­минал, как Бунин «стучал палкой» на молодых, а Олеша в 1915 году посвятил другу стихо­тво­рение, напи­санное «под Бунина». Но это было учени­че­ство, которое быстро смени­лось трез­во­стью. В «Окаянных днях» Бунин писал об Олеше и его компании с плохо скры­ва­емым отвра­ще­нием: на лите­ра­турном собрании в Одессе в апреле 1919 года Вера Муром­цева занесла в дневник, что Катаев, Олеша, Багрицкий «держали себя послед­ними подле­цами, кричали». Это было взаимное оттал­ки­вание — Бунин видел в них боль­ше­вист­скую нечисть, они в нём — обре­чённый, но всё ещё надменный старый мир.

Олеша отплатил ему позже — в днев­никах, в записях, которые не пред­на­зна­ча­лись для печати. Он зафик­си­ровал ту сторону Ивана Алек­се­е­вича, которую долго не реша­лись трогать: холодную, почти физио­ло­ги­че­скую непри­язнь к людям, барскую брезг­ли­вость, эсте­ти­че­ский снобизм, пере­хо­дящий в жесто­кость. И сделал это не как разоб­ла­чи­тель, а как равный — потому что сам был из той же породы «последних эстетов», которые видели мир слишком остро, чтобы прощать его несо­вер­шен­ство. Олеша писал о смерти Бунина, о встречах с Пастер­наком, об Утёсове и Зощенко, о собственной ушедшей моло­дости. В этих записях нет злобы. Есть что-то другое — горькое узна­вание, пони­мание того, что красота и жесто­кость растут из одного корня.

Олеша и сам был жесток — к себе. В 1939 году, когда сцена­ристы и режис­сёры с Лубянки под личным контролем Сталина плани­ро­вали процесс над «анти­со­вет­ской орга­ни­за­цией» в среде твор­че­ской интел­ли­генции, Бабелю была отве­дена роль руко­во­ди­теля подполья, а из него выби­вали пока­зания на Олешу, Мейер­хольда, Эрен­бурга. Только благо­даря муже­ству Бабеля процесс разва­лился. Но неза­долго до этих событий покончил с собой един­ственный сын Олеши, восем­на­дца­ти­летний мальчик. Писа­тель уехал в эваку­ацию «совер­шенно раздав­ленным чело­веком». После войны он мыкался без жилья, жил у друзей, писал всё меньше и всё больше молчал. «Никогда не думал, что умру сред­не­ази­ат­ским нищим», — сказал он однажды, и в этой горькой шутке было больше правды, чем в любом некрологе.

Он умер в 1960 году от инфаркта в своей москов­ской квар­тире. Ему был шесть­десят один год. За несколько лет до смерти он записал: «В конце концов неважно, чего я достиг в жизни, — важно, что я каждую минуту жил». Это не оправ­дание, это формула. Олеша жил не для того, чтобы напи­сать много, а для того, чтобы видеть — остро, мучи­тельно, до боли. «Я всю жизнь куда-то шёл. Ничего, думал, приду. Куда? В Париж? В Вечность?». Он так и не пришёл. Но сама дорога была его литературой.

А «Зависть» оста­лась. Она не разре­шает конфликт между Кава­ле­ровым и Баби­чевым, между красотой и силой, между «мной» и «временем». Она просто пока­зы­вает, как красота стано­вится ненужной, и делает это с таким блеском, что чита­тель оказы­ва­ется заво­рожён этим умира­нием. Николай Кава­леров говорит: «Меня не любят вещи. Мебель норовит подста­вить мне ножку. Какой-то лаки­ро­ванный угол однажды буквально укусил меня». Вещи не любят его — а он не любит время, которое делает вещи грубыми и функ­ци­о­наль­ными. Он обречён, но он видит. И в этом его оправдание.

Я не знаю, можно ли назвать Олешу счаст­ливым чело­веком. Скорее нет. Но он был тем самым «последним пред­ста­ви­телем девят­на­дца­того века», который родился в 1899 году и умер в 1960-м, так и не научив­шись жить в веке двадцатом. Его язык — это не стиль, а зрение. Его лите­ра­тура — это не текст, а вспышка. И если вы не до конца осознали его язык, значит, вы его почув­ство­вали. Потому что Олеша не для пони­мания. Он для вчувствования.