Автор: | 17. апреля 2026

Мила Борн. Сценарист, писатель, член «Союза писателей XXI века». Родилась в 1972 году в Волгограде. Окончила Литературный институт им. Горького и сценарный факультет ВГИКа. Публиковалась со стихами, малой прозой и монографиями. Принимала участие в различных издательских проектах. Публиковалась в российских и зарубежных изданиях - «Артикуляция», «Фабрика литературы», «Вторник», «Литоскоп», «Литерратура», «Волга», «Берлин. Берега» (Германия) и другие. В 2021 году вошла в лонг-лист литературных премий «Русский Гофман» и «Антоновка». В 2019 году стала дипломантом 39-го Международного фестиваля ВГИК в номинации «Сценарий полнометражного игрового фильма». В настоящее время проживает в Германии. Пишет сценарии и прозу.



Рассказ

«Господи, почему ты молчал?»
       Из речи Бене­дикта XVI 29 мая 2006 года, Auschwitz II-Birkenau

«Мы маленькие рыбки… мы рожда­емся в воде и можем спастись не иначе, как пребывая в воде…»
       Тертуллиан

«Пусть это не огор­чает тебя, – сказала Изида, – ибо судьба пред­рекла чере­до­вание тьмы и света…»
       Д. Бруно «Изгнание торже­ству­ю­щего зверя»

 

* * *
Июль выступил из кален­даря с какой-то особенной беспо­щад­но­стью. В окрест­ности Берлина такая жара приходит нечасто. От нее асфальт на дорогах превра­ща­ется в жирную и подат­ливую массу, подобно мягкому воску готовую сохра­нять в себе отпе­чаток любого каблука. Воздух густеет до вязкого, люби­мого перла­мут­ро­выми, гудя­щими мухами желе, дрожа­щего мутными прослой­ками где-то далеко, над гори­зонтом. Небо как гигант­ская синяя линза, похожая на старое, мутное пресс-папье из лавки берлин­ского старьев­щика, лежит, раздавив под собой распро­стертый под ней ланд­шафт, не пропуская между ним и собою ни единого дуно­вения ветра, которое могло принести хотя бы секундное затмение безжа­лост­ному, раска­лен­ному до черноты светилу.
Ферма Мюллеров, тонущая рассе­янно в полу­денном мареве, распо­ла­га­ется на окраине дере­вушки с немыс­лимым назва­нием, слишком громоздким для ее игру­шечных масштабов. Старый кирпичный дом в два этажа с просторным чердаком под крутой чере­пичной крышей, выцветшей до цвета прошло­годней хвои, стоит в центре асси­мет­рич­ного двора. С правой стороны к нему примы­кает сарай, пере­обо­ру­до­ванный для содер­жания кур и нескольких уток, которые квохчут и крякают в полу­тени навеса, обре­ченно распла­стывая обкром­санные крылья по земле. Слева от кирпич­ного дома – дощатый амбар, где хранятся инстру­менты и прочая хозяй­ственная утварь, назна­чение которой не может объяс­нить даже сам хозяин. Многие пред­меты пере­жили в этом амбаре обе мировых войны, а что-то и более ранние напасти. Поэтому хозяин с упор­ством коллек­ци­о­нера отка­зы­ва­ется расстаться со своей рухлядью. Чуть поодаль, в стороне от основных построек, приту­ли­лась коптильня – старый семейный бизнес – низкое вытя­нутое стро­ение из почер­невших кедровых бревен с чугунным дымо­ходом, выве­денным под прямым углом к небу. Внутри коптильни – жар, дым, тягучий воздух, пропи­танный запахом форели. Рыба, подве­шенная за жабры, кажется еще живой в колеб­лю­щемся мареве дыма. Чешуя сереб­рится на дере­вянных пере­кла­динах и похожа на мерцание драгоценностей.
За домо­вла­де­нием прости­ра­ются пологие луга, которые иссу­ша­ются, выго­рают по мере того, как лето медленно ползет, прибли­жаясь к своему апогею. Еще неделю назад эти луга были прон­зи­тельно-зеле­ными, радостно-изумруд­ными. Но теперь по их напря­женно выгнутым, как от пере­жи­вания боли, поверх­но­стям распол­за­ются ржавые с подпа­ли­нами разводы – первые вест­ники авгу­стов­ского увядания. Усталые луга спус­ка­ются к тощей и резвой речке, которая, изви­ваясь, как размо­ренная жарой змея, упрямо проби­ра­ется к даль­нему лесу, который маячит темным, тяжелым бархатом на гори­зонте. Перед ним – крутой склон, густо покрытый буками и дубами, чьи кроны почти смыка­ются, создавая плотный зеленый купол.
По дыша­щему зноем двору, выло­жен­ному стертым, но все еще бугре­ватым булыж­ником, проходит Вольф­ганг. Или просто Вольфи, как с нежно­стью назы­вает его мать, насилу разро­див­шаяся им, крупным, почти в пять кило младенцем, и остав­шаяся жить разве для того, чтобы до четырех лет прикла­ды­вать своего первенца к тяжелой, терпко пахнущей трудовым фермер­ским потом молочной груди. А других сыновей бог ей не дал. Поэтому и нежности, щедро исте­ка­ющей из нее к своему един­ствен­ному сыну, столько, сколько хватило бы на пятерых. А ему сейчас уже пятна­дцать – возраст, когда тело еще не обрело окон­ча­тельных пропорций, и време­нами ему самому кажется угло­ватым, сотканным из острых локтей и коленей, складок нежной, еще детской кожи и юной, но уже проби­ва­ю­щейся сквозь эту сладкую, пахнущую чем-то сухим и птичьим, поросль рыже­ватых воло­сяных колец, с кото­рыми Вольфи еще не может смириться, не пони­мает, как с ними жить , и потому стес­ня­ется этого, дичится, хотя в каждом его движении уже просту­пает та грация, которая отли­чает поро­ди­стых, складных людей вне зави­си­мости от их соци­аль­ного поло­жения и достатка, а еще и немецкая осно­ва­тель­ность, пере­да­ю­щаяся по наслед­ству вместе с упрямой линией челюсти и цветом глаз – в его случае серо-синих, похожих на речную воду в пасмурный тихий день.
На Вольфи – выцветшие джинсы, протертые до белизны на коленях и немного в паху. А еще – серая футболка, некогда черная, но давно уже поте­рявшая густоту своего цвета после бесчис­ленных стирок. Челка, един­ственно остав­ленная на голове Вольфи местным парик­ма­хером в дань то ли летнему зною, то ли моде, выго­рела за лето до соло­мен­ного оттенка. И там, где ее каса­лось солнце, она падает на широкий, крепкий лоб, а Вольфи нетер­пе­ливым жестом отки­ды­вает ее поми­нутно назад. На ногах – потре­панные кеды, которые он не снимает даже в жару, поскольку двор раскален до темпе­ра­туры, которую босые ступни вряд ли смогли бы выдержать.
Истекая теплым, соленым жиром, Вольфи идет к коптильне. Каждый его шаг отмерен внут­ренним метро­номом – не слишком поспешный, но и не слишком медли­тельный. Такова его натура, сфор­ми­ро­ванная годами наблю­дения за стар­шими из семей­ного рода, особенно за дедом, кото­рого уже нет в живых. Дед Отто, угрюмый и молча­ливый старик с узким, словно обте­санным по суровым скулам лицом, и руками, потем­нев­шими от въев­ше­гося в них дыма и крупной пова­ренной соли, пове­сился три года назад там, куда сейчас идет Вольфи, на крепкой попе­речной балке их семейной коптильни. Его нашли ранним утром, босого, с обмо­чен­ными штанами, которые до этого не раз сохли посреди двора, пове­шенные на ту же бельевую веревку, которую дед Отто исполь­зовал для своего послед­него дела. Совершил он его реши­тельно, словно поставил точку в затя­нув­шемся споре со своей рассы­пав­шейся жизнью, которая так и не вписа­лась в объеди­нение страны, обер­нув­шись для Отто круше­нием его миро­воз­зрен­че­ского каркаса. Впрочем, офици­альной причиной само­убий­ства посчи­тали его затяжную депрессию и скрытый от всех алко­го­лизм. Так было проще для всех.
Тяжелая, прокоп­ченная дверь коптильни подда­ется втор­жению Вольфи не сразу, словно сопро­тив­ля­ется. Но потом с чуть слышным скрипом она откры­ва­ется, выпуская наружу густую волну прохлад­ного, напи­тан­ного горьким, древесным дымом воздуха. Вольфи заходит внутрь. И полу­мрак обво­ла­ки­вает его, превращая в силуэт, теря­ющий четкие очер­тания. В коптильне почти нет окон. Лишь узкие прорези под самым потолком доброт­ного стро­ения с толстыми стенами, похожие на скупые бойницы форта, сквозь которые едва прони­кают тонкие, полу­про­зрачные стрелы света, прони­зы­ва­ющие дымную взвесь, словно гигант­ские штопальные иглы.
Внут­реннее простран­ство коптильни разде­лено на две части. В первой, большей по площади, стоят рабочие столы, на которых проис­ходит подго­товка рыбы: разделка, потро­шение, нати­рание солью. Вторая, отго­ро­женная от первой стеной с низкой метал­ли­че­ской дверцей, собственно и есть святая святых, коптильная камера, где подве­шенная на крючьях рыба исте­кает прозрачным жиром и томится в облаках аромат­ного дыма. С самого детства Вольфи знает, что запах здесь особенный – слож­но­со­чи­ненный букет из древе­сины ольхи, дуба и еще немного вишни для тонкости аромата, а еще – речной сладкой свежести от недавно выпо­тро­шенных кишок и едва уловимой соло­но­ва­тости хрусткой соли. Этот запах крепко впитался в дере­вянные стены, проник в каждую щель, каждую шеро­хо­ва­тость старинных бревен. Он оста­ется на коже и одежде даже спустя несколько часов после пребы­вания в коптильне.
Вольфи движется в этом простран­стве с уверен­но­стью чело­века, для кото­рого каждый предмет здесь распо­ла­га­ется на своем неиз­менном месте. Вот длинный разде­лочный нож с дере­вянной, искусно выстру­ганной ручкой, до блеска отпо­ли­ро­ванной прикос­но­ве­ниями нескольких поко­лений Мюллеров. Вот жестяная банка с крупной солью, приво­зимой из Засница. Дед всегда утвер­ждал, что только эта соль дает рыбе нужный вкус и характер. Вот ротан­говые корзины, в которых рыба отправ­ля­ется на просолку. Все эти пред­меты – родные. Они помнят прикос­но­вения рук, узнают их и отзы­ва­ются на них, как старые животные, привыкшие жить с человеком.
Сегодня Вольфи пред­стоит закоп­тить двадцать три форели. Еще ранним утром отец подго­товил их для него: выпо­трошил каждую рыбину, стараясь не повре­дить коварные желчные пузыри, удалил жабры и темную, склизкую пленку вдоль рыбьих позво­ноч­ников, тщательно промыл рыбу свежей водой, натер солью и оставил проса­ли­ваться до утрен­него прихода Вольфи – не раньше и не позже, потому что каждый час в этом деле имеет реша­ющее значение. Отец хорошо знает свое дело. Он, как и его отец, вырос на этой ферме и каждой клеткой своей кожи впитал в себя важность семей­ного бизнеса. Он выучил это ремесло назубок. И потому никогда не ошиба­ется. Он знает, что крупные экзем­пляры нужно разре­зать вдоль хребтов, раскрывая их подобно книгам, но сохраняя их кожу в целости. Только тогда дым проникнет внутрь рыбы равно­мернее, и мякоть просохнет лучше. Остальные рыбины, что поменьше, можно оста­вить целыми с акку­ратным разрезом от едва заметной анальной дырочки до головы, через который извле­ка­ются внут­рен­ности. Целая рыба полу­ча­ется сочнее, хотя процесс и зани­мает больше времени. Отец знает, что баланс между временем и каче­ством – искус­ство, кото­рому учатся годами.
Вольфи учится тоже: тщательно прове­ряет каждую рыбину, прежде чем подве­сить ее в коптильную камеру на крюки. Пальцы его, уже привыкшие к этому осно­ва­тель­ному труду, двига­ются быстро и точно, глаза подме­чают малейшие детали – недо­ста­точно удаленную чешуйку, чуть заметный крово­подтек, который необ­хо­димо срезать, иначе попадет от отца. Вольфи рабо­тает быстро, но без суеты. Каждое его движение отто­чено до авто­ма­тизма, но не лишено изяще­ства, свой­ствен­ного людям, которые полю­били свое дело. И вот уже все двадцать три форели висят на тонких бечевках, привя­занных к попе­речным дере­вянным пере­кла­динам в коптильной камере. Они распо­ло­жены строго в опре­де­ленном порядке: крупные – выше, мелкие – ближе к тлеющим углям и опилкам. Между рыби­нами — равные проме­жутки, позво­ля­ющие дыму равно­мерно обво­ла­ки­вать каждую тушку. Форели висят акку­рат­ными, ровными рядами подобно причуд­ливым сереб­ри­стым подвескам, посте­пенно обре­та­ющим свой золо­ти­стый оттенок.
Дело сделано. И вот теперь Вольфи сидит на низком табу­рете, наблюдая за процессом первого этапа копчения. Дым, напол­ня­ющий коптильную камеру, не превы­шает семи­де­сяти градусов. Вольфи знает это и без термо­метра – по особому запаху, потрес­ки­ванию тлеющей щепы, по тому, как меня­ется цвет рыбьей кожи. Через полчаса ему будет нужно перейти ко второму этапу – пропе­канию, когда рыба станет подат­ливой, мягкой, и ее мясо легко отойдет от костей. Для этого он поднимет темпе­ра­туру печи до вось­ми­де­сяти пяти градусов – не выше, иначе форель пере­сохнет, поте­ряет сочность, и все труды Вольфи окажутся напрас­ными. Дым обво­ла­ки­вает все вокруг, создавая ощущение покоя и отре­шен­ности от внеш­него мира. Вольфи сидит непо­движно, лишь изредка меняя поло­жение, чтобы прове­рить огонь или попра­вить сползшую бечевку с жирных, подве­шенных за жабры рыбьих туш, которые молчат. Они безучастны к его присутствию.
По срав­нению с обжи­га­ющим зноем снаружи, в коптильне сейчас прохладно и сумрачно. Моло­дому Вольфи нечем занять себя, и потому он вспо­ми­нает про своего деда Отто, снова и снова возвра­щаясь к тупо­ко­неч­ному вопросу, на который внутри него никак не нахо­дится ответа, чтобы успо­ко­иться и выпу­стить из себя тяжелый и давящий нарыв. Почему он так поступил? Почему висел здесь, такой невоз­можно жалкий, с выка­тив­ши­мися, как у форели, глазами и высу­нутым языком, который казался малень­кому Вольфи похожим на горсть склизких и пере­ли­ва­ю­щихся рыбьих кишок? Однако сколько бы он ни думал об этом, ответ не приходит. И тогда Вольфи снова забы­вает о случив­шемся, понимая, что необ­хо­димо жить дальше и запо­ми­нать другое – то, чему обучает его на ферме отец. Но сизые дымы плывут внутри коптильни, похожие на фантомы. В их причуд­ливых очер­та­ниях Вольфи видит фигуры и лица. Дым размы­вает границы между реаль­но­стью и воспо­ми­на­ниями, позволяя последним обре­тать почти осяза­емую форму. Вольфи закры­вает глаза, и уже другие воспо­ми­нания несут его через густое и влажное марево. Соль из Засница. Два часа в соли, ни минутой больше. Он все делает правильно. Сначала семь­десят градусов. Потом восемь­десят. Рыбу нельзя испор­тить. Но рыба не говорит, ей неин­те­ресны чужие мысли. Она просто рыба. Поэтому наде­яться нужно лишь на себя. Сначала семь­десят градусов. Потом восемь­десят пять. И так день за днем. Скучно. Как же чертовски скучно. И в голову лезут совсем другие мысли. Клара. Ее губы, такие теплые, сладкие от компота. Ее кожа там, где он расстегнул две верхние пуго­вицы шелковой теплой блузы. Лагерь в Херинг­сдорфе. Дере­вянный склад, пустые ящики из-под фруктов. Море, шумящее за тонкой дощатой стенкой. А в море – рыбы, много рыб, ожида­ющих, когда наконец выловят из моря и их. Клара с тяжелой кашта­новой косой, пере­ки­нутой через хрупкое, почти еще детское плечо.
Моло­дежный лагерь, распо­ло­жив­шийся на берегу Балтий­ского моря, в старой рыбацкой бухте, превра­щенной в курорт для неиз­ба­ло­ванных немецких детей, стал для него тем крошечным атоллом времен­ного счастья, который грел теперь сердце Вольфи неправ­до­по­добной ярко­стью воспо­ми­нания. Отец отправил его туда почти насильно. Сказал, что пятна­дца­ти­лет­нему парню не стоит век веко­вать в коптильне затвор­ником, что на какое-то время он и сам там упра­вится, а Вольфи нужно побыть с детьми, а не тара­щиться целыми днями на хвосты форели. И Вольфи поехал, втайне негодуя на отцов­ский диктат. Но уже через пару дней благо­словил отцов­скую ссылку. Лагерь неожи­данно оказался не казар­менным заве­де­нием со строго регла­мен­ти­ро­ван­ными подъ­емами по свистку и постро­е­ниями под скаут­ским флагом, чего Вольфи опасался сильнее всего, а вполне себе вольным собра­нием подростков под номи­нальным присмотром молодых вожатых, считавших своим долгом не столько контро­ли­ро­вать, сколько направ­лять энергию своих подопечных в нужное русло.
Могучий сосновый лес подступал прямо к терри­тории лагеря, создавая над ним благо­сло­венную тень и наполняя воздух смоли­стым ароматом – настолько густым, что, каза­лось, его можно было зачерп­нуть ладонью, как воду из ведра. Море распо­ла­га­лось в пяти минутах ходьбы. Нужно было лишь спуститься по ветхой, полу­ис­тлевшей от морских бризов лест­нице, петля­ющей между дюнами в песке. И уже вот оно – бескрайнее, вечно меня­ю­щееся в оттенках, от серо-сталь­ного в пасмурные дни до лазур­ного в моменты полного штиля. Покрытый мелким песком пляж с редкими вкрап­ле­ниями янтаря, который обита­тели лагеря соби­рали с усер­дием золо­то­ис­ка­телей, тянулся на многие кило­метры, теряясь в туманной дымке горизонта.
Их отряд состоял из двадцати двух подростков, разде­ленных на две группы по возрасту и полу. Вольфи попал в старшую группу маль­чиков, где ощущал себя одно­вре­менно и своим – по возрасту, и чужим – по натуре. В отличие от боль­шин­ства своих сверст­ников, чьи инте­ресы верте­лись вокруг футбола, компью­терных игр и отча­янных экспе­диций в корпуса девочек, он пред­по­читал уеди­ненные прогулки на берегу, где собирал причуд­ливые ракушки и обка­танные волнами стек­лянные осколки, приоб­ре­та­ющие под воздей­ствием соли и песка вели­ко­лепную матовость.
Клара появи­лась в его жизни случайно, как это и проис­ходит с судь­бо­нос­ными встре­чами. В тот день хлопотал мелкий дождик, и море из-за этого покры­лось мири­а­дами крошечных воронок от пада­ющей воды. Отряд укрылся в столовой, распо­ло­женной в длинном дере­вянном стро­ении с крытой верандой. Вожатый собрал всех за настоль­ными играми. Но Вольфи, лукаво отпро­сив­шийся в туалет, ускользнул к подсоб­ному поме­щению, где храни­лись списанные книги из лагерной библио­теки. Эту сокро­вищ­ницу он обна­ружил двумя днями раньше, случайно, когда помогал местной пова­рихе пере­но­сить ящики с фрук­тами. И вот теперь, обогнув угол подсобки, он столк­нулся с девочкой, нагру­женной теми самыми ящиками. Столк­но­вение было мягким, но неожи­данным для обоих. И потому ящик в ее руках неожи­данно выскользнул и упал. Яблоки из него рассы­па­лись и пока­ти­лись во все стороны, словно осво­бо­див­шись наконец из нена­вист­ного плена.
– Scheiße![1] – сказала девочка с таким искренним отча­я­нием, что Вольфи не смог сдер­жать улыбки.
– Я помогу! – ответил он, бросив­шись соби­рать беглецов.
Девочка, опустив­шись рядом с ним на колени, запри­чи­тала, испу­ганно округляя глаза:
– Пова­риха убьет меня, если увидит, что яблоки побились.
Вместе они соби­рали плоды, иногда стал­ки­ваясь руками. И эти мимо­летные прикос­но­вения почему-то отзы­ва­лись в Вольфи странной, незна­комой до сих пор дрожью. Он украдкой рассмат­ривал девочку: прямой нос с едва заметной россыпью веснушек, медовые, рысьи глаза с длин­ными, почти неправ­до­по­доб­ными ресни­цами, соло­мен­ного цвета волосы, запле­тенные в тугую косу, пере­ки­нутую через плечо. На ней была выцветшая синяя футболка с эмблемой какой-то рок-группы и шорты цвета хаки, обна­жавшие длинные заго­релые ноги.
– А хочешь, – спро­сила она внезапно, с той импуль­сив­но­стью, что свой­ственна подросткам, когда инту­иция подска­зы­вает им, что человек напротив – не чужой, даже если видишь его впервые, – я покажу тебе мое секретное место?
Вольфи кивнул, и она, негромко смеясь, повела его через заднюю дверь столовой, мимо шумной кухни, где гремели кастрюли и разда­вался зычный голос пова­рихи, по узкому кори­дору, затем вверх по служебной лест­нице, на чердак, где обна­ру­жился склад старых складных кроватей, настольных игр с недо­ста­ю­щими куби­ками и фишками, тома лагерной библио­теки, поеденной жуками и крысами. Клара не оста­но­ви­лась на чердаке. Через маленькую дверцу, спря­танную за штабелем пожел­тевших матрасов, она вывела его на крышу столовой – плоскую, с едва заметным уклоном, защи­щенную от посто­ронних глаз высту­па­ющим дере­вянным фрон­тоном. Оттуда откры­вался вид на весь лагерь, на море вдалеке, на сосновый лес, растя­нув­шийся вдоль побе­режья. Они стали рассмат­ри­вать открыв­шийся вели­ко­лепный пейзаж. И в тот момент под шорох дождя что-то неуло­вимо изме­ни­лось между ними, словно неви­димый пере­клю­ча­тель щелкнул и наполнил комнату светом.
– Здесь никто не бывает, кроме меня, – сказала она с гордо­стью перво­от­кры­ва­теля. – Это только мое место.
– Теперь и мое тоже, – ответил Вольфи, и Клара улыб­ну­лась так, словно он сказал именно то, что она хотела услышать.
Дождь к тому времени утих. Но крыша была мокрой. Клара достала из кармана шортов сложенный вчет­веро платок и рассте­лила на дере­вянной приступке.
– Садись, – пригла­сила она, опус­каясь на импро­ви­зи­ро­ванную подстилку.
Они сидели рядом, сопри­ка­саясь плечами, и гово­рили. Сначала о пустяках – лагере, вожатых, других детях, потом – о музыке, книгах, роди­телях. Наконец разговор свернул на темы мечтах, страхах, будущем, которое виде­лось им тогда таким далеким и в то же время таким ожида­емым. Клара хотела хотела стать врачом, как и ее мать. Отец гордился выбором дочери, хотя сам был обык­но­венным стро­и­телем. Вольфи признался, что не знает еще, кем хочет стать. Но его собственный отец ожидает, что он продолжит семейное дело и станет управ­лять рыбной фермой, суще­ству­ющей уже четыре поко­ления Мюллеров.
– Ты сам должен решить, – сказала Клара со взрослой серьез­но­стью, которая удивила его. – Жизнь слишком коротка, чтобы прожи­вать ее по чужим планам.
Эта простая, каза­лось бы, но такая верная мысль впервые стук­ну­лась где-то внутри Вольфи и почему-то внезапно обожгла. Где-то на пери­ферии сознания он подумал, что и впрямь не должен следо­вать отцов­ской мечте и посвя­щать всю свою будущую жизнь копчению форели, что есть в мире и другие увле­ка­тельные дороги, по которым он мог бы отпра­виться, сбросив с себя ответ­ствен­ность, которая придав­ли­вала его к земле тради­циями четырех поко­лений Мюллеров. Но в итоге только и смог отве­тить девочке, что, возможно, она права. На лице Клары появи­лось выра­жение, которое он потом часто видел в своих снах – смесь реши­мости, нежности и какой-то совсем не детской мудрости, словно в ее глазах отра­жался опыт многих чужих жизней. Они дого­во­ри­лись встре­чаться на крыше каждый день, в тихий час, когда младшие дети спали, а старшие должны были нахо­диться в своих комнатах. Они сидели тайно, вдвоем, гово­рили, иногда замолкая, чтобы просто побыть рядом, глядя на море или слушая, как в соснах шумит ветер.
Первый поцелуй случился на четвертый день знаком­ства, внезапно для них обоих. Они сидели на крыше, прижав­шись спинами к трубе дымо­хода, и Клара расска­зы­вала о своем любимом фильме, какой-то роман­ти­че­ской комедии, которую Вольфи не видел. Она повер­ну­лась к нему, чтобы объяс­нить какую-то деталь сюжета, и вдруг замол­чала на полу­слове, глядя на него своими краси­выми, рысьими глазами с таким выра­же­нием, будто впервые видит. Несколько секунд, потря­сенные, они сидели непо­движно, как будто изо всех сил сосре­до­то­чив­шись на шуме ветра и скрипе сосен. А потом одно­вре­менно, словно пови­нуясь чьей-то команде, потя­ну­лись друг к другу, и их губы – неумело, но с такой искрен­но­стью – сопри­кос­ну­лись. Этот момент отпе­ча­тался в памяти Вольфи с абсо­лютной четко­стью, словно выгра­ви­ро­ванный на металле. Губы Клары оказа­лись теплыми, чуть соло­но­ва­тыми – она только что доела яблоко – и пахли тем самым компотом, который пода­вали в лагере на полдник. Вольфи почув­ствовал голо­во­кру­жение, словно крыша под ними накре­ни­лась, готовая укатиться по песку прямо в море. Это длилось всего несколько секунд. Но когда они отпря­нули, пере­став тыкаться друг в друга носами, оба тяжело дышали, словно вска­раб­ка­лись наконец на высокий холм.
– Не ожидала, что это так странно, – призна­лась Клара, касаясь паль­цами своих губ с выра­же­нием удив­ления на лице.
Следу­ющий поцелуй был увереннее и дольше. Они сидели на своей крыше до самого отбоя, целуясь и разго­ва­ривая, целуясь и смеясь. Мир вокруг них свер­нулся до размеров этой маленькой крыши над столовой, где они стали един­ствен­ными обита­те­лями и могли чувство­вать себя теперь такими, какими были на самом деле.
Ну а после они стали нахо­дить и другие места для встреч – за складом столовой, куда им обоим было пору­чено отно­сить пустые ящики из-под фруктов, в дальнем углу пляжа, за выступом скалы, куда редко забре­дали другие люди, в лесу, где рос мягкий, как подушка, прохладный мох. Именно там в пред­по­следний день перед их отъездом из лагеря Клара и позво­лила ему расстег­нуть две верхние пуго­вицы на ее блузке – легкой, с выши­тыми цветами на ворот­нике. Он увидел ее кожу – белую, почти прозрачную на ключицах, с едва заметной голу­бо­ватой веной, пуль­си­ру­ющей в ямке между ними. И это было самое большее, что они себе позво­лили. Однако но для Вольфи этот момент оказался более важным и значимым, чем все то, что было между ними до этого. Они обме­ня­лись адре­сами и обеща­ниями писать друг другу каждую неделю. Клара жила в Дрез­дене, примерно в пяти часах езды от фермы Мюллеров – рассто­яние, казав­шееся непре­одо­лимым для пятна­дца­ти­лет­него сердца. При прощании она запла­кала, и Вольфи, никогда не позво­лявший себе слез, внезапно почув­ствовал, как что-то горячее и соленое стекает по его щекам тоже.
И сейчас, сидя в полу­темной коптильне, вдыхая дым и запах соленой рыбы, Вольфи с удиви­тельной ясно­стью вспо­ми­нает каждую деталь тех дней в Херинг­сдорфе: свет, отра­женный от волн и дрожащий на лице Клары, запах ее волос, тепло рук и смех, звонкий и зара­зи­тельный. Однако образ, такой четкий еще неделю назад, теперь почему-то дрожит и расплы­ва­ется, делаясь не таким острым и волну­ющим, каким был там, у моря. Дым в коптильне стано­вится гуще. Время первого этапа подходит к концу, и нужно гото­виться ко второму – пропе­канию. Вольфи глубоко взды­хает, подни­ма­ется с табу­рета, задер­жи­ваясь на минуту, чтобы еще раз прове­рить темпе­ра­туру. Семь­десят два градуса – почти идеально. Теперь нужно доба­вить дубовую щепу, чтобы дать рыбе правильный аромат и цвет. Дед всегда говорил, что дубовая щепа лучше всех остальных. Она дает благо­родную горчинку с ореховым после­вку­сием. Ольха слишком мягка, вишня слишком сладка, а дуб – в самый раз. Как и все в жизни, копчение – это вопрос баланса.
Вольфи выходит из коптильни в осле­пи­тельный солнечный свет. На секунду зажму­ри­ва­ется. Жара не спадает, но ему, привык­шему к духоте коптильни, она уже мало доку­чает. Он направ­ля­ется к сараю, где хранится щепа, разло­женная по мешкам соот­вет­ственно породам дерева. Сейчас он выберет нужную и пойдет обратно, в сумрак наби­ра­ющей силу аромата коптильни. Проходя мимо упако­воч­ного поме­щения, он заме­чает Фатьму, скло­нив­шуюся над столом, где рядами лежат уже готовые золо­тисто-корич­невые форели вчераш­него копчения. Ее движения точны и экономны. В них нет ни суеты, ни замед­лен­ности – идеальный ритм испол­ни­тель­ного работ­ника. Отец Вольфи привез ее весной из города, где она обитала в обще­житии для беженцев. По-немецки говорит плохо, но пони­мает доста­точно. Маленькая, с темной кожей и боль­шими глазами, которые она все время отводит в сторону – совер­шенно чуже­родная на фоне коптильни, сараев и зеленых лугов Мюллеров. Но на ферме нужны допол­ни­тельные руки. Поэтому отец выделил ей комнату в пристройке, где раньше жил работник, уволив­шийся прошлым летом – старый Альфред, ворчавший, что арабке не место в немецком доме, знал нрав отца Вольфи и вслух возра­жать не стал.
В отличие от Альфреда, Вольфи не испы­тывал раздра­жения к новой работ­нице. Наоборот, наблюдал за ней с растущим инте­ресом – сначала с отстра­ненным любо­пыт­ством нату­ра­листа, а потом с пробуж­да­ю­щимся чувством, в котором сам себе боялся признаться. Было в ней что-то заво­ра­жи­ва­ющее, гипно­ти­че­ское – не внешняя красота, хотя и этого ей было не зани­мать, а какой-то внут­ренний покой, исхо­дивший у нее изнутри. Фатьме было, возможно, около трид­цати. Так гадал Вольфи, затруд­няясь в точном опре­де­лении возраста беженки. В ней еще просту­пали черты моло­дости, но глаза уже отра­жали опыт, который старил ее. Сильные руки ее с корот­кими, креп­кими паль­цами упако­вы­вали копченую рыбу Мюллеров с удиви­тельной ловко­стью. Каждую форель она заво­ра­чи­вала в специ­альную перга­ментную бумагу с лого­типом фермы, а затем укла­ды­вала в коробки, которые отправ­ля­лись потом в ресто­раны и мага­зины Берлина и окрестностей.
Удиви­тельно, но Фатьма почти сразу признала в этой работе что-то близкое своему опыту.
– Моя родина тоже коптить рыба, – сказала она Вольфи на своем ломаном немецком, когда он помогал ей нести коробки к машине клиента. – Но не форель. Другая рыба. Маленькая.
О своей родине она гово­рила свободно и без стес­нения, которое сковы­вает обычно любого беженца. Город ее детства пред­ставал в ее рассказах живым, шумным, полным звуков и запахов. Вольфи любил слушать ее ломаную немецкую речь, в которой она то и дело созда­вала паузы, словно давая себе простран­ство для обду­мы­вания слов.
Про дочь Фатьма заго­во­рила сама – неожи­данно, когда они с Вольфи стояли у реки, наблюдая, как солнце опус­ка­ется за леси­стый склон проти­во­по­лож­ного берега. Июнь­ский вечер был тих. В воздухе разли­ва­лась та особая прозрач­ность, что бывает только в начале лета, когда еще не нава­ли­лась жара, и все, проснув­шееся к лету, еще зеле­неет и дышит, проживая свою сочную юность.
– У меня была дочка, – сказала она вдруг, не глядя на Вольфи. – Ей было десять, когда…
Фатьма не закон­чила фразу. Да и зачем? Все и так было понятно: война. Вольфи не знал, что сказать на это маленькой женщине с силь­ными руками. Ему каза­лось, что любые слова утешения пока­жутся ей пустыми, баналь­ными, недо­стой­ными той боли, которую ей пришлось пере­жить. Поэтому он смолчал, не позволив разго­вору развиться во что-то большее.
Новую работ­ницу в ее пристройке посто­янно атако­вали грызуны, влекомые запахом копченой рыбы. Женщина до смерти боялась крыс, но как изба­виться от их посто­янных набегов, не знала. И тогда Вольфи, движимый порывом помочь, пред­ложил Фатьме посмот­реть на коллекцию его крысо­ловок и выбрать что-нибудь для себя. За несколько лет он и правда собрал внуши­тельный арсенал ловушек разных типов – от прими­тивных дере­вянных до сложных меха­ни­че­ских конструкций – и теперь гордился этой коллек­цией, как другие маль­чишки гордятся коллек­циями марок или монет. Фатьма согла­си­лась посмот­реть, хотя, скорее всего, не вполне поняла, о чем идет речь. Слово «крысо­ловка» вряд ли входило в ее базовый словарный запас. Она послушно пошла за Вольфи к сараю, где он хранил свою коллекцию. Но когда тот с торже­ством проде­мон­стри­ровал ей метал­ли­че­скую ловушку с пружиной, в которой как раз нака­нуне застрял маленький крысенок – тощее тельце, покрытое серо­ватой шерсткой, с тонким и безжиз­ненно обвисшим хвостиком – Фатьма вскрик­нула так прон­зи­тельно, что на мгно­вение Вольфи как будто оглох. Закрыв лицо руками, она кину­лась вон из сарая, и Вольфи слышал, как она, спря­тав­шись, плачет за упако­вочным цехом – тихо, сдав­ленно, то ли силясь не дать волю сидя­щему в ней горю, то ли пытаясь унять испуг. Вольфи стоял, расте­рянный и оглу­шенный, с ловушкой в руках, не понимая, что он сделал не так.
С тех пор Вольфи стал испы­ты­вать к Фатьме сложное чувство, соеди­нявшее в себе тихое сочув­ствие к беженке и вместе с тем что-то темное и тревожное, что он старался не назы­вать даже про себя. В отличие от Клары, беженка была взрослой женщиной, матерью, вдовой – чело­веком, внутри кото­рого суще­ствовал мир, ему непо­нятный. И все же порой, наблюдая за тем, как она сидит, задум­чивая, отдыхая на скамейке у дома, как солнце золотит ее профиль – четкий, словно выре­занный из подат­ли­вого, но проч­ного мате­риала, как ветер теребит выбив­шуюся из-под ее платка прядь волос, он начинал ощущать странное, ранее ему не известное волнение, которое мешало дышать, думать и оста­ваться таким, каким он был всегда. Эта женщина была для него загадкой, урав­не­нием со многими неиз­вест­ными. Иногда она каза­лась Вольфи старше своих лет, иногда в ее глазах мель­кало что-то детское, безза­щитное, вызы­ва­ющее у него желание защи­тить ее от всех нава­лив­шихся на ее маленькое тело невзгод. Эта двой­ствен­ность и заво­ра­жи­вала Вольфи, и застав­ляла возвра­щаться к ней мыслями снова и снова, даже когда он был занят совсем другими делами.
Сейчас он выходит из сарая, взвалив себе на спину мешок с нужной щепой – не слишком тяжелый, но доста­точно увеси­стый, чтобы почув­ство­вать приятное напря­жение в руках. Пере­кинув его через плечо, Вольфи направ­ля­ется обратно к коптильне. Заметив Фатьму, он подни­мает в привет­ственном жесте руку. И та, заметив его тоже, улыба­ется светло и открыто. Вольфи тоже улыба­ется ей, думая о том, какой она была раньше – до войны, до потери, до бегства, как выгля­дела, когда ей было столько же, сколько сейчас было ему самому или Кларе.
Отец возни­кает перед ним внезапно, словно мате­ри­а­ли­зо­вав­шись из зной­ного воздуха – высокая фигура, немного сутулая от привычки все время накло­няться над рабочим столом, где он потрошил и разде­лывал рыбу на протя­жении всей своей жизни. Ян Мюллер, одетый в такие же потертые джинсы, как и у его сына Вольфи, клет­чатую рубашку с зака­тан­ными до локтей рука­вами, выходит из гаража, тщательно оттирая руки ветошью, остав­ля­ющей на его коже темные следы машин­ного масла. Лицо его, покрытое трех­дневной щетиной, кажется высе­ченным из темного гранита – острые линии скул, моно­лит­ность, невоз­му­ти­мость. И только глаза, глубоко поса­женные под густыми навис­шими бровями, серо-синие, как у Вольфи, но с вкрап­ле­ниями ржав­чины, выдают в нем скрытую за этой суровой непо­движ­но­стью жизнь. С тех пор, как Отто покончил с собой, отец Вольфи стал казаться еще несги­ба­емее, еще суровее. И так молча­ливый и замкнутый, он превра­тился теперь в непри­ступную крепость с опущенным мостом и запер­тыми воро­тами. Вольфи иногда позво­ляет себе думать об отце то, что в этой крепости должны бы быть и окна, и бойницы, через которые его отец наблю­дает за внешним миром. Но если они и суще­ствуют, то их все равно никто не в состо­янии обнаружить.
Отец и сын встре­ча­ются посе­ре­дине двора, зали­того жгучим полу­денным солнцем. Вольфи с мешком дубовой щепы на плече чувствует себя как будто застиг­нутый врас­плох, хотя не сделал ничего предо­су­ди­тель­ного. В присут­ствии отца у него это обычное ощущение – чувство, что тебя кто-то оцени­вает, взве­ши­вает, просве­чи­вает сквозь рентген глаз, нахо­дящих малейшие изъяны в поведении.
– Я починил карбю­ратор, – говорит отец, продолжая отти­рать со своих рук въев­шиеся масляные пятна. – Поэтому сегодня поеду в город.
Голос его рассчи­тано бесстра­стен с той особой эконо­мией эмоций, которая отли­чает людей, привыкших к повсе­днев­ному физи­че­скому труду. Каждое его слово отчет­ливо, но лишено какой-нибудь выра­зи­тель­ности, которая могла бы хоть намек­нуть на его распо­ло­жение духа. Вольфи с неко­торых пор знает, что отец уезжает время от времени куда-то в город. Но куда он уезжает, не знает никто в семье. Это его персо­нальный секрет, ключи от кото­рого выбро­шены на дно реки, откуда их не достать никому и никогда. Вольфи разди­рает, конечно, от недо­ступ­ности этой тайны, но спро­сить отца он боится, потому что боится его возмож­ного гнева.
– Когда вернешься? – спра­ши­вает он отца, зная заранее, что вопрос бессмыс­ленный, что ответ будет таким же расплыв­чатым, как и всегда.
Но задавая его из какого-то упря­мого желания поддер­жать хотя бы види­мость нормаль­ного общения, сын ждет ответа.
– Когда закончу дела, – отре­зает отец с той неопре­де­лен­но­стью, которую Вольфи воспри­ни­мает обычно, как «не твое дело», но которая, возможно, озна­чает и «я сам еще не знаю».
Сын смотрит на отца и пыта­ется увидеть в нем что-то большее, чем привычный образ суро­вого и непри­ступ­ного хозяина фермы. Он пыта­ется разгля­деть в нем признаки того чело­века, которым отец, должно быть, когда-то был – моло­дого, полного надежд. Были ведь у него когда-то мечты, желания? Или замкнутый только на себе дед Отто так и не позволил всему этому вырасти в его сыне?
Но ведь помнил же Вольфи сам, как отец водил его, совсем еще малень­кого, на большое озеро Мюггельзее, как подбра­сывал его высоко в воздух и смеялся, глядя на востор­женное лицо ребенка. Помнил того, кто расска­зывал ему на ночь старые немецкие сказки, меняя голос для каждого персо­нажа. Грубый – для вели­кана, писк­лявый – для волшебной феи, шипящий – для злоб­ного дракона. Помнил того, кто плакал, запер­шись в ванной после похорон Отто и думая, что никто не слышит. Но Вольфи слышал, стоя с другой стороны запертой двери, потря­сенный этим своим откры­тием: отец тоже мог плакать.
Но сейчас перед ним стоит не тот человек, какой-то совсем не тот, а надежно охра­ня­емая крепость. И Вольфи не знает, суще­ствует ли еще внутри него то, что когда-то было. Или в нем оста­лась лишь пустота, запол­ня­емая рутиной каждо­дневной работы на ферме. Левая бровь отца вопро­си­тельно припод­ни­ма­ется, и Вольфи дога­ды­ва­ется, что молчание между ними уже затянулось.
– Ты на втором этапе? – спра­ши­вает отец, кивая на мешок дубовой щепы.
– Да, – отве­чает Вольфи, довольный тем, что отец заметил и оценил его работу. – Как раз подошло время.
Отец кивает, скупо выражая согласие и одно­вре­менно с ним одоб­рение. Его взгляд на мгно­вение смяг­ча­ется – почти неуло­вимо, как рябь на поверх­ности озера от легкого дуно­вения ветра.
– Не пере­суши на такой жаре, – добав­ляет он. – Используй термо­метр, не пола­гайся только на чутье.
Это почти прояв­ление заботы, и Вольфи согласно кивает, впитывая в себя эту заботу, как ссох­шаяся земля впиты­вает первые капли дождя.
– Конечно, – поспешно согла­ша­ется он. – Я проверяю каждые пятна­дцать минут.
– Хорошо, – кивает отец и, помедлив, добав­ляет: – Мать звонила. У Хильды все в порядке. Малыш растет.
Это неожи­данное допол­нение к разго­вору. Обычно отец не делится инфор­ма­цией, которую у него не запра­ши­вают. Но сейчас в его фразе проскаль­зы­вает какая-то теплота, какое-то чело­ве­че­ское чувство, как будто гранитная поверх­ность трес­нула, и через эту трещину начал бить крошечный родник. Хильда, старшая сестра Вольфи, живет в Берлине, где ее муж рабо­тает архи­тек­тором в большой и престижной фирме. Три недели назад она родила маль­чика, кото­рого в честь деда назвали Отто. Вольфи уже видел племян­ника – крошечное суще­ство с морщи­ни­стым, словно сильно вымо­ченным лицом, напо­ми­на­ющим сердитый помидор, но со свет­лыми, почти прозрач­ными ресни­цами и едва замет­ными бровями, созда­ю­щими удиви­тельный контраст с его красно-бурым лицом. Племянник не произвел на него особого впечат­ления. И Вольфи не пони­мает, как другие члены его семьи могут часами восхи­щаться суще­ством, которое только ест, спит и испраж­ня­ется, но скры­вает свое недо­умение, притво­ряясь восхи­щенным, как это делают все вокруг.
– Мама все еще там? – спра­ши­вает Вольфи, не уверенный, стоит ли с отцом разви­вать эту тему, но не желая терять редкую возмож­ность для разговора.
– Да, – отве­чает отец. – Пробудет там минимум неделю. Хильда все еще боится оста­ваться с ребенком одна.
Это удиви­тельное признание. Хильда старше Вольфи на целых двена­дцать лет. Она всегда каза­лась ему образцом само­сто­я­тель­ности и уверен­ности в себе: рано поки­нула дом, поступив в универ­ситет, сделала карьеру в банков­ской сфере, потом вышла удачно замуж. И потому мысль о том, что такая само­сто­я­тельная может чувство­вать неуве­рен­ность при общении с крошечным суще­ством, пора­зи­тельна для Вольфи.
– Она спра­вится, – отве­чает он отцу, не зная, что еще можно добавить.
– Конечно, – с неожи­данной твер­до­стью согла­ша­ется тот. – Она Мюллер.
И в этой фразе его – целая фило­софия. Потому что быть Мюллером озна­чает справ­ляться с труд­но­стями, преодо­ле­вать препят­ствия, выпол­нять свой долг, неза­ви­симо от обсто­я­тельств. И если Вольфи хоть когда-нибудь сомне­вался в том, отно­сится ли эта максима к женской поло­вине его семьи, то теперь получил четкий ответ – отно­сится, и без всяких скидок.
Отец наконец закончил выти­рать руки, скомкал промас­ленную ветошь и бросает ее в ведро у входа в гараж. Движения его, как всегда, выве­рены, точны, как у баскет­бо­листа, броса­ю­щего мяч в корзину с дальней дистанции. Ткань акку­ратно попа­дает в цель. Отец пово­ра­чи­ва­ется к сыну, о чем-то вспомнив.
– Ты не забыл о дровах? Их нужно уложить в сарай до вечера.
– Да, папа, – отве­чает Вольфи, чувствуя, как тонкая ниточка контакта, вдруг возникшая между ними, снова рвется, возвращая их к обыч­ному состоянию.
Не прощаясь, Ян направ­ля­ется к машине – старень­кому «Опелю», куплен­ному еще при жизни деда Отто и с тех пор поддер­жи­ва­е­мому в рабочем состо­янии благо­даря талантам отца. Вольфи прово­жает его взглядом, отмечая, что отец выглядит сегодня каким-то уставшим. Он чуть заметно прихра­мы­вает на правую ногу – послед­ствие старой травмы, полу­ченной им еще в моло­дости, но о которой он никогда и никому не расска­зывал. Может быть, – думает Вольфи, эта уста­лость отца – груз ответ­ствен­ности за ферму, за семью, за продол­жение дела, нача­того три поко­ления назад? А может, и что-то другое, о чем Вольфи не знает и не узнает, быть может, никогда?
Отец садится в машину, пред­ва­ри­тельно проведя рукой по ее капоту – жест почти нежный, словно ласка. Вклю­чает зажи­гание. Двига­тель начи­нает урчать со второй попытки, издав сначала недо­вольное ворчание, потом перейдя на ровное, правильное гудение. Машина, обогнув по траве коптильню, медленно выру­ли­вает со двора, и выез­жает на просе­лочную дорогу в сторону шоссе, поднимая за собой облака серой пыли.
Проводив взглядом удаля­ю­щийся авто­мо­биль, Вольфи пере­хва­ты­вает поудобнее мешок со щепой и направ­ля­ется к коптильне. А в голове его вертится и вертится мысль о том, что отец при всей его суро­вости и замкну­тости похож на форель, у которой твердая, почти заду­бевшая после копчения кожа скры­вает под собой нежную и легко ранимую серд­це­вину, о которой не знает никто. И чтобы понять отца, нужно лишь добраться до нее, не повредив защит­ного слоя.
Вернув­шись в коптильню, Вольфи акку­ратно высы­пает щепу на поддон под решеткой. Семь­десят два градуса. Щепу он подложил. Теперь нужно лишь немного прикрыть венти­ля­ци­онные отвер­стия, чтобы повы­сить темпе­ра­туру. Вольфи обходит коптильню, регу­лируя заслонки. Для каждой заслонки своя степень открытия, свое поло­жение рычага, как в каком-нибудь сложном музы­кальном инстру­менте, где каждый клапан, каждая струна настра­и­ва­ется отдельно, чтобы вместе создать гармо­ничное звучание.
Закончив с заслон­ками, Вольфи садится наконец отдох­нуть. Нахо­дясь здесь, в полу­мраке коптильни, где языки сизого дыма медленно обли­зы­вали подве­шенные тушки форели, Вольфи думает о том, сколько, должно быть, тайн хранится в его семье. Мать, уехавшая в город помо­гать Хильде, всегда каза­лась ему более понятной, более доступной, чем отец. И все же в ней тоже какая-то тайная комната, куда она не пускает никого, даже самых близких. Или Хильда, такая раци­о­нальная, такая собранная, и вдруг – расте­рянная перед лицом мате­рин­ства, не уверенная в своих силах. А сам он, Вольфи, разве не хранит свои тайны? Разве рассказал бы он отцу о Кларе, о том, как целовал ее на крыше лагерной столовой? Или – что еще немыс­лимее – о том, как застав­ляет учащенно биться его сердце беженка вдвое старше его? Нет, – упрямо думает Вольфи, наблюдая за тем, как рыба, медленно обгорая, меняет цвет, приоб­ретая тот особый золо­тисто-корич­невый оттенок, который говорит о ее скорой готов­ности. – Ни за что бы не рассказал! А все же он бы отдал многое, чтобы узнать, куда посто­янно уезжает отец.

* * *
Оста­ваясь один в коптильне, Ян никогда не подни­мает взгляда на потолок, никогда не задер­жи­вает взгляд на пото­лочной балке, темной и массивной, пере­се­ка­ющей поме­щение ровно посе­ре­дине. Ян помнит, как увидел в тот день лицо своего отца – серое, окаме­невшее, с глазами, выпу­чен­ными по-рыбьи. Офици­альная версия, пред­на­зна­ченная для деревни и властей, гласила, что Отто не вынес перемен, насту­пивших после объеди­нения Германии.
Он и правда был убеж­денным сторон­ником соци­а­ли­сти­че­ских идеалов, членом партии, до послед­него хранившим свой партийный билет в специ­альной шкатулке из драго­цен­ного дерева. Когда Стена пала, и восточные немцы рину­лись на Запад за джин­сами и бана­нами, стало очевидным, что жизнь преды­дущих лет оказа­лась ошибкой, насмешкой, тупиком истории, Отто замкнулся в себе и стал нераз­го­вор­чивым. Он убрал со стены портрет Хонек­кера, однако взамен не повесил ничего, оставив светлый прямо­угольник на выцветших старых обоях. Спустя много лет Ян узнал от матери, что отца даже вызы­вали в Штази и там прово­дили с ними беседу. Но о ее содер­жании отец тоже умолчал. В конце концов, ни жене, ни сыну он ничего не оставил – ни письма, ни даже записки, которые могли бы разъ­яс­нить его внезапный поступок, из кото­рого, как ни странно, Яна инте­ре­со­вало больше другого то, почему отец восполь­зо­вался крепкой пень­ковой веревкой, которой до этого привя­зывал лодку к причалу на реке, когда еще рыбачил, потом натя­гивал, как бельевую веревку, на которой суши­лось высти­ранное матерью белье. Почему именно веревка, эта обычная бытовая мелочь, которая после смерти отца верну­лась, как ни в чем ни бывало, к испол­нению своих прежних бытовых обязан­но­стей. Хорошая, крепкая веревка. И такой нелепый эпизод в ее судьбе.
Многим позже, уже после смерти матери, Ян случайно наткнулся на один из секретов отца, которые тот не сумел унести с собой в могилу – секрет, о котором никто не знал. Или знали, но держали рот на замке. Во время починки крыши, разбирая на чердаке старый хлам, Ян увидел старый, в бархатном окладе, фото­альбом Мюллеров, в котором отыскал под фото­гра­фией извест­ного порт­рета Лютера смятый, но потом тщательно разгла­женный и сложенный вчет­веро листок. На нем акку­ратным знакомым почерком отца, со множе­ством густо зачерк­ну­того, было напи­сано, что он сожа­леет, нет, он потрясен тем, что узнал о каком-то Хель­муте Краузе, кото­рого многие годы считал пропавшим без вести, а теперь считает нужным, нет, считает своим долгом, снова нет, нет, он убежден, что должен отречься, да, вот оно, вот, он должен, а еще ниже, уже другими черни­лами или даже обык­но­венным хими­че­ским каран­дашом еле понятное, еле разли­чимое, припи­санное другому уже адре­сату: «Боже, прости меня».
После этой находки Ян несколько раз делал запрос в архив, уезжал куда-то, сопо­ставлял какие-то сведения и пытался добраться до правды. Но о том, полу­чи­лось ли у него из этого что-то или нет, никому не стал расска­зы­вать. Умолчал. А старые фото­аль­бомы Мюллеров, все без разбора, свалил в картонную коробку от IKEA и утащил в гараж. Там, в дальнем углу, за инстру­мен­тами и кани­страми с бензином, у него был старый дедов­ский сейф, сохра­нив­шийся еще с тех времен, когда Мюллеры только начи­нали рыбное дело.
Конди­ци­онер в старом «Опеле» рабо­тает на пределе возмож­но­стей, но справ­ля­ется плохо. Солнце печет сквозь стекла, превращая салон авто­мо­биля в духовку. Пот течет по лицу и шее Яна. Он сидит за рулем и изны­вает от того, что щеко­чу­щими струй­ками пот утекает вниз по спине и пропи­ты­вает рубашку. Несмотря на все усилия техники, воздух внутри машины густой и пыльный. Воздуха не хватает. Каждый вдох дается ему с трудом, словно легкие обожжены, легкие не справ­ля­ются. Душе­губка. Ян с раздра­же­нием крутит реле конди­ци­о­нера. Не помо­гает. Из венти­ля­ци­онных отвер­стий выры­ва­ется раска­ленный воздух, обжи­га­ющий кожу и глаза. Сознание ведет, отвлекая от дороги. Дыши глубже, дыши, – прика­зы­вает он сам себе. Голос его звучит хрипло, для самого себя как будто изда­лека. Горло пере­хва­ты­вает неви­димой рукой. Грудь сдав­лена, словно на нее поло­жили огромный камень или стянули шею верев­ками. Перед глазами пляшут темные пятна. Звон в ушах стано­вится все громче, все настой­чивее. Ян смотрит прямо перед собой. Руки его лежат на руле, вялые и безвольные. В машине, как в метал­ли­че­ском гробу. Нет больше терпения. Невыносимо.
На пасса­жир­ском сидении «Опеля», лениво пока­чи­ваясь водой, стоит небольшой шаро­об­разный аква­риум. Внутри него един­ственный обита­тель – деко­ра­тивная рыбка, сереб­ри­стая скалярия с черными поло­сами, купленная в подарок по совету леча­щего врача из Alterheim[2], который заверил, что наблю­дение за аква­ри­ум­ными рыбками успо­ка­и­вает стариков, помогая им сохра­нить остатки памяти. Не подо­зревая о своей новой роли, рыбка плавает спокойно в своем стек­лянном мире. Ей не так жарко, как води­телю. И можно сказать, что ей повезло. Светофор. Красный свет застав­ляет Яна оста­но­виться. Он смотрит на людей, пере­хо­дящих дорогу – молодые, безза­ботные, не обре­ме­ненные грузом семейных тайн. Им тоже повезло – они роди­лись в другое время, позже него. Поток машин снова трога­ется. Ян нажи­мает на газ. От толчка рыбка испу­ганно дерга­ется, но потом сразу же забы­ва­ется. У рыбки короткая память. Очень короткая память. Какая ирония: наблю­дение за аква­ри­ум­ными рыбками успо­ка­и­вает стариков, помогая им сохра­нить остатки памяти. Но нужны ли они, остатки памяти? Что такого хранится в чело­ве­че­ской памяти, что так важно не забы­вать. А может, это могло бы стать выходом, реше­нием для того, чтобы не мучить больше себя, успокоиться?
Ян парку­ется в слабой тени под деревом. Берет аква­риум, прове­ряет, жива ли еще скалярия на такой жаре. Жива. В аква­риуме пока­чи­ва­ется в воде. Ян проходит по грави­евой дорожке вдоль неболь­шого ухожен­ного сада. Прямо над входом в здание – надпись неоно­выми горя­щими буквами: «Sonnenschein»[3]. Опять ирония. Дом из крас­ного кирпича. Старое мясо. Ничего злове­щего, обычное учре­ждение для дожи­ва­ющих свой век, больных стариков. В холле рабо­тают конди­ци­о­неры. Поэтому прохладно. С облег­че­нием Ян взды­хает. В узких кори­дорах без окон пахнет дезин­фек­цией и чем-то еще, тяжелым, навяз­чивым. Должно быть, – мимо­летно думает он, – так пахнет смерть – старо­стью, лекар­ствами, увяданием.
За стойкой адми­ни­стра­тора – пожилая, сильно накра­шенная турчанка. Профес­си­о­нально улыба­ется. Тут все дела­ется профес­си­о­нально. Иначе в этом бизнесе никак.
– Добрый день! – наме­ренно приглу­шенно спра­ши­вает она, как будто в этом доме не дожи­вают, а вечно спят. – Вы в комнату 238?
Ян сдер­жанно кивает. Память у нее тоже профессиональная.
– Он сегодня в отличном настро­ении, – снова говорит турчанка. – Позав­тракал и хорошо сходил в туалет.
По кори­дорам скользят медбратья – молодые и сильные афри­канцы в синих рабочих халатах. Пере­кли­ка­ются на ломаном немецком. Воро­чают вдоль кори­доров огромные тюки с грязным бельем. Один из них, высокий, с ласковым лицом, тянет на себе трясу­ще­гося, лысого старика в сторону комнаты, из которой приятно тянет кофе. Ян проходит мимо, видит: там уже сидят другие старики, мятые, отекшие, со вскло­ко­чен­ными остат­ками волос. Медбратья кормят пече­ньем неви­дящую старуху. Она пыта­ется отку­сить сама, но все время прома­хи­ва­ется и плачет. Другая старуха забыла, как держать столовый прибор. И ее кормят, как маленькую девочку, с ложки: съешь за маму, съешь за папу. Зачем ей за них есть? – с раздра­же­нием думает Ян, ожида­ющий возле нужной ему комнаты, пока ее обита­телю за дверьми наденут чистое, и посе­ти­телю можно будет войти. – Зачем? Ее роди­телей давно уже отвезли в город­ской крема­торий. И эту обезу­мевшую старуху, их дочь, скоро отвезут туда же.
Из-за дверей комнаты, нужной Яну, выгля­ды­вает низко­рослый индус. Широко улыбается.
– Все в порядке. Теперь можно входить.
Ян протис­ки­ва­ется мимо индуса в комнату. Все-таки какие странные пово­роты делает история. Все эти цветные и черно­кожие, что ухажи­вают за немец­кими стари­ками, меняют им подгуз­ники, кормят с ложки, выгу­ли­вают гено­фонд фатер­ланда. Есть в этом какое-то жестокое уравновешивание.
Ян входит. Узкая, как пенал, комната. Светлая и по-боль­нич­ному чистая. За окном – все тот же ухоженный сад с высох­шими от зноя розами, прилежно постри­женные кусты, дорожки из белого гравия. В кресле у окна сидит старик. Жалкая, сгорб­ленная мумия с остек­ле­нев­шими, словно опро­ки­ну­тыми в себя, глазами.
– Здрав­ствуй, – говорит Ян и ставит прикро­ватную тумбочку прине­сенный с собой аквариум.
От толчка рыбка в нем снова вздра­ги­вает и тут же успо­ка­и­ва­ется. Старик пово­ра­чи­вает голову, смотрит на посе­ти­теля медленным, почти неви­дящим взглядом. В разва­линах своего сознания он никак не может узнать пришедшего.
– Я принес тебе это, – продол­жает Ян, заполняя привычно пустоту их диалога. – Посмотри!
Старик пере­водит медленный, мутный взгляд с посе­ти­теля на рыбку. Потом снова возвра­ща­ется к пришедшему.
– Посмотри! – бессмыс­ленно повто­ряет старик.
Ян придви­гает к себе боль­ничный стул, садится на него и достает из кармана фото­графию. Она свежая, еще пахнет хими­ка­тами фото­ла­бо­ра­тории. На ней – его маленький внук, три недели от роду, спящий в своей кружевной кроватке. Крошечный кулачок поко­ится возле его пухлой щечки. Большой пальчик отогнут и спря­тался во рту.
– Его зовут Отто, – говорит Ян и тянет руку с фото­гра­фией прямо к слезя­щимся глазам старика. – Посмотри!
– Посмотри! – снова повто­ряет старик и, принимая разговор за игру, улыба­ется беззубым ртом.
Выпро­став из-под одежды трясу­щуюся руку, он тянется к фото­графии и берет ее, подносит еще ближе к глазам и смотрит – долго, сосре­до­то­ченно, словно пыта­ется разгля­деть что-то особенное в обычном младен­че­ском лице.
– Чей это ребенок? – спра­ши­вает он после долгой паузы Яна.
– Твой внук. Сын моей дочери Хильды.
– Хильды, – снова как будто эхом повто­ряет старик и морщит лоб. – Какой еще Хильды? Я не знаю никакой Хильды.
Ян с отча­я­нием смотрит на него. Разговор, зашедший в тупик. Старик не выдер­жи­вает взгляда пришед­шего и снова отво­ра­чи­ва­ется к окну, за которым проворные и сильные медбратья везут на прогулку обита­телей «Sonnenschein».
– Ладно, – говорит после долгого молчания Ян. Подни­ма­ется. – На сегодня – все. Пока – все.
– Вы еще придете? – не отры­ваясь от медбра­тьев, спра­ши­вает старик.
– Приду.
– И рыбу не заберете?
– Нет, это подарок тебе.
Старик, успо­ко­енный, кивает. Ян встает со стула, подходит к стене и, проткнув осто­рожно иголкой, прикреп­ляет фото­графию Отто к стене.

* * *
После ухода посе­ти­теля старик оста­ется один. В его комнате мало за что можно заце­питься взглядом: кровать, тумбочка, шкаф для одежды, кресло у окна, маленький столик, на котором стоит теле­визор, который старик никогда не вклю­чает. Стены комнаты выкра­шены в бледно-зеленый цвет, который, по мнению психо­логов, должен успо­ка­и­вать паци­ентов. Пол покрыт лино­ле­умом, имити­ру­ющим рисунок паркета. На прикро­ватной тумбочке — стакан с водой, таблетки в контей­нере с отде­ле­ниями для каждого дня недели, несколько книг с крупным шрифтом, которые старик не читает, а берут в руки только ночные сиделки, прихо­дящие к старику перед сном. На стенах комнаты – фото­графии без рамок. Все они прикреп­лены игол­ками. Фото­графий много, но старик редко на них смотрит. Зачем? Он не знает, кто они, все эти люди? Почему улыба­ются ему сквозь глянец?
После ухода визи­тера, кото­рого он так и не узнал, но к кото­рому испытал смутное чувство знаком­ства, старик смотрит в свое един­ственное окно. Там сад: акку­ратно подстри­женные кусты лаванды, увяда­ющий от зноя газон и засохшие, как мумии, головки роз. Все это слива­ется перед его слабо видя­щими глазами в размытое цветное пятно, лишенное деталей и конкре­тики. В его голове проплы­вают неясные образы – иногда понятные, иногда смутные, как сны, запо­ми­на­ю­щиеся иска­женно. Старик снова морщит свой лоб, мучи­тельно пытаясь вспом­нить. Кто этот человек, который только что приходил к нему и принес с собой рыбу? Лицо посе­ти­теля усколь­зает, как водяная змея в трост­нике, оставляя лишь рябь на поверх­ности его изло­ман­ного сознания. Кто этот человек? Он пока­зывал какую-тофо­то­графию. Он хотел, чтобы я что-то вспомнил. Но что? Говорил про Хельгу. Но кто она такая, эта Хельга? Она прихо­дила тоже? Но я не видел ее. Быть может, стояла за дверьми? Но тогда зачем она прихо­дила? Хотела, чтобы я вспомнил ее ребенка?
Вопросы теснятся в нем и вызы­вают болез­ненное напря­жение в висках. Старик щурится, словно пыта­ется высмот­реть ответ в геометрии акку­ратно постри­жен­ного сада. Но дыры в памяти похожи на карстовые воронки – внезапные, пуга­ющие, заса­сы­ва­ющие в себя куски его жизни, словно их никогда и не было. Иногда, правда, из этих воронок выны­ри­вают фраг­менты, болез­ненные и острые. Они возни­кают из ниот­куда, спро­во­ци­ро­ванные запахом, звуком, мельк­нувшим за окном силу­этом. И тогда старик вспо­ми­нает. Не все, конечно. Но доста­точно, чтобы внут­рен­ности его невы­но­симо скру­тило – от стыда и ужаса, как теперь.
Он закры­вает устало глаза, пытаясь хоть немного сосре­до­то­читься. Но под веками – тьма, расцве­ченная крас­ными и фиоле­то­выми вспыш­ками, похо­жими на огни ночных авто­мо­билей. Образы мель­кают, как кадры фильма, прокру­чен­ного на слишком большой скорости. Но кто она такая, эта Хельга? Имя вертится на его языке, но не подда­ется. Тонкие черты лица. Застен­чивая улыбка. И глаза, глубокие, медовые, рысьи. Кто она? Кто? Он любил ее? Что с ней стало? Ушла от него? Умерла? Раство­ри­лась в прошлой жизни, как кожа, сбро­шенная змеей? Хельга? Гелла? Гала? Лара? Что за ребенок, девочка с соло­мен­ными косич­ками? Или это дочь? Но если у него есть дочь, почему он здесь теперь один? Или тот человек, который сегодня приходил, его сын? Нет, не может быть. Он бы запомнил своего сына. А тут только эта девочка. Гала? Лара? Клара?
Старик больше не может. Он устал. Ему отча­янно хочется в туалет. Он Он шарит трясу­щейся рукой по стене, задевая и смахивая с нее пришпи­ленные игол­ками фото­графии, ищет кнопку вызова, большую, красную, с изоб­ра­же­нием коло­коль­чика, словно это игрушка для малень­кого ребенка, спящего в своей кружевной кроватке. Крошечный кулачок поко­ится возле его пухлой щечки. Большой пальчик отогнут и спря­тался во рту. Господи! Пожалей меня, господи! Это ведь так невы­но­симо – вспом­нить. Красная кнопка. Только она не для ребенка, а для немощ­ного старика, не способ­ного спра­виться даже со своими физио­ло­ги­че­скими потребностями.
Ну наконец-то! Наконец! Он ее нашел. Нажи­мает. Еще и еще. Но никто не приходит. Его беспо­кой­ство нарас­тает. Он снова и снова нажи­мает на кнопку. Где же эти чертовы медбратья? Где они? Как их всех, черт побери, зовут? Как их звать старому, все забыв­шему старику? Они обычно так быстро приходят. А теперь – нет. А вдруг никто из них вообще не придет? Не придет к нему уже никогда. Вдруг это заговор, и он затопит себя миаз­мами, и завалит собствен­ными испражнениями?
Беспо­кой­ство его пере­рас­тает в панику. Старик пыта­ется опереться на дрожащие, слабые руки. И, вцепив­шись кривыми, шишко­ва­тыми паль­цами в поручни своего инва­лид­ного кресла, он пыта­ется встать, он пыта­ется, но ноги его не слуша­ются, страшные, костяные ноги с высту­па­ю­щими сизыми венами, похо­жими на скру­ченные узлы бельевой веревки. Его несчастное тело, когда-то такое красивое, сильное, теперь отка­зы­вает ему. Невоз­можно! Невоз­можно больше терпеть. Старик кричит. Он зовет на помощь. Он невы­но­симо хочет в туалет. Но голос его слаб, и никто не слышит. Никто, сколько ни кричи. Впрочем, она и не кричала. Хельга? Гелла? Гала? Клара? Как же ее все-таки звали, черт побери? Лагерь рабочей моло­дежи, куда его отпра­вили в трид­цать третьем. Ему семна­дцать, и он влюблен в нее. Гелла? Гала? Он помнит ее улыбку, ее смех, звонкий и легкий, ее руки, огру­бевшие от работы в поле, но все равно нежные, когда они каса­лись его щеки, его шеи и плеч. Он помнит! Помнит, как тайком они встре­ча­лись за сараями, как цело­ва­лись, неумело, но страстно. Воспо­ми­нание расплы­ва­ется, тает, как кусок сахара в горячем чае. А на его месте появ­ля­ется другое, совсем другое. Но он не хочет вспо­ми­нать. Он совсем не хочет, хотя воспо­ми­нание и нава­ли­ва­ется на него помимо воли – все то, что он пытался забыть, вычерк­нуть из жизни, заме­нить другими, безобид­ными, ложными. Как же ее все-таки ее звали? Гала? Клара? Или нет! Нет. Кларисса. Вот, оно наконец пойма­лось. Кларисса. Ее звали именно так. Детский блок. Дети с огром­ными глазами на серых лицах, с ключи­цами, торча­щими, как птичьи косточки, с затыл­ками, покры­тыми тонким пушком едва зарас­та­ющих вшивых голов. Дети, молча­ливые, как призраки, бесшумно слоня­ю­щиеся по кори­дорам барака. Дети, поте­рявшие способ­ность оста­ваться детьми. И среди них – девочка с соло­мен­ными воло­сами, немного старше всех них, со странным и взрослым взглядом.
Он заманил ее в пустой барак, который исполь­зо­вался, как склад, и в котором стояли еще не разо­бранные ведра с позд­ними ябло­ками. Как он это сделал? Как? Не помнит. Запом­ни­лись только ее глаза – глубокие, как омуты, медовые, рысьи, в которых пото­нуло все, кроме его желания.
– Ты же хочешь? – сипел он куда-то ей то ли в шею, то ли в ключицу, разрывая холщевую робу и обнажая ее тугие, еще совсем детские груди. – Все хотят. И ты хочешь!
Ему было тогда двадцать семь? Или двадцать восемь? Что бы помогло ему вспом­нить? Он не держал в руках теплое женское тело уже почти два года. А эта девочка – то ли славянка, то ли еврейка – со строгим, словно выре­занным из подат­ли­вого, но проч­ного мате­риала лицом, была ему так доступна. Она нрави­лась ему, несмотря на свою худобу, грубость лагерной грязной одежды, пропи­тавший ее запахом сырого воню­чего барака, крепко въев­шийся в ее волосы, кожу.
Она была красива той странной, болез­ненной красотой, которая возни­кает, когда чело­ве­че­ское тело дове­дено до предела своих возмож­но­стей, но что-то внутри него еще борется и живет. Он пова­лился на нее прямо там, в пустом бараке, опро­кинув загре­мевшее звонко ведро с позд­ними ябло­ками, раздавил ее, не сняв форму, а лишь расстегнув ремень и спустив брюки. Боясь скорой смерти, она не издала ни звука, ни стона. Только смот­рела куда-то мимо него, в узкую барачную прорезь под самым потолком, похожую на скупую бойницу форта, сквозь которую прони­кали тонкие, полу­про­зрачные стрелы света, прони­зы­ва­ющие дымную взвесь. Это длилось недолго. Из всего случив­ше­гося он почему-то запомнил, как в углу, под потолком, крупный паук плел свою паутину – медленно и мето­дично , словно впереди у него была вечность. А еще – то, что спросил напо­следок, как ее зовут. Она отве­тила бескровным и запавшим куда-то глубоко внутрь нее голосом. Он запомнил. А теперь никак, никак не мог воскре­сить это несложное имя в своей изно­шенной памяти. Потом его сильно тошнило. Он напился трофейной водки, которую продавал его сменщик из ночной охраны, давно поте­рявший и страх, и совесть. Рвало так, что, каза­лось, вывернет наизнанку. Наутро голова раска­лы­ва­лась. Во рту был вкус желчи. Но ему нужно было подни­маться на на службу.
Он вдруг вспомнил, как люди стояли на площади – сонные, расте­рянные, испу­ганные. Желез­но­до­рожным составом привезли новую партию, и теперь требо­ва­лось рассор­ти­ро­вать в лагере тех, кто еще мог рабо­тать, и тех, кто уже не мог. Волнуясь, он стал разыс­ки­вать ее в угрюмо колы­шу­щейся толпе. Но не нашел, а только услышал, когда какой-то мальчик, живший, видимо, с ней в одном бараке, закричал истошно и звонко имя, которое она сама вчера назвала. А теперь не отзы­ва­лась. Наверное, она была уже там, внутри.
Они теперь все внутри. Все они превра­ти­лись в черный печной чад. Старик трясет головой, пытаясь прогнать от себя эти мысли. Нет, нет, это не может быть правдой. Это все случи­лось не с ним. . Это не его воспо­ми­нания. Это что-то чужое, что он увидел в кино или прочитал в книге. Кошмар, который стал ему почему-то казаться реаль­но­стью и невы­но­симо смер­деть. Этот запах дыма, горелой плоти и еще чего-то, что нельзя пере­дать словами, он помнит так хорошо, что продол­жает ощущать это спустя столько лет. И теперь, как бы он ни пытался забыть, запах снова с ним, в акку­ратной и маленькой комнате «Sonnenschein».
А тот человек, который сегодня к нему приходил… Он, может быть, тоже знает? И помнит обо всем этом вместе с ним? Иначе зачем он к нему приходил? Чего хочет от него? Чтобы вспомнил? Вспышка прон­зает вдруг мозг старика. Тот мальчик, что стоял с другими на земляной площади, кричал это имя. Лара? Клара? Кларисса? И чью фото­графию пока­зывал этот человек? Он навер­няка все уже знает. И о нем, и об этой девочке. А теперь пришел обви­нить. Но ведь прошло столько лет! И он больше непод­суден! Потому что давно старик. Довольно! Он больше не хочет вспо­ми­нать. Проклятая память. Зачем она через столько лет подни­мает из глубины сознания то, что застав­ляло его всю жизнь молчать? Память рабо­тает против него. Она превра­тила его жизнь в пытку более изощ­ренную, чем все то, что он когда-либо видел.
Паника накры­вает старика с головой. Он не в силах больше сдер­жи­вать свой мочевой пузырь, который тоже его преда­тель. Старик трясется, опустив голову и видя, как вонючее, темное пятно расплы­ва­ется по ложно-паркет­ному лино­леуму его комнаты. Какое унижение! Какой розыгрыш! Уставшая внутри его дрях­лого тела пружина внезапно разжи­ма­ется. Он хвата­ется за свой тяжелый, с крупным железным набал­даш­ником, костыль и начи­нает отча­янно, из последних сил бить им по кровати, стенам, тумбочке. Этот костыль – его последняя связь с досто­ин­ством, последнее, что позво­ляет ему хоть иногда иногда, в хорошие дни, сделать несколько шагов без помощи черно­кожих медбра­тьев. Сейчас же в его руке костыль превра­ща­ется в оружие против всего, что окру­жает его болезнь, его грядущую смерть, его каждо­дневное молчание, подлое, подлое, в котором он прожил всю свою поддельную жизнь.
Отча­янный удар – без разбора, без разума. Еще удар – и аква­риум с маленькой рыбкой летит с прикро­ватной тумбочки на пол. Падает и с гулким звоном разби­ва­ется вдре­безги. Стекло разле­та­ется в разные стороны, обдавая и пол, и стены водой. Откуда, черт побери, взялся этот аква­риум с рыбой? Старик не помнит. Старик ничего не помнит. Кому в этой комнате вообще нужен аквариум?
Совсем выбив­шись из сил, старик, в конце концов, успо­ка­и­ва­ется. Из онемевшей внезапно руки выпа­дает грозный, с крупным железным набал­даш­ником, костыль. Голова беспо­мощно падает на грудь. И между поси­невших стар­че­ских губ, у самого края застыв­шего . рта пови­сает желто­вата-мутная и тягучая слюна. С удив­ле­нием старик заме­чает, что не владеет больше своим телом. Только глаза его все еще смотрят на то, как сереб­ри­стая аква­ри­умная рыбка с черными поло­сами бьется, трепы­ха­ется на мокром лино­леуме и жадно хватает ртом обжи­га­ющий воздух. Ее трепетное тельце трепещет, готовое вот-вот разо­рваться изнутри, жабры отча­янно хлопают. Старик не может ей больше помочь. Он безучастно смотрит на медленно изды­ха­ющую, жалкую рыбку, и ему кажется, что это и есть он сам, зады­ха­ю­щийся и беспомощный.
Наконец в комнату вбегает медбрат, кида­ется к старику и в отча­янии кричит:
– Герр Краузе, боже мой! Что же вы тут наде­лали, Герр Краузе?!

Берлин, 2025

[1] Scheiße – с нем. Дерьмо
[2] Alterheim – с нем. Дом престарелых
[3] Sonnenschein – с нем. Солнечный свет

© ТОПОС, 2001—2026