АТАКА НА НЕВЫРАЗИМОЕ:
ГРИН И НАБОКОВ
Аннотация: В статье обосновывается идея о сходстве ценностной иерархии, сюжетов и попыток расширить возможности описания субъективных психических состояний у Александра Грина и Владимира Набокова. Исследуется внезапное повышение интереса к Грину в советской и эмигрантской печати в 1922-1923 гг. В рамках неоромантического мироощущения постсимволистской эпохи приходится говорить о сплошной перекличке гриновских и набоковских мотивов и сюжетов. Прямая отсылка к Грину в «Приглашении на казнь» (1934) связывается с его уникальным нонконформизмом в советской литературе – лейтмотивом волны некрологических статей в ранних 30-х.
Информация об авторе: Елена Д.Толстая – профессор эмерита Еврейского Университета в Иерусалиме. E-mail: elenadtolstaya@gmail.com«Эпохи, сполохи, переполохи
[1]» (А.С. Грин);
«Часы, отгул их, перегул и загулок» (В.В. Набоков).
«Любезные мои оконечности»
Идея исследовать интуитивно ощущаемое сходство между Грином и Набоковым впервые возникла у Маргариты Тадевосян [16], которая у обоих авторов отметила общий приоритет вымысла над «реальностью» и изучила мотив картины как окна в другой мир в творчестве Грина и Набокова. У Грина это акварель манящей дороги в «Дороге никуда» (1925), а у Набокова – акварельное изображение лесной дороги в «Подвиге» (1931), в котором якобы «исчезает» герой. У Грина другой такой «канал» между мирами – это «церковная картина», в которую проникает Друд в «Блистающем мире», при этом компас и раковина – улики его пребывания в ней – остаются в пространстве картины. Таким же образом, перемещают персонажа в картину и из нее в рассказе Набокова «Венецианка» (1924). После этого с ним рядом находят «улику» – лимон, ранее деталь картины. Пересечение границ реального и картинного пространства – общеромантический мотив-клише.
Другое романтическое клише – человек-кукла, автомат, манекен – реализован в рассказе Грина «Серый автомобиль» (1925) и в романе Набокова «Король, дама, валет» (1928). В обоих случаях это «оживающие» восковые манекены с механизмом внутри: у Грина лишенная человеческих чувств героиня якобы убежала из паноптикума, где была манекеном:
Старик открывал кисею, показывая вас в ящике, это был воск с механизмом внутри, – это были вы, – вы спали, дышали и улыбались. Я заплатил за вход десять центов, но я заплатил бы даже всей жизнью <…>
Да, – там, на возвышении, в белом широком ящике под стеклом лежала она, вытянув и скрестив ноги, под газом, среди пыльных цветов. Ее ресницы вздрагивали и опускались; легкая, как лепестки, грудь дышала с тихим и живым выражением<…>Теперь, с молчаливого попущения некоторых, она – среди нас…
У Набокова Франц – приказчик шикарного магазина – постоянно одевает и раздевает мужские манекены, покупает себе такую же одежду, как на манекенах и т.п., – то есть отождествляется с манекеном. Драйер увлекается двигающимися восковыми манекенами:
Потом изобретатель… обнажил механизм: гибкую систему суставов и мускулов и три маленьких, но тяжелых батареи. Самым замечательным в этом изобретении <…>были не столько электрические ганглии и ритмическая передача тока, – сколько легкая, чуть стилизованная, но почти человеческая, походка механического младенца. Тайна такого движения лежала в гибкости вещества, которым изобретатель заменил живые мускулы, живую плоть (гл.10).
Проект разрастается, младенец превращается в серию манекенов:
Ах, как они прелестно двигались! <…> Так медленно и все же машисто, гибко и все же чуть стилизованно <…> лица были сделаны удивительно, – мягкие на вид, с живым переливом на щеках (гл.11).
В английском варианте сцена прохода манекенов превращена в гротескное зрелище поломки манекенов, их идиотского поведения и полного распада.
У Грина восковой механический манекен – он же женщина, любящая только вещи, – состоит в заговоре против героя с сатанинским серым автомобилем. Главный тезис Грина – что у предметов есть своя жизнь, черпаемая ими из той части человеческой души, которая склонна любить все механическое; есть у них и свое видение окружающего мира (то, которое воплотилось в искусстве футуризма), и своя музыка, есть и свои зловещие цели.
У Набокова Марта, холодная женщина, любящая вещи, и послушный ей Франц одержимы преступными замыслами против мешающего их роману Драйера. По мере того, как любовники погружаются в трясину зла, они постепенно утрачивают живые черты: Франц все более превращается в куклу Марты, в манекен. У Марты не получается погубить мужа во время морской прогулки, вместо этого она сама простужается и умирает – жизнь как бы мстит ей, уходя из нее. При отсутствии прямых текстуальных связей накапливается весьма много подобных параллелей. В своем новом исследовании Вера Полищук говорит уже о «букетных совпадениях» между «Блистающим миром» Грина и «Приглашением на казнь» Набокова: и Друд, и Цинциннат – романтические герои, чужаки среди своих, особенные, не похожие на обывателей, с особой природой, оба они как бы воплощают легкость, оба тонкие, изящные, с маленькими руками, как бы частично уже развоплощенные. Друд сбегает из тюрьмы, у него где-то есть подобные ему друзья. Цинциннату удается сбежать только после казни, когда он присоединяется к подобным ему существам. Обоих сравнивают с Христом, оба отказываются от мира сего, оба погибают [9, passim]. В этом случае речь не идет о параллельном развитии общеромантических шаблонов у обоих авторов. В любом случае, мы точно знаем: Набоков прочел Грина, ведь он принес ему литературную дань в «Приглашении на казнь». В романе Грина «Блистающий мир» (1923) челядь судачит о летающем человеке: горничная рассказывает, как старый бродяга, ночуя в сарае, по очереди отстегивал части тела и ставил их к стенке со словами «Обожаемые мои члены» и «Любезные мои оконечности»[2]. Это то самое преступное и освежающее упражнение, которому тайно предается Цинциннат в камере. В той же работе В. Полищук прослеживает связи этого эпизода с раздеванием-развоплощением Человека-невидимки Уэллса и последующее его использование тем же Набоковым в романе «Под знаком незаконнорожденных» [9].
Сдвигология
Для того, чтобы ведущий эмигрантский прозаик оказался «похож» на Грина, этого Рыцаря-Несчастье, этого Бертрама русской литературы, хмурого самоучку и пьяницу, как бы обреченного на периферийность и второсортность в русской литературе, должно было многое произойти. Нужно было, чтобы юноша Набоков, воспитанный на классиках и символистах, в Кембридже расширил бы свои литературные горизонты, добавив ряд современных англичан – например Уолтера де ла Мара, чудесного поэта и мистического писателя, на начало 1920-х автора новелл и двух романов о сверхъестественном. Глядя из Англии, русской прозе нехватало сюжета. Литература авангардная была изысканно нечитабельна, традиционная тенденциозна и скучна, а самая противная, горьковско-«знаньевская», с топорным символизмом и сецессионовскими ужасами на службе у «идеи», – отвратительна во всех смыслах.
Затем нужно было, чтобы в самой России изменились вкусы. Первым об этом – тоже глядя из Англии – написал еще Вл. Жаботинский в статье «Фабула» в «Русских ведомостях» в январе 1917 года [1]. Следующие пять лет пример остросюжетности подавала жизнь. Когда поутихло и объявили НЭП, читающая публика обнаружила фабульный голод. Его утоляли переводами, пока русская литература описывала быт и психологию, пока не возникло всеобщее чувство, что русские писатели должны писать интересно, иначе их перестанут читать. Первый номер журнала «Новая Россия» Абрама Лежнева открывала статья Льва Лунца «На Запад!» (1922) – манифест молодого кружка «Серапионовы братья». Их ментор, Е. Замятин, сам впитал вкус к сюжетности во время своей работы в Англии. Очевидно, была живая личная связь – через Евгения Замятина – между первым всплеском интереса к этой теме в 1917 г. и возобновившимся к ней интересом в 1922 [1]. Тот же запрос звучит в статьях В. Шкловского, в эссе О. Мандельштама. В ответ на этот запрос русские писатели обратились к научно-фантастическим, утопическим и авантюрным сюжетам. Процвели псевдопереводные романы и новеллы, написанные от лица несуществующих иностранных авторов. Выработался специальный «псевдопереводной» повествовательный стиль [8]. К этому стилю и обратился ранний Набоков в своих берлинских рассказах 1923-24 гг. Но Грин писал остросюжетные рассказы в псевдопереводном стиле уже с начала 1910 годов без большого успеха у критиков: он считался поставщиком бульварного чтива, публиковался в третьесортных массовых журнальчиках – «Аргус», «Весь мир», «Геркулес», «Огонек», «Синий журнал», и др.; однако был популярен, много переиздавался и хорошо раскупался.
Юность и молодые годы писателя были несчастливыми. Сиротство, неуживчивый характер, ранний уход из дому, прерванное образование, смена тяжелых профессий, общество неприятных людей – затем призыв в армию, дезертирство и революционный активизм, тюрьмы и побеги. В 1906-1910 Грин жил нелегально в Петербурге, начал писать рассказы, познакомился с литературной богемой – и стал алкоголиком.
В годы Первой мировой войны Грин работал в малой прессе с невероятной интенсивностью. На страницах гржебинского еженедельника «Отечество» его военные рассказы поражают чистотой языка, мускулистым сюжетом, а самое главное, своей направленностью «вовнутрь» – на исследование необычных психических феноменов. Он, как сказал бы Чехов, «выписался». В своем творчестве Грин навсегда отмежевался от саморазрушительной русской психологии в духе Леонида Андреева, которой он сам отдал дань в 1910-х гг. Грин диагностировал русского человека как «тяжкожива» (выражение из гриновских «Приключений Гинча» (1914)), зная его не понаслышке – он сам был таким. Именно преодолевая эту тяжесть, Грин сконструировал свой мир и населил его героями творческого склада. Перед революцией Грин все дальше отодвигал российскую жизнь, преображая ее в фантастику – и с невероятной силой погружаясь в разгул и разврат: Лариса Рейснер, дружившаяся с ним в 1915-1916 гг., признавая уникальность его творчества, писала в «Автобиографическом романе» (1919) о его агонии [3]. Интерес к нему повышался: против пренебрежительного отношения выступали более интеллигентные критики: А. Горнфельд еще в 1910 г. [4] и позже [5], М. Левидов, назвавший его «иностранцем русской литературы» [7].
Но для того, чтобы положение Грина изменилось, надо было, чтоб рассыпался старый литературный истэблишмент с его табелью о рангах. Литературные иерархии опрокинула революция. Грин как-то выживал, работая в эфемерных газетах, пока в 1919 году его не забрали в Красную армию, где он заболел туберкулезом, затем тифом, и только в 1920 поселился в «Доме искусств. К советской идеологии Грин, судя по его публицистике 1917-1918 гг., относился жестко, но теперь предпочитал молчать. Однако, как бы наперекор всему, что творилось в России, пореволюционные его герои сохраняют свой космополитический ореол и свободу передвижений. Они озабочены только воплощением мечты и попаданием в ритм с собственной судьбой. И поэтому Грин должен был смотреться все более впечатляюще на фоне советской прозы начала 1920-х – особенно такие вещи, как «Крысолов», «Блистающий мир», «Бегущая по волнам». Именно в 1922-1923 Грина нагнал мейнстрим и вынес в первый ряд.
О сдвиге в оценке Грина сообщили парижские «Последние новости»: в июле 1922 там появилась статья «Александр Грин» неизвестного писателя, выступившего под псевдонимом «Аркадий Меримкин» [16]. Она шла в трех июльских номерах «Последних новостей» за июль 1922 подряд – № № 687-688-689 за 14-16-18 июля. Таинственный Меримкин был тот самый Горнфельд, друг и первый рецензент Грина, остававшийся в Петрограде[3]. Обзор называет Грина «подлинной литературой» и выражает сожаление, «что его знают и говорят о нем только немногие». Позиция Горнфельда была транслирована главной эмигрантской газетой.
Возвышение Грина утвердил уже упомянутый журнал «Россия» (бывшая «Новая Россия»), – здесь в 1924 г. появился гриновский «Крысолов». Знакомство Набокова с «Крысоловом» в авторитетнейшей «России» было весьма вероятно. Однако, он читал Грина вместе с валом новейшей, модной прозы, среди которой псевдоевропейской, псевдопереводной было очень много. Именно в подобной поэтике Набоков пишет в 1923 свои первые рассказы – «Удар крыла», «Венецианка», «Месть», «Картофельный эльф», сочетающие европейский амбианс с мускулистым, лаконичным, эффектным псевдопереводным стилем. За этим экспериментом последовало ученичество у Бунина, описанное М. Шраером в его исследовании [9]: повествование в «Машеньке» приобрело безлично-субъективную, опознаваемо русскую лирическую интонацию, фраза стала длинной, разветвленной, возрос объем описаний и выдвинулся зрительный аспект. По мере вживания в русскую литературную традицию, Набоков усваивал не только тематику, но и схематику романтических литературных моделей и насытил ими уже свой первый роман [2]. Как бы по контрасту с русской тональностью «Машеньки», в романе «Король, дама, валет» (1928) он поместил героев в громадном европейском городе, катая их на поезде, на трамвае, на автомобиле, воспринимая их глазами универсальные магазины, рестораны, мюзик-холлы, музеи, морские курорты. Он построил этот роман на романтических мотивах псевдопереводной литературы: тут и оживающие куклы, и сатанинские автомобили, и бунт вещей, и оптические иллюзии, и мелкие детали декора, имеющие свои собственные зловещие цели. Мы уже видели, насколько глубоки в этом романе мотивные переклички с Грином. В списке перекличек между Грином и Набоковым есть и сходство мотива гениальности как безумия в романе «Защита Лужина» (1930) и в рассказе Грина «Возвращенный ад» (1915), подробно описанное Еленой Трубецковой [12].
По-настоящему многие темы, введенные Грином, находят свое воплощения у Набокова только в «Даре» – ср., например, рассуждения о Несбывшемся в «Бегущей по волнам»:
… я искал, сам долго не подозревая того, – внезапное отчетливое создание: рисунок или венок событий, естественно свитых и столь же неуязвимых подозрительному взгляду духовной ревности, как четыре наиболее глубоко поразившие нас строчки любимого стихотворения. Таких строчек всегда – только четыре.
Искать «рисунок или венок событий» в узоре судьбы – это то, чем займется Федор Константинович в «Даре»:
Нечто похожее на работу судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним тому назад… Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила<…>Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы ухватиться за предложенную работу, – помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. <…>Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т.е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь <…> В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего<…> и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, – и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула.
«Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы<…>«Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! (Глава Пятая).
Когда бы ни читал Грина Набоков, он не мог не видеть автора, насквозь проникнутого духом русского символизма, воплотившимся, как и для него самого, в одном имени – Александр Блок. Это блоковское Несбывшееся зовет за собой героя «Бегущей по волнам»:
Да, я хочу безумно жить,
Весь Божий мир увековечить,
Безличное очеловечить,
Несбывшееся воплотить (1914).
В «Алых парусах» тоже разыгрывается блоковский корабельный миф: ср. блоковский корабль, окрашенный зарей, который приходит (поэма «Ее прибытие», 1904), или корабли, которые означают будущее, которых ждут, но которые так и не приходят (пьеса «Король на площади», 1908). В гриновских «Кораблях в Лиссе» парусный корабль сравнивается с человеческим лицом: «неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами». Корабль оборачивается сомовским портретом Александра Блока.
Сам Грин – петербургский человек Серебряного века[4] – считал себя символистом. И тяга к «очарованному “там”», и придуманные им страны и города сродни экзотическим миражам Бальмонта и раннего Гумилева. В поисках цельного, ясного героя он во многом совпадал с акмеистами (и с Гумилевым зрелым) – и, как они, был целиком на стороне «добра», без всякой амбивалентности.
О Грине осталась память как об угрюмом, измученном человеке в длинном черном пальто. Это пальто мелькает в пьяных сценах в ресторане «Вена» в романе «Егор Абозов» (1915) Алексея Толстого. Но Грин своим творчеством пересоздал себя, и мы вправе забыть образ хмурого несчастливца и, вместе с Блоком, сказать:
Простим угрюмство. Разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество.
За то, что Грин оставался верным внутренней свободе и не писал того, что требовало начальство, советская власть уморила писателя голодом. В 1930-м году его напечатали при жизни в последний раз, но пенсию не дали, и он умер в 1932 году, в возрасте пятидесяти двух лет, от всего сразу – от нужды, от рака, от вернувшегося туберкулеза. Именно благодаря своей свободе он оказался нужнее читателю, чем чуть ли не все его современники вместе взятые. В 1933-1934 году были посмертно переизданы многие его книги и появились некрологические рецензии. Наконец прозвучали нужные слова об уникальности Грина. На новом, сплошь советском фоне он, конечно, смотрелся ошеломляюще. Видимо, именно в 1933-1934 годах Набоков либо узнал о Грине – либо, если читал его раньше, вспомнил о нем. Надо думать, так и появилась узнаваемая, адресная, развернутая реминисценция из «Блистающего мира» Грина в «Приглашении на казнь» – романе, который писался в 1934 году.
«Они хотели видеть меня падающим»
Корнелий Зелинский в посмертной статье о Грине 1934 года писал, что у него «содержание передаётся также и движением словесных частей, свойствами затруднённого стиля» [6]. Грин сам писал о своем стиле в «Приключениях Гинча» (1912): «Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому». Стилизацию культивировали символисты и акмеисты – Белый, Брюсов, Кузмин. Таким же модернистским поиском особого языка и стал язык Грина – имитация ненормативного языка неопытных переводчиков. О потенциале языка переводов писал Омри Ронен —
— о том хорошо известном, но мало описанном явлении, когда в присутствии перевода начинается бурная реакция, создающая новые формы на новом языке. Иногда подобную роль катализатора играет буквальный перевод, сохраняющий то, что можно сохранить, то есть смысл и синтаксис оригинала, как те старые немецкие подстрочники Пиндара, от которых пошел vers libre [10].
Когда-то я попыталась описать формальные признаки Гриновской прозы: громоздкая сухость, которая возникает, когда переводчик ленится, буквализм в переводе причастного оборота: ср.: «они хотели видеть меня падающим» («Канат»), преизбыток пассивов: «Этот удар… был так внезапен, как если человек схвачен сзади» («Бегущая по волнам»), или путаница с «этот» и «тот»: «Я очень тщеславна. Все что я думаю о том, смутно и ослепительно» («Блистающий мир»); нарушение фразеологизмов: «Дадим эти жертвы точности» («Крысолов») – вместо ожидаемого «принесем», или «фальшивую бумажку, всученную меж другими» (там же) – вместо «среди других» (там же); неуклюжие обороты вроде «Давай делать хорошую минуту» («Блистающий мир») – калька чуть ли не с идиша; «это и есть то в жизни, что…» и маячащее за ним ‘this is what’, или фраза «Свет… ставил его отчетливые очертания на границе сумерек» («Бегущая по волнам») и маячащий за этим «ставил» глагол ‘set’.
Однако, главное новаторство Грина не в стилистике, а в описаниях того, что ранее не описывалось. В «Крысолове» это предчувствия и сверхчувства, связанные с бессонницей: тут поэтика буквального перевода поистине раздвигает рамки возможного, позволяя Грину выразить прежде недоступное выражению.
Давно уже я не знал счастья усталости – глубокого и спокойного сна. Пока светил день, я думал о наступлении ночи с осторожностью человека, несущего полный воды сосуд, стараясь не раздражаться, почти уверенный, что на этот раз изнурение победит тягостную бодрость сознания. Но, едва наступал вечер, страх не уснуть овладевал мной с силой навязчивой мысли, и я томился, призывая наступление ночи, чтобы узнать, засну ли я наконец. Однако чем ближе к полуночи, тем явственнее убеждали меня чувства в их неестественной обостренности; тревожное оживление, подобное блеску магния среди тьмы, скручивало мою нервную силу в гулкую при малейшем впечатлении тугую струну, и я как бы просыпался от дня к ночи, с ее долгим путем внутри беспокойного сердца. Усталость рассеивалась, в глазах кололо, как от сухого песка; начало любой мысли немедленно развивалось во всей сложности ее отражений, и предстоящие долгие бездеятельные часы, полные воспоминаний, уже возмущали бессильно, как обязательная и бесплодная работа, которой не избежать. Как только мог, я призывал сон. К утру, с телом как бы налитым горячей водой, я всасывал обманчивое присутствие сна искусственной зевотой, но, лишь закрывал глаза, испытывал то же, что испытываем мы, закрывая без нужды глаза днем, – бессмысленность этого положения. Я испытал все средства: рассматривание точек стены, счет, неподвижность, повторение одной фразы, – и безуспешно.
Сходные интроспективные ноты можно усмотреть в раннем рассказе Набокова «Ужас» из первого сборника «Возвращение Чорба».
… очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, – я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – и вдруг видел себя в зеркале. <…> Мне казалось, что голова у меня стеклянная, и легкая ломота в ногах тоже казалась стеклянной.
Рассказчик не узнает себя в зеркале. Далее описывается экзистенциальный ужас, весьма похожий на «арзамасский ужас» Толстого:
Когда я вышел на улицу, я внезапно увидел мир таким, каков он есть на самом деле. <…>И вот, в тот страшный день, когда, опустошенный бессонницей, я вышел на улицу, в случайном городе, и увидел дома, деревья, автомобили, людей, – душа моя внезапно отказалась воспринимать их как нечто привычное, человеческое. Моя связь с миром порвалась, я был сам по себе, и мир был сам по себе, – и в этом мире смысла не было.
Заключает все это пассаж, напоминающий знаменитую ошибку восприятия, так эффектно поданную у Эдгара По в «Золотом жуке»:
Напрасно я старался пересилить ужас, напрасно вспоминал, как однажды, в детстве, я проснулся и, прижав затылок к низкой подушке, поднял глаза и увидал спросонья, что над решеткой изголовья наклоняется ко мне непонятное лицо, безносое, с черными, гусарскими усиками под самыми глазами, с зубами на лбу – и, вскрикнув, привстал, и – мгновенно черные усики оказались бровями, а все лицо – лицом моей матери, которое я сперва увидал в перевернутом, непривычном виде.
В начале этого фрагмента даже упоминается о поиске специальных слов для выражения «невыразимого» переживания:
То, что буду рассказывать дальше, мне хотелось бы напечатать курсивом, – даже нет, не курсивом, а каким-то новым, невиданным шрифтом. <…> Да, вот теперь я нашел слова. Я спешу их записать, пока они не потускнели.
Совпадений с Грином нет, кроме возможной отсылки к По, по общему мнению – главному источнику Грина; но сходно само направление «охоты на невыразимое», улавливания его в сети слов, поиск специальных слов. Ср. в «Крысолове» интуитивное «прочтение» зрелища насильственной гибели жизни огромной страны: писатель ловит «внушение», которое грандиозное разрушение посылает в душу наблюдателя:
Приподнятое чувство зрителя большого пожара стало понятно еще раз. Соблазн разрушения начинал звучать поэтическими наитиями, – передо мной развертывался своеобразный пейзаж, местность, даже страна. Ее колорит естественно переводил впечатление к внушению, подобно музыкальному внушению оригинального мотива.
Разрушение соблазняет своим величием, завораживает, восхищает его «неслыханная дерзость» и волшебная легкость безнаказанности:
Веяние неслыханной дерзости тянулось из дверей в двери – стихийного, неодолимого сокрушения, повернувшегося так же легко, как плющится под ногой яичная скорлупа. Эти впечатления сеяли особый головной зуд, притягивая к мыслям о катастрофе теми же магнитами сердца, какие толкают смотреть в пропасть. Казалось, одна подобная эху мысль охватывает здесь собой все формы и звоном в ушах следует неотступно, мысль, напоминающая девиз:
«Сделано – и молчит».
Это те самые новые области наблюдения, о которых говорила Мариэтта Шагинян[5]: «Открывателем новых стран был Грин не на морях и океанах, а в той области, которая отвлеченно называется “душой человека”»[13]. Шкловский писал: «Грин знал сверхвозможности человека и поэтому написал так много сейчас необходимых книг» [14].
Действительно, Грина более всего интересуют пограничные явления духа, свидетельствующие об этих сверхвозможностях – предчувствия, интуиции, догадки, подсознательное знание, неожиданности памяти – и он пытается точнее рассмотреть их, ощупать эти явления словом. Вот Несбывшееся подает голос: Гарвей играет в покер, и банкомет приглашает открыть карты: – Что у вас?
Одновременно с звуком его слов мое сознание, вдруг выйдя из круга игры, наполнилось повелительной тишиной, и я услышал особенный женский голос, сказавший с ударением: «… Бегущая по волнам». Это было, как звонок ночью.
Вот другой пример такого якобы затрудненного, а на деле точного описания сложного непознанного пока явления, попытка добраться словом до неуловимого и непонятного, охватить его образами:
Как ни поглощено внимание игрока картами, оно связано в центре, но свободно по периферии. Оно там в тени, среди явлений, скрытых тенью. Слова…: «Что у вас?» могли вызвать разряд из области тени раньше, чем, соответственно, блеснул центр внимания. Ассоциация с чем бы то ни было могла быть мгновенной, дав неожиданные слова, подобные трещинам на стекле от попавшего в него камня. …Таинственные слова Гарвея есть причудливая трещина бессознательной сферы.
Здесь не видно никаких попыток ни искусственно затрудненной речи, ни стилизации. Проза превращается в чистую мысль, свободную от стеснений: в той же «Бегущей» героиня запутана в темном убийстве и должна дать показания. Герой думает:
Но уже зная ее немного, я не мог представить, чтобы это показание было дано иначе, чем те движения женских рук, которые мы видим с улицы, когда они раскрывают окно в утренний сад.
Так, напролом через грамматику, торжествует мысль. Образ женщины, насквозь ясной и чистой, передается образом окна, распахивающегося в утренний сад, – с беспрецедентной и невозможной связкой на живую нитку «не иначе, чем» между обстоятельством образа действия и подлежащим придаточного предложения.
Для поколения читателей, выросших на Грине, а Набокова узнавших двадцатью годами позже, сходство между двумя писателями очевидно. Для «шестидесятника» с байдаркой, «Бригантиной» и братьями Стругацкими интонации Грина кажутся неотличимы от набоковских: «И будешь только вымыслу верна!» Для него и фраза, сказанная об Ассоль «Она читала между строк, как жила», могла быть написана о Зине Мерц, и неологизм «своеземец», выдуманный Набоковым по аналогии с «чужеземец» в рассказе «Удар крыла» (1923), мог бы быть находкой Грина. Поэтому так отрадно, что бесчисленные непрямые совпадения и наконец прямая отсылка Набокова к Грину подтверждают то, что казалось наивной неразборчивостью.
Литература
1. Вайскопф М. Между Библией и авангардом. Фабула Жаботинского. // Новое литературное обозрение 2006 №80. С. 131-144.
2. Вайскопф М. Продление романтизма: интертекстуальные микросюжеты в предвоенной прозе Набокова // Филологический класс. 2018. №4(54). С. 29-33.
3. Варламов А. Александр Грин. М.: «Молодая гвардия», 2008. С. 124-125.
4. Горнфельд А.Г. Рец. на кн.: Грин А.С. Рассказы. СПб., 1910. Т.1.// Русское богатство.1910. № 3. С.145-147.
5. Он же. Рец. на кн. Грин А. Искатель приключений: Рассказы. М.1916. //Русское богатство. 1917. №6-7. С.279-282.
6. Зелинский К. Л. Грин // Красная новь. 1934, № 4. С. 199—206.
7. Левидов М. Ю.. Иностранец русской литературы: Рассказы А.С.Грина //Журнал журналов. 1915. №4. С.3-5.
8. Маликова М.Э.. Халтуроведение. Халтуроведение: советский псевдопереводной роман периода НЭПа // Новое литературное обозрение . 2010. № 103. С. 109—139.
9. Полищук Вера. Гиперболоид инженера Вальса: Набоков и советская фантастика 1910-1920-х гг. // В печати. Passim.
10. Ронен Омри. Заглавия. Четвертая книга из города Энн: СПб: Журнал «Звезда». 2013. С. 80.
11. Тименчик Р.. Об эмигрантских ложноименах. // М.Шруба, О.Коростелев. Псевдонимы русского Зарубежья. Материалы и исследования. М.: Новое литературное обозрение, 1915.
12. Трубецкова Елена. «Новое зрение»: Болезнь как прием остранения в русской литературе ХХ века. М.: Новое литературное обозрение, 2019.
13. Шагинян М. А. С. Грин // Красная новь. 1933. №5. С. 171.
14. Шкловский В. Ледоход. // М В.Сандлер, сост. Воспоминания об Александре Грине. Л.: Лениздат. 1971. С.207.
15. Шраер М. Бунин и Набоков. История соперничества. М., Альпина Нон-фикшн, 2014.
16. Tadevosyan Margarit. The Road to Nowhere, A Road to Glory: Vladimir Nabokov and Aleksandr Grin //Modern Language Review, April, 2005. p. 429 ff.
[1] Кроме звуковой мотивировки, в гриновском перечне налицо и литературные ассоциации. «Эпоха» — так назывался журнал братьев Достоевских, выходивший в 1864-1865 гг. Но актуальнее другая ассоциация — с названием берлинского эмигрантского издательства «Эпоха». Оно было основано еще в Петрограде в 1921 г., берлинский филиал возглавил Соломон Гитманович Каплун – Сумский (1883–1940). «Эпоха» издавала книги современных русских авторов: девятитомное собрание Александра Блока, книги А. Белого, З.Н. Гиппиус, Е.И. Замятина, А.М. Ремизова, М.И. Цветаевой и др., а также альманах Горького «Беседа» (1923-1925), который так и не допустили в советскую Россию, вследствие чего Каплун был разорен.
«Сполохи» — берлинский эмигрантский журнал, издававшийся в 1921-1923 гг. сначала прозаиком Александром Дроздовым (1895-1963), а затем Е.А. Гутновым (впоследствии известным издателем), где печатались К. Д. Бальмонт, Н. Н. Берберова, И. А. Бунин, В. В. Набоков, А. М. Ремизов, А. Н. Толстой, В. Ф. Ходасевич и др.
[2] Мы с Верой Полищук нашли это совпадение одновременно и независимо.
[3] Это недавно выяснил Роман Тименчик. Он нашел другую статью с этой подписью, «Осмысление звука», переданную в 1922 г. в «Современные записки» [11].
[4] В «Бегущей по волнам» герой встречает героиню №1 на карнавале. Ее племянник говорит: «Я схожу к Нувелю уговориться относительно поездки» (5, 114) и оставляет героев наедине. Ни о каком Нувеле ни раньше, ни позже не говорится. При этом сам герой с героиней №2 прибывают на карнавал на шхуне «Нырок». Что здесь останавливает глаз? Человеку Серебряного века привычно – где Нурок, там и Нувель, где Нувель, там и Нурок: Альфред Павлович Нурок (1860—1919, псевдоним «Силен»), и Вальтер Фёдорович Нувель (1871— 1949) — оба важные чиновники, оба музыкальные критики, оба члены редакции журнала «Мир искусства».
[5] Мариэтта Шагинян – младшая подруга З. Гиппиус, в начале века религиозная социалистка, руководитель рабочих кружков, затем ученица оккультиста Папюса, теософка. В 1916 начала писать весьма оригинальный остросюжетный оккультно-психиатрический роман «Своя судьба», который закончила в 1923 г. Отдала дань псевдопереводной литературе, опубликовав в 1926 году под псевдонимом «Джим Доллар» социо-биологическую утопию «Месс-менд». Советский период Шагинян – это сложная и отвратительная смесь высоких духовных интересов и рептильного приспособленчества.
© 2020 г. Елена Д. Толстая
Еврейский Университет, Иерусалим, Израиль
helenadtolstoy.com © 2021 Все права защищены




































