Это не текст, а вспышка
Признаться, я когда-то прочёл роман «Зависть» и до конца не осознал язык Юрия Олеши. Впрочем, у меня с этим автором отношения сложные. Да, при всей моей любви к творчеству Бунина я не могу не признать того факта, что как человек Иван Алексеевич был, мягко говоря, скверный. Олеша одним из первых дал портрет Бунина без купюр. И он был прав. Я не буду сейчас об этом писать — всё есть в дневниках. Но вот «Зависть» — это бесспорно великолепный роман!
Мне всегда казалось, что писатель — это не профессия, а состояние крови, особая форма существования, при которой человек не может иначе, как пропускать сквозь себя мир, преломляя его в слова. Юрий Олеша был из этой породы — редкой, почти вымершей к середине прошлого века, когда литература ещё дышала, но уже задыхалась. Он родился в Елисаветграде, в семье обедневших польских дворян, и с трёх лет жил в Одессе — городе, который сам по себе был литературным приёмом, гиперболой, солнечным миражом на берегу Чёрного моря. Отец его, акцизный чиновник, «мягкий, деликатный человек, во хмелю становился невменяемым». Однажды он поставил сына на подоконник и стал целиться в него из револьвера. Вот откуда это ощущение зыбкости мира, его ненадёжности, его готовности в любой момент опрокинуться в кошмар — то самое чувство, которое Олеша пронёс через всю жизнь и которое стало подпочвой его прозы.
В детстве его поразило «вздрагивание мира», происходившее, когда он после быстрого бега вдруг останавливался. Мир вздрагивал соответственно толчкам сердца, и все предметы казались чуть-чуть сдвинутыми, как на литографских оттисках, где из-за очертания изображённого предмета выступает его розовая тень. Эта «розовая кайма над крышами домов» — не просто метафора. Это способ видеть. Олеша всю жизнь смотрел на мир сквозь пульсирующую кровь, сквозь это смещение, которое для обычного глаза остаётся незамеченным, а для него становилось самой реальностью. Виктор Шкловский говорил, что Олеша обладал «гениальным даром метафорического мышления», что один предмет не заменяет, а обновляет другой: «Осеннее дерево похоже на цыганку — и вы видите и дерево, и цыганку». Это и есть олешинский взгляд: не сравнение, а совмещение, не поиск сходства, а рождение нового зрения.
Я не знаю, как это назвать — даром или проклятием. Но когда читаешь начало «Зависти»: «Он поёт по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, светлый человек?» — понимаешь, что это не литература в привычном смысле. Это мгновенный слом перспективы, оптический обман, который вдруг оказывается правдой. Бабичев, поющий в клозете, — фигура почти гротескная, но за этой гротескностью стоит целая философия нового мира, который не стыдится своего физиологизма, своей телесности, своей грубой жизненной силы. А Кавалеров, «сгусток зависти погибающей эпохи», как сказано в романе, — это сам Олеша, неприкаянный, лишний, гениальный в своей ненужности . «Ужасна изжога зависти. Как тяжело завидовать!» — признаётся герой, и в этой фразе вся мука человека, который не может простить миру его грубости .
Олеша написал «Зависть» в 1927 году, и это был не дебют, а финал. «Так вы думали, что «Зависть» — это начало? Это — конец», — сказал он Вениамину Каверину много позже, когда уже почти ничего не писал, когда дневники стали его единственной литературой. Он был автором «Трёх толстяков», которые написал в 1924 году — роман-сказку, светлую и жестокую одновременно, как все настоящие сказки. Он работал в «Гудке» вместе с Ильфом, писал стихотворные фельетоны под псевдонимом «Зубило», дружил с Булгаковым, Багрицким, Катаевым. Но литература для него была не ремеслом, а способом жить — и этот способ с каждым годом становился всё более невозможным.
Современники оставили нам точные свидетельства. «Он был похож, я убедился, на Бетховена», — писал Шкловский. Невысокий, коренастый, с короткой шеей и головой, откинутой назад, с глазами, о которых надо говорить подробно: «светлые-светлые, даже зрачки кажутся светлее белков», и в них что-то «вольное, независимое, как у лесного зверя, который никогда не станет ручным». Эм. Казакевич приютил его, когда Олеша потерял московскую жилплощадь, — писатель, у которого было написано около трёхсот вариантов начала «Зависти», оказался бездомным. Он был завсегдатаем кафе «Националь», презирал устроенность быта, легко раздавал деньги нуждающимся, поражал всех «глубиною и острогою своего видения мира» даже в самые тяжёлые минуты. Александр Гладков вспоминал, как один литератор, выпустивший много книг, сказал ему: «Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я всё это за одну ночь могу прочитать…». Олеша мгновенно ответил: «А я за одну ночь могу написать всё, что вы за всю свою жизнь написали!». Это была не бравада. Это была правда человека, для которого литература была не количеством, а качеством — вспышкой, а не свечением.
А теперь о Бунине. Об этом нужно говорить отдельно, потому что здесь Олеша прикоснулся к чему-то, что долго оставалось запретным. Иван Алексеевич был для молодых одесских литераторов фигурой почти мифологической — академик, классик, живой памятник. Катаев вспоминал, как Бунин «стучал палкой» на молодых, а Олеша в 1915 году посвятил другу стихотворение, написанное «под Бунина». Но это было ученичество, которое быстро сменилось трезвостью. В «Окаянных днях» Бунин писал об Олеше и его компании с плохо скрываемым отвращением: на литературном собрании в Одессе в апреле 1919 года Вера Муромцева занесла в дневник, что Катаев, Олеша, Багрицкий «держали себя последними подлецами, кричали». Это было взаимное отталкивание — Бунин видел в них большевистскую нечисть, они в нём — обречённый, но всё ещё надменный старый мир.
Олеша отплатил ему позже — в дневниках, в записях, которые не предназначались для печати. Он зафиксировал ту сторону Ивана Алексеевича, которую долго не решались трогать: холодную, почти физиологическую неприязнь к людям, барскую брезгливость, эстетический снобизм, переходящий в жестокость. И сделал это не как разоблачитель, а как равный — потому что сам был из той же породы «последних эстетов», которые видели мир слишком остро, чтобы прощать его несовершенство. Олеша писал о смерти Бунина, о встречах с Пастернаком, об Утёсове и Зощенко, о собственной ушедшей молодости. В этих записях нет злобы. Есть что-то другое — горькое узнавание, понимание того, что красота и жестокость растут из одного корня.
Олеша и сам был жесток — к себе. В 1939 году, когда сценаристы и режиссёры с Лубянки под личным контролем Сталина планировали процесс над «антисоветской организацией» в среде творческой интеллигенции, Бабелю была отведена роль руководителя подполья, а из него выбивали показания на Олешу, Мейерхольда, Эренбурга. Только благодаря мужеству Бабеля процесс развалился. Но незадолго до этих событий покончил с собой единственный сын Олеши, восемнадцатилетний мальчик. Писатель уехал в эвакуацию «совершенно раздавленным человеком». После войны он мыкался без жилья, жил у друзей, писал всё меньше и всё больше молчал. «Никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим», — сказал он однажды, и в этой горькой шутке было больше правды, чем в любом некрологе.
Он умер в 1960 году от инфаркта в своей московской квартире. Ему был шестьдесят один год. За несколько лет до смерти он записал: «В конце концов неважно, чего я достиг в жизни, — важно, что я каждую минуту жил». Это не оправдание, это формула. Олеша жил не для того, чтобы написать много, а для того, чтобы видеть — остро, мучительно, до боли. «Я всю жизнь куда-то шёл. Ничего, думал, приду. Куда? В Париж? В Вечность?». Он так и не пришёл. Но сама дорога была его литературой.
А «Зависть» осталась. Она не разрешает конфликт между Кавалеровым и Бабичевым, между красотой и силой, между «мной» и «временем». Она просто показывает, как красота становится ненужной, и делает это с таким блеском, что читатель оказывается заворожён этим умиранием. Николай Кавалеров говорит: «Меня не любят вещи. Мебель норовит подставить мне ножку. Какой-то лакированный угол однажды буквально укусил меня». Вещи не любят его — а он не любит время, которое делает вещи грубыми и функциональными. Он обречён, но он видит. И в этом его оправдание.
Я не знаю, можно ли назвать Олешу счастливым человеком. Скорее нет. Но он был тем самым «последним представителем девятнадцатого века», который родился в 1899 году и умер в 1960-м, так и не научившись жить в веке двадцатом. Его язык — это не стиль, а зрение. Его литература — это не текст, а вспышка. И если вы не до конца осознали его язык, значит, вы его почувствовали. Потому что Олеша не для понимания. Он для вчувствования.


































