Автор: | 15. января 2022

Борис Хазанов (псевдоним Г.М. Файбусовича) – прозаик, эссеист, переводчик философской литературы. Член ПЕН-клуба и Баварского союза журналистов. Родился в 1928 году в Санкт-Петербурге, вырос в Москве. Учился на классическом отделении филологического факультета МГУ. На пятом курсе был арестован по обвинению в антисоветской агитации, после освобождёния окончил Калининский медицинский институт. Кандидат медицинских наук. В 1982 г. эмигрировал в Германию. Один из соучредителей и издателей русского журнала «Страна и мир» (Мюнхен, 1984 – 1992). Автор книг прозы и эссеистики, в том числе – романов «Антивремя», «Нагльфар в океане времён», «После нас потоп», «Далёкое зрелище лесов», «Вчерашняя вечность» и многочисленных журнальных публикаций. Его произведения переведены на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе – «Русской премии» 2009 года. Живёт в Мюнхене.



Я знаю, что без меня Бог не может прожить и мгно­вение; и если я
превра­щусь в ничто, то и ему придется по необ­хо­ди­мости испустить
дух.
       Ангел Силезий (Иоганн Шефлер), «Херу­вим­ский странник», 1657 г.

Благо­да­рение прозор­ли­вому Господу – жить со спокойной совестью
больше невоз­можно. И вера не прими­рится с рассудком. Мир должен быть
таким, как хочет Дон Кихот, и посто­ялые дворы должны стать замками,
и Дон Кихот будет биться с целым светом и, по види­мости, будет
побит; а все-таки он оста­нется побе­ди­телем, хотя ему и придется
выста­вить себя на посме­шище. Он победит, смеясь над самим собой…
Итак, какова же эта новая миссия Дон Кихота в нынешнем мире? Его
удел – кричать, кричать в пустыне. Но пустыня внимает ему, хоть люди
его и не слышат; и однажды пустыня заго­ворит, как лес: одинокий
голос, подобный павшему семени, взрастет испо­лин­ским дубом, и тысячи
языков его воспоют вечную славу Господу жизни и смерти.
      Мигель де Унамуно, «О траги­че­ском ощущении жизни», 1913 г.

В том-то и дело, что вы прими­ри­лись с неспра­вед­ли­во­стью нашей
участи настолько, что согла­си­лись усугу­бить ее собственной
непра­вед­но­стью, я же, напротив, полагаю, что долг человека
отста­и­вать спра­вед­ли­вость перед лицом извечной неправды мира,
твер­дить свое напе­рекор всесвет­ному злу. Оттого, что вас опьянило
отча­яние, оттого, что в этом опья­нении вы нашли смысл жизни, вы
осме­ли­лись замах­нуться на творения чело­века, вам мало, что он от
века обез­долен, – вы решили добить его. А я отка­зы­ваюсь мириться с
отча­я­нием; я отметаю прочь этот распятый мир и хочу, чтобы в схватке
с судьбой люди держа­лись все вместе… Я и теперь думаю, что в этом
мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это
«кое-что» – человек. Ведь он един­ственное суще­ство, которое требует
от мира, чтобы мир напол­нился смыслом. И в его правде заключается
все оправ­дание мира.
      Альбер Камю, Письма к немец­кому другу, Письмо 4-е, июль 1944 г.

1

Со времен Нумы Помпилия обычай преду­пре­ждать врага о напа­дении казался до такой степени есте­ственным и даже необ­хо­димым, что никому не прихо­дило в голову, насколько проще и удобнее подкрасться сзади и, не окликая жертву, нава­литься на нее и схва­тить за горло. Эта стра­тегия могла родиться лишь в стране, испы­тавшей очисти­тельную бурю наци­онал-соци­а­ли­сти­че­ской рево­люции. Однако к тому времени, когда канцлер и вождь герман­ского народа подписал приказ о втор­жении в маленькую страну, о которой здесь пойдет речь, – страна эта была уже, кажется, восьмым или девятым по счету приоб­ре­те­нием рейха, и стра­тегия молча­ли­вого молние­нос­ного удара успела поте­рять новизну. Как и в преды­дущих кампа­ниях, втор­жение произошло без особых неожи­дан­но­стей для коман­до­вания, в точном соот­вет­ствии с планом. Не имеет смысла подробно описы­вать весь поход, огра­ни­чимся краткой сводкой событий, проис­шедших на главном направ­лении удара. Около пяти часов утра на шоссе, ведущем к погра­ничной заставе, пока­за­лась колонна наезд­ников. Они двига­лись на первой скорости, по четыре в ряд, как бы приросшие к рогам своих мото­циклов, за ними, громыхая, ползли броне­транс­пор­теры, огромные, остав­лявшие вмятины на асфальте, за транс­пор­те­рами ехал лимузин с полко­водцем, а за лиму­зином, мягко пока­чи­ваясь, катили чины штаба. Все это двига­лось из тумана, точно рождаясь из небытия. Застава пред­став­ляла собой два столба с пере­кла­диной. В стороне, у обочины, стоял двух­этажный кирпичный домик. Когда первая четверка, в серо-зеленых шлемах, напо­ми­навших пере­вер­нутые ночные горшки, подка­тила к пере­кла­дине, погра­ничник, стоявший у руко­ятки шлаг­баума в каком-то опере­точном наряде, каза­лось, никак не реаги­ровал на их прибытие: в вели­че­ственной позе, стройный и недви­жимый, точно на празд­ничной открытке, с секирой в руках, он стоял, устремив прямо перед собой светлый, востор­женный взгляд. Унтер-офицеру пришлось вылезти из седла и самому крутить колесо. Поло­сатое бревно со скрипом начало подни­маться, но застряло на полдо­роге – и унтер-офицер, черты­хаясь, дергал взад и вперед ручку ржавого меха­низма. Промед­ление грозило нару­шить правильный ход кампании, распи­санной буквально по минутам. На крыльцо кирпич­ного дома вышел начальник заставы, мальчик лет восем­на­дцати; он сладко зевал и ежился от утренней прохлады. Туман еще стелился над холмами; в сине­ющих пере­лесках, на ветках, унизанных росой, просы­па­лись птицы. Барсук выби­рался из норы, тараща заспанные глаза. Неко­торое время мальчик-начальник хмуро взирал на подъ­ез­жавшее войско, очевидно, спра­шивая себя, не снится ли ему сон, затем с флег­ма­тич­но­стью только что разбу­жен­ного чело­века начал рассте­ги­вать кобуру. Он остался лежать перед порогом своего дома, – фуражка с вензелем валя­лась на земле, золо­ти­стые волосы шевелил ветер. Часо­вого, все еще оцепе­нело стояв­шего у шлаг­баума, вразу­мили пинком в пах; ударом приклада вышибли из рук бута­фор­ское оружие. Тем временем солдат в зеленом горшке, взобрав­шись на крышу, отдирал от флаг­штока полот­нище госу­дар­ствен­ного флага, за которое ему пола­гался орден. Затем все пото­нуло в пыли и грохоте. То же проис­хо­дило на других заставах; и менее чем за пятна­дцать минут армия повсе­местно пере­секла границу. Отряды пара­шю­ти­стов – крепких ребят с засу­чен­ными рука­вами, воору­женных ножами и авто­ма­тами, – выса­ди­лись в пунктах, которые коман­до­ванию благо­угодно было обозна­чить как стра­те­ги­че­ские. Одно­вре­менно шла высадка морских десантов в портах. Торговый флот коро­лев­ства, насчи­ты­вавший шесть­десят пять судов, рассе­янный по всему миру, как только начали посту­пать изве­стия о случив­шемся, не пожелал вернуться на родину; однако его поджи­дали в прибрежных водах и у выхода в пролив специ­альные корабли. Все совер­ша­лось быстро, точно, таин­ственно и неот­вра­тимо. Цель, которую руко­во­ди­тель указал коман­до­ванию, а коман­до­вание – войскам, была пора­жена и настиг­нута в предельно короткий срок: так было всегда, так произошло и на этот раз. В штабах непре­рывно звонили теле­фоны, лаки­ро­ванные козырьки полко­водцев скло­ня­лись над картами, теле­граф высту­кивал шифро­ванные депеши. Армия была слишком громоздким и много­сложным меха­низмом, гене­ралы полу­чили слишком высокое жало­ванье, а военная наука с которой они сооб­ра­зо­вы­вали каждый свой шаг, была слишком серьезной, слишком важной и возвы­шенной наукой, чтобы можно было просто так, без зловещей помпы и секрет­ности, без всеобъ­ем­лю­щего плана и много­стра­ничной, много­пу­довой доку­мен­тации подмять под себя безоружную и беспо­мощную страну. Вдобавок заво­е­ва­тели, в силу некоего атави­сти­че­ского роман­тизма, испы­ты­вали полу­осо­знанную потреб­ность пред­ста­вить суровым подвигом то, что на деле было едва ли опаснее заго­родной прогулки. С трех сторон, направ­ляясь к столице, двига­лась, поднимая пыль, гремящая, тарах­тящая масса; и навстречу ей в жидком блеске апрель­ского солнца подни­ма­лись из-за пригорков маленькие города с высо­кими шпилями соборов, на которых звонили коло­кола. Госу­дар­ство, жившее какой-то призрачной, сказочной жизнью, было в самом деле не больше воро­бьи­ного носа – lacherliches Landchen, как называл его герман­ский фюрер. Мелкие стычки, кое-где омра­чившие это утро, не могли задер­жать наше­ствие, как не могут оста­но­вить слона выстрелы из детской рогатки. Весь поход длился не более трех часов, и бомбар­ди­ров­щики, гудевшие над страной, не успели истра­тить запас горючего.

2

Такова была ситу­ация, с которой столк­ну­лось прави­тель­ство в этот роковой, но удиви­тельно солнечный день. Утренний пар еще подни­мался над осле­пи­тельно блестев­шими крышами; узорные стрелки на двух тускло отсве­чи­ва­ющих цифер­блатах башни Св. Седрика пока­зы­вали восемь, когда, как стало известно позже, посол рейха вручил прави­тель­ству мемо­рандум. В нем кратко гово­ри­лось, что империя, озабо­ченная поддер­жа­нием мира на конти­ненте Европы, нашла необ­хо­димым защи­тить северную страну от агрессии западных союз­ников; если же прави­тель­ство придер­жи­ва­ется на этот счет другого мнения, то пусть пеняет на себя: страна будет стерта с земли в течение десяти минут. Само собою разу­ме­ется, что ссылка на агрессию с Запада с равным успехом могла быть заме­нена иной и даже проти­во­по­ложной форму­ли­ровкой, так как суть дела заклю­ча­лась отнюдь не в том, что было напи­сано в этой бумаге; бумага была запоз­далой данью обычаям, о которых время от времени и совер­шенно неожи­данно вспо­ми­нали власти­тели рейха; тем не менее она была необ­хо­дима хотя бы потому, что суще­ствовал посол, обязанный ее вручить, и как-никак суще­ство­вало прави­тель­ство, кото­рому этот мемо­рандум – род повестки – был адре­сован. К чести коро­лев­ского прави­тель­ства нужно сказать, что оно проявило благо­ра­зумие. Оно помнило пример соседа, дорого запла­тив­шего за попытку сопро­тив­ляться, о чем, впрочем, пред­по­чи­тали не гово­рить вслух. Войскам – их в стране было четыре дивизии, – хоть и с неко­торым запоз­да­нием, был отдан приказ не оказы­вать сопро­тив­ления; а те небольшие попытки дать отпор, которые все же кое-где пред­при­ни­ма­лись, не имели, как мы уже гово­рили, послед­ствий. Прави­тель­ство офици­ально сняло с себя ответ­ствен­ность за подобные акции. Не требо­ва­лось особой догад­ли­вости, чтобы понять то, что на них надви­га­лось, превос­хо­дило обычные чело­ве­че­ские масштабы; надви­га­лось нечто бессмыс­ленное, с чем беспо­лезно было прере­каться; но кто знает, не был ли этот новый и высший порядок внут­ренне спра­ведлив в своем стрем­лении водво­риться везде: ведь слишком часто люди прини­мают за насилие то, что явля­ется законом. Наше­ствие нави­сало над всеми подобно туче, правильнее сказать – двига­лось мимо всех: его цели были одно­вре­менно и ясны, и непо­сти­жимы; и о нем нельзя было сказать, что оно неслось, как смерч: мото­цик­листы, мчащиеся по улицам, были лишь вест­ни­ками того, что не летело, не неслось, не бесно­ва­лось, но спокойно и грозно близи­лось. Новый порядок нес новую фило­софию жизни, новое зрение и новый слух. Новый порядок разма­ты­вался, как ковровая дорожка. В восемь часов город – мы говорим, разу­ме­ется, о столице – все еще как будто спал: улицы были безлюдны, одни только поли­цей­ские с подня­тыми жезлами выси­лись на своих тумбах среди пустых свер­ка­ющих площадей; их позы напо­ми­нали иера­ти­че­скую засты­лость египет­ских баре­льефов или оцепе­нение ката­то­ника; а мимо них, мимо закрытых мага­зинов, зана­ве­шенных окон, мимо свежев­ско­панных клумб и памят­ников королям и море­пла­ва­телям, через весь город с рокотом неслись куда-то вере­ницы мото­цик­ли­стов. Как большая лужа притя­ги­вает маленькую каплю, заставляя ее слиться с собой, так и окку­пация совер­ши­лась почти мгно­венно и с есте­ствен­но­стью физи­че­ского закона. Может быть, поэтому в городе не наблю­да­лось никакой паники. Первое время обыва­тели отси­жи­ва­лись по домам. Боль­шин­ство учре­ждений не рабо­тало, а продо­воль­ственные лавки откры­лись с запоз­да­нием. Ощущение было такое, словно самое главное успело произойти, пока все спали, и город с удив­ле­нием привыкал к своему новому состо­янию, подобно тому, как больной, пробу­див­шись после наркоза, с удив­ле­нием узнает, что операция уже позади и теперь ему оста­ется лишь привы­кать к тому, что у него нет ног. Однако, уважая всякую власть, жители города инстинк­тивно дове­ряли и этому порядку. Должно было пройти немало времени, прежде чем в их честные, туго сооб­ра­жа­ющие головы могла проник­нуть мысль, что порядок может быть личиной преступ­ления. Разу­ме­ется, нравы и фило­софия страны, чьей добычей они стали, были слишком известны. Но это еще не давало повода сходить с ума, выстра­и­ваться в очереди за мылом и спич­ками или пытаться всеми силами поки­нуть тонущее отече­ство. Не без осно­вания многие гово­рили себе и окру­жа­ющим, что такой поворот событий все-таки лучше, чем если бы страна сдела­лась ареной военных действий. С неко­торым роман­ти­че­ским зами­ра­нием сердца и, пожалуй, с тайным облег­че­нием, понимая, что уже ничего нельзя поде­лать, владельцы особ­няков на Санкт-Андреас маргт наблю­дали из-за оконных зана­весок, как на площади перед зданием парла­мента выстро­и­лось тевтон­ское войско. Генерал, тощий, как червь, в крылатых штанах, обходил стре­ми­тельным шагом ряды, после чего, должно быть, рапор­товал на гортанном наречии Фридриха Вели­кого своему фюреру, тоже похо­жему на гель­минта, но более упитан­ного, кото­рого пред­став­ляли себе парящим над городом в огромном аэро­плане, – рапор­товал фюреру о том, что повсюду в стране царят спокой­ствие и лояль­ность. Ведь лояль­ность, пони­ма­емая как доверие к людям, откуда бы они ни явились, была всегда отли­чи­тельной чертой этого малень­кого народа, наци­о­нальной чертой, не так ли? И, в конце концов, немцы, чтобы о них ни гово­рили, – циви­ли­зо­ванная нация и не допу­стят бесчинств в стране, тради­ци­онно чуждой какой бы то ни было поли­тике. Словом, много было приве­дено доводов, выска­зано всевоз­можных домыслов, сооб­ра­жений и осто­рожных надежд за глухо задер­ну­тыми шторами окон, под круто спус­кав­ши­мися чере­пич­ными крышами, ярко блестев­шими в жидком утреннем солнце. Прислу­ши­ваясь к неопре­де­лен­ному гулу и рокоту на улицах, люди гадали, что будет с их тихой жизнью; с их городом, где каждый день на рассвете хозяйки мыли тротуары горячей водой, каждая перед своим домом; с их сухим и чуда­ко­ватым, похожим на старого пастора, королем. Но гул, слышный вдали, не был гулом крушения, а лишь пред­вест­ником нового, может быть, более усовер­шен­ство­ван­ного порядка, и это их утешало.

3

«Трам-там-там! Тра-ля-ля!» Две девочки в бантах, в неза­стег­нутых пальто скакали, взяв­шись за руки, в прохладной тени одной из узких улиц, ведущих к Острову, а сверху на чере­пичные крыши низвер­гался целый поток света, и зловещая тишина города, по-види­мому, нисколько не смущала девочек. Сцепив­шись руками, они неслись по асфальту особенным, лихим и неза­ви­симым аллюром, который был изве­стен у всех детей города под именем «афри­кан­ского шага» – несо­мненно знако­мого и чита­телю – и от кото­рого взле­тали их косички и колы­ха­лись банты, как вдруг со стороны буль­вара донесся стре­ко­чущий звук, похожий на треск пуле­мета. Обе оста­но­ви­лись, пере­гля­ну­лись и, прыснув, броси­лись в ближайший подъезд, испы­тывая страх и восторг. Там они, подняв­шись на цыпочках, стали выгля­ды­вать в щель, через которую швейцар обык­но­венно смотрит на посе­ти­теля. Звук, а с ним и еще что-то прибли­жа­лись, потом на минуту стихли; вдруг совсем близко разда­лась оглу­ши­тельная очередь, как будто – позволим себе экстра­ва­гантное срав­нение – бегемот присел за нуждой: из-за угла, правя рогами, выехал серо-зеленый мото­цик­лист, на нем был горш­ко­об­разный шлем, на груди висел бинокль. Несколько мгно­вений спустя в нарас­тавшем гуле из-за пово­рота, едва не задев за угол дома, выва­лился много­ко­лесный боевой фургон, в котором ровными рядами, как грибы, пока­чи­ва­лись шлемы. Еще два таких фургона ехали следом и загро­моз­дили всю улицу. Шум моторов, веро­ятно, поверг жителей в никогда еще не испы­танный ужас. Колонну замыкал брони­ро­ванный авто­мо­биль с важными дядь­ками в задранных фуражках; они с необык­но­венной серьез­но­стью, блестя монок­лями, смот­рели вперед. Девочки прово­дили их восхи­щен­ными взгля­дами, и вся процессия, громыхая, посте­пенно исчезла в узкой горло­вине улицы, выхо­дящей на Остров. Островом издавна имено­вали часть города, отде­ленную каналом от остальных квар­талов. В будни здесь всегда было пустынно, зато по воскресным дням на набе­режной и по сторонам широ­кого плаца толпи­лась публика, следя за парад­ными экзер­ци­циями стражи. Направо от площади, если стоять спиной к мосту, возвы­ша­ется башня, весьма известная исто­ри­че­ская реликвия, вот уже триста лет выпол­ня­ющая функцию наци­о­наль­ного будиль­ника. Налево откры­ва­ется вид на дворец. Три броне­транс­пор­тера и машина с офице­рами вермахта с грозной нето­роп­ли­во­стью пере­ва­лили за мост и поехали с ужасным шумом наис­косок через пустынный плац. В машине (это стало известно позже) нахо­дился личный упол­но­мо­ченный только что назна­чен­ного рейхс-комис­сара с пред­став­ле­нием бывшему королю и инструк­циями по наве­дению порядка во дворце. У ворот обычно маячили фигуры часовых, одетых чрез­вы­чайно живо­писно, с арке­бу­зами на плечах. В этот час, однако, перед воро­тами никого не оказа­лось. Тускло сияли золо­ченые копья ограды, подняв лапы, по обе стороны входа застыли крылатые львы. А за оградой, на чисто выме­тенном газоне, едва успевшем зазе­ле­неть, в боевом порядке выстро­и­лась полу­сотня всад­ников: это была вели­ко­лепная когорта, обломок слав­ного прошлого, гордость нации, золотой сон девушек конная коро­лев­ская гвардия, учре­жденная по указу осно­ва­теля дина­стии 446 лет назад. Гвардия стояла под знаменем, в полной непо­движ­ности на фоне дворца, точно пози­ро­вала для видо­вого фильма. Прошло еще немного времени (немцы ехали по площади), и на башне начали бить часы. Пробило девять. И тотчас за оградой слабо и мело­дично пропел рожок. Шелковый, синий с зеленым штан­дарт на копье­видном древке в руке пере­до­вого слегка накло­нился вперед, и на нем распра­вился и забле­стел на солнце некий символ – герб, вышитый, по досто­верным данным, золо­тыми нитями из кос девушки, которая вышла из вод Север­ного моря, дабы соче­таться браком с королем. Не доезжая ворот, солдаты спеши­лись. Вот тогда это и произошло. Нелепая история, абсурд, достойный сума­сброд­ного феодаль­ного захо­лу­стья, каким-то чудом сохра­нив­ше­гося на задворках Европы! Примерно в таких выра­же­ниях харак­те­ри­зо­вали случив­шееся иностранные газеты, в двух строках сооб­щившие об этом инци­денте, который уже тогда был воспринят как мало­прав­до­по­добный анекдот. Прежде чем солдаты успели подбе­жать к решетке дворца, кованые ворота распах­ну­лись и эскадрон с саблями наголо, сверкая касками, вылетел навстречу гостям. От неожи­дан­ности немцы попя­ти­лись. Машина с упол­но­мо­ченным дала задний ход. Заво­е­ва­тели были скан­да­ли­зо­ваны. К восьми часам утра, как уже упоми­на­лось, кампания счита­лась закон­ченной; по крайней мере, так преду­смат­ривал план, и реши­тельно ни у кого не было причин сомне­ваться в том, что этот план будет неукос­ни­тельно выполнен. И если для высшего коман­до­вания операция сохра­няла свое военное значение ввиду общей обста­новки и геогра­фи­че­ского поло­жения страны, то личный состав до послед­него солдата буквально был лишен способ­ности прини­мать что-либо в этой стране всерьез. Подраз­де­ление, полу­чившее приказ занять Остров, двига­лось, воору­женное фото­ап­па­ра­тами. Офицеры ехали с сига­рами в зубах. Есть сведения, что атака рыцарей была поддер­жана пуле­метным огнем из верхних окон дворца. Эти сведения сомни­тельны. Иначе трудно объяс­нить, почему не была разру­шена до осно­вания рези­денция «старой куклы» – выжив­шего из ума короля. Совер­шенно очевидно, что ни глава госу­дар­ства, ни его мини­стры не имели ровно ника­кого отно­шения к этой неожи­данной вылазке. Монарх дрожал от страха, запер­шись в своем каби­нете. Что каса­ется прави­тель­ства, то, как уже было сказано, оно стара­лось подать пример благо­ра­зумия. Давая объяс­нения, бывший министр наци­о­нальной обороны, мэр города, а также гофмаршал, в ведении кото­рого нахо­ди­лась двор­цовая стража, согласно заявили, что ими не было отдано никаких приказов; тем самым они признали, что были не у дел, а значит, и не могли нести ответ­ствен­ности за случив­шееся. Отве­чать надле­жало коман­диру эскад­рона, чело­веку с длинной и труд­но­про­из­но­симой фами­лией, двадца­ти­трех­лет­нему отпрыску древ­него рода. Но он лежал на мостовой в роскошных голубых рейтузах, запач­канных кровью, в раско­лотой каске, окру­женный четырьмя с поло­виной десят­ками своих подчи­ненных и трупами повер­женных лошадей. Вся гвардия лежала на площади и уже не могла пред­стать перед судом. Вокруг бродили солдаты с засу­чен­ными рука­вами, бранясь впол­го­лоса, подни­мали за ноги и за руки иска­ле­ченные тела и швыряли их в подъ­ез­жавшие грузо­вики. Спустя полчаса по площади проехала водо­струйная машина, и все следы корот­кого боя были уничтожены.

4

Итак – подведем еще раз итоги, – окку­пация более или менее благо­по­лучно состо­я­лась. Нельзя сказать, чтобы такое развитие событий оказа­лось неожи­данным для Седрика. Примерно с осени 1940 года, когда жертвой необъ­яв­лен­ного напа­дения пал северный сосед, подобный исход начал пред­став­ляться весьма веро­ятным. Очевидно было и то, что страна не могла рассчи­ты­вать на чью-либо помощь извне. Об этом ясно и жестко, в своей обычной манере, заявил, выступая перед журна­ли­стами, первый лорд британ­ского адми­рал­тей­ства. Он сказал, что северные страны пред­став­ляют, по его мнению, наиболее веро­ятный в ближайшем будущем объект военных операций. Но если Швецию и Норвегию отде­ляет от хищника, так сказать, ров с водой, если Дания имеет шансы отку­питься путем терри­то­ри­альных уступок, то эта страна, this unfortunate country, нахо­дится в столь небла­го­при­ятной ситу­ации, что помочь ей будет чрез­вы­чайно трудно. «That’s why, – добавил Черчилль, – I would in any case not undertake to guarantee it» (*).

(* Вот почему я ни при каких обсто­я­тель­ствах не пору­чился бы за нее. *)

Рейх одержал еще одну из своих бесчис­ленных побед. Во имя чего? С точки зрения абстрактных надче­ло­ве­че­ских сил, этих зловещих выкор­мышей геге­льян­ской фило­софии, – с точки зрения Истории, Нации, Поли­тики – все это, возможно, имело какой-то смысл. С точки зрения реаль­ного живого чело­века, все случив­шееся было бессмыс­лицей. Омер­зи­тельное и тоск­ливое чувство, в котором он физи­чески отож­дествлял себя со страной-ребенком, сбитым с ног кулаком бандита, повергло Седрика не то чтобы в уныние, но в состо­яние, знакомое душев­но­больным, – ощущение нере­аль­ности проис­хо­дя­щего. Словно до сих пор он был зрителем и глядел из удоб­ного кресла на сцену, где разыг­ры­ва­лась пьеса какого-то сума­сшед­шего аван­гар­диста, и вдруг актеры спрыг­нули с подмостков и, держа в каждой руке по писто­лету, начали грабить зрителей. И тогда стало ясно, что абсурдный спек­такль, вся соль кото­рого была в его очевидном неправ­до­по­добии, на самом деле вовсе не мисти­фи­кация, не бред, не вымысел автора, а самая насто­ящая действительность.

5

День Седрика начи­нался в восемь часов. Он часто просы­пался перед рассветом, потом задре­мывал, но в урочный час не разрешал себе лежать ни одной лишней минуты: в его жизни, как и в жизни его близких, господ­ствовал дух проте­стант­ской стро­гости и простоты. Душ, массаж, утренний туалет перед высоким тусклым зеркалом в дубовой раме – все совер­ша­лось с мелан­хо­ли­че­ской торже­ствен­но­стью, как если бы неукос­ни­тельное соблю­дение распо­рядка было целью и смыслом суще­ство­вания. Этот порядок преду­смат­ривал даже утреннюю боль в затылке, вызы­ва­емую, однако, отло­же­ниями солей, а не спазмом сосудов, вопреки мнению доктора Каруса. После завтрака, кото­рому можно было бы посвя­тить специ­альное иссле­до­вание, настолько глубокий – меди­цин­ский и христи­ан­ский – смысл был вложен в его изощ­ренную убогость, Седрика ожидал в каби­нете секре­тарь, следо­вало выслу­ши­вание доклада, визи­ро­вание бумаг и прочие дела его основной долж­ности. С двена­дцати до часу – прогулка в седле. После ленча Седрик уезжал в клинику. Последнее время он подолгу задер­жи­вался там. Конгресс в Рейкья­вике, объяв­ленный на конец мая, был отложен ввиду между­на­родной обста­новки; Седрик наде­ялся исполь­зо­вать эту отсрочку для попол­нения своего мате­риала. Обед – в семейном кругу; за длинным столом на высоких стульях с длин­ными спин­ками, под стать самому хозяину, сидели: супруга Седрика, его младший сын Кристиан, жена Кристиана и внуки. (Старший сын, согласно офици­альной версии, нахо­дился на длительном лечении за границей.) Обык­но­венно за столом присут­ствовал доктор Карус. Кристиан, прези­ра­емый сын, был профес­сором немецкой клас­си­че­ской фило­софии – отрасли демон­стри­ру­ющей ныне, по мнению Седрика, позорный крах; ибо нельзя же было отри­цать, что от Иоганна Шефлера, «Силез­ского ангела», тянется нить, на другом конце которой болта­ется, увы, Альфред Розен­берг; не говоря уже о Гегеле, кото­рого Седрик обвинял в легко­мыс­ленном пота­кании «всеоб­щему» в торже­стве чело­ве­ко­яд­ного этатизма; словом, не кто иной, как Кристиан, здесь, в мрач­но­ватой столовой, над осты­ва­ющим крупяным супом, обязан был ex officio нести ответ­ствен­ность за роковое вырож­дение герман­ского духа, за грезы Шиллера, обер­нув­шиеся бессмыс­лицей проле­тар­ской рево­люции; вообще судьба угото­вила Кристиану роль отступ­ника – даже в чисто консти­ту­ци­о­нальном смысле; доста­точно было взгля­нуть на него: толстый, благо­душный, с круп­ными жено­по­доб­ными чертами лица, не чуждый радо­стям жизни, снис­хо­ди­тельно-покла­ди­стый, наивно-эгои­стичный, «бесприн­ципный». Подруга жизни его была немка из авгу­стейшей семьи, тусклая и худо­сочная особа. Обедали поздно, и зимой в это время в столовой уже горели лампочки в виде свечей. После обеда Седрик писал в библио­теке; вечером чтение с внуками, партия в шахматы с доктором и любимый Гендель. Так проходил его день. Ровно в двадцать три часа трид­цать минут Седрик, седой и тощий, прочитав молитву, взби­рался на высокое и неудобное ложе подле ложа Амалии. За сорок с лишним лет брака он, можно сказать, ни разу не видел свою стыд­ливую и чопорную супругу всю целиком. В описы­ва­емое время Амалия изоб­ра­жала из себя маленькую пожел­тевшую старушку почти вдвое ниже ростом Седрика. Оба лежали в одина­ковых позах, на спине, изредка обме­ни­ваясь корот­кими фразами; в их общении слова играли роль камер­тона: как это бывает у долго­летних супругов, они давно научи­лись бесе­до­вать молча. На высоко взбитых подушках узкая, стар­чески сухая голова Седрика поко­и­лась точно на одре смерти; глаза, угасавшие под морщи­ни­стыми веками, похо­дили на желваки. В рюмке на столике, рядом с ночником, стояли капли датского короля, стояла мине­ральная вода на случай изжоги. Для Амалии был приго­товлен нитро­гли­церин. Над изго­ло­вьем висела сухая ветка багуль­ника, отго­ня­ющая дурные сны. Звон курантов на башне Святого Седрика пробуждал видения безвоз­вратно ушедших времен. Седрик вздыхал, и тихо взды­хала возле него молча­ливая Амалия. Длинные, сложные, ветви­стые воспо­ми­нания, точно водо­росли, подни­ма­лись вокруг, и посте­пенно король Седрик Х погру­жался в сон.

6

В одно утро привычный много­летний уклад жизни был разрушен. Это крушение, ощуща­емое ежеми­нутно, удру­чало еще больше, чем крушение миро­вого порядка. Так человек, со стои­че­ским равно­ду­шием взира­ющий на пламя, которое пляшет над кровлей его дома, не может сдер­жать слез при виде какой-нибудь обуг­ленной безде­лушки. Но разве вся страна не была его домом, его семьей? Седрик привык полу­чать к Рожде­ству или ко дню рождения сенти­мен­тальные поздрав­ления от незна­комых людей; когда десять лет назад у него откры­лась язва желудка, роди­тели гово­рили детям, что надо вести себя хорошо и не огор­чать папу и маму теперь, когда у всех такое горе. Кари­ка­ту­ристы изоб­ра­жали короля, высо­кого, как Гулливер, и Тощего, как Дон Кихот, стоящим на одной ноге на пятачке своего крошеч­ного коро­лев­ства, поджав другую ногу, для которой не хватило места. Ему бы еще дедуш­кины латы и брит­венный тазик на седую голову. Да, монархия – пере­житок, подобный рыцар­ским аксес­су­арам чудака из Ламанчи; он и не спорил против этого. Но что поде­лаешь, если в глазах сограждан он был Госу­дар­ством, вопло­щенным в образе чело­века, и оттого, что он был живым чело­веком, который живет здесь, побли­зости, кото­рого легко увидеть, госу­дар­ство все еще воспри­ни­ма­лось в этой стране – в этом и состоял ее удиви­тельный анахро­низм – как нечто близкое всем, как общее дело и общая жизнь. Теперь всему этому пришел конец. Новое госу­дар­ство, погло­тившее их, несло в мир порядки конц­ла­геря; принцип чело­ве­че­ского обще­жития оно заме­нило прин­ципом всеоб­щего «беспре­ко­слов­ного» служения неко­торой абстракции, лишенной, как легко было понять, какого-либо реаль­ного, жизнен­ного содер­жания. На знамени этого госу­дар­ства были начер­таны слова: рабочий класс, нация и соци­а­лизм; но чем оно было по суще­ству, об этом можно было судить по тому образу, который оно подняло над собой как священную хоругвь; ибо оно тоже было персо­ни­фи­ци­ро­вано в одном чело­веке – и в каком чело­веке! В чело­веке, который словно нарочно был выбран, дабы проил­лю­стри­ро­вать неви­данное доселе падение чело­ве­че­ства. Рядом с ним – а судьба, что ни говори, поста­вила их рядом – Седрик чувствовал себя поис­тине неиз­вестно для чего сохра­ня­емой фигурой – беспо­лезным стариком, кото­рому время убираться на погост. Это мало­душие, кото­рому поддался король в памятное апрель­ское утро, объяс­няет его странную безде­я­тель­ность перед лицом событий на Острове, о которых мы уже гово­рили. Да и в даль­нейшем, когда пона­до­би­лось его участие в решении неот­ложных госу­дар­ственных дел, король укло­нился от каких бы то ни было действий. Можно сказать, что госу­дарь уподо­бился своему народу. Да и что он мог пред­при­нять? С утра он нахо­дился в своем каби­нете; только что башенные часы пробили девять, время, когда у ворот дворца пел рожок; длинные ноги Седрика в узких черных брюках были скре­щены под столом, длинные и худые пальцы с корот­кими ногтями, пальцы хирурга, безоста­но­вочно бара­ба­нили по краю стола; кост­лявый подбо­родок зло и отре­шенно вознесся кверху, и на тощей шее пере­ка­ты­вался кадык. Король был при полном параде, с лентой и Рыцар­ской звездой, его фрак укра­шала цепь. Он не мог заста­вить себя подойти к окну, глотал кислую волну изжоги и колотил паль­цами. Налево от него, в высокой раме окна, стоял секре­тарь с видом чело­века, который с минуты на минуту ждет теле­фон­ного звонка – а может быть, и трубы Страш­ного суда; направо – утопала в глубоком кресле тщательно одетая и приче­санная Амалия. На плоской груди ее висело только одно – но очень дорогое – укра­шение. Несо­мненно, из трех присут­ству­ющих коро­лева нашла для себя наиболее достойное занятие. Она вязала. Не далее как на прошлой неделе ее вели­че­ство завер­шила работу над семь­десят четвертым по счету набрюш­ником для мужа; ныне она труди­лась над шерстяным кашне, вещью во всех отно­ше­ниях необ­хо­димой в тепе­решние тяжкие времена. И ничто на свете не могло заста­вить ее прервать это занятие. Но оно имело и другой, более возвы­шенный смысл. Желто­вато-седой шиньон Амалии и ее детские ручки, занятые работой, излу­чали чисто женскую уверен­ность в торже­стве жизни, они внушали надежду, что все как-нибудь обой­дется, наконец, они внушали муже­ство. Пока там, у ворот, мальчик с длинной и трудно выго­ва­ри­ва­емой фами­лией, крестясь, горячил коня перед первым и последним в своей жизни боем, Амалия гото­ви­лась встре­тить недруга на пороге своего дома со спицами в руках. А тот, чья честь была постав­лена на карту, кто против своей воли позвал на смерть это игру­шечное войско, – оцепенел, застыл как бы в пара­личе, устремив в простран­ство бессмыс­ленно блестящий и зага­дочный взор. Честь? Но что скры­ва­лось за этим поня­тием? Подобно неко­торым опти­че­ским иллю­зиям, оно исче­зало, едва только взгляд рассудка пытался фикси­ро­вать его. Честь – это могло значить только одно: долг перед самим собой. Так в чем же состоял его долг? Он был стар, а на площади лилась кровь. Он был стар, а они были молоды. И самое лучшее, что он мог сделать, – это встать и выйти пешком на улицу и умолять немцев поща­дить его безрас­судных детей; выйти безоружным, с седой головой и с именем Христа на устах, как выхо­дили священ­ники в неко­торых селах России навстречу кара­телям. Но он не был способен на это. Он знал, что в эту минуту с ним спорит его собственный предок – тот, который был нари­сован на стене в малом зале. Да, он видел себя мысленно на площади: солнце слепило глаза, вдали громы­хало тевтон­ское полчище. Он сидел на коне во главе своей гвардии. Снаружи донес­лось приглу­шенное рассто­я­нием хлопанье проти­во­тан­ковых ружей. Желтый луч заиграл на шиньоне Амалии, и стальные спицы с судо­рожной быст­ротой замель­кали в ее руках. Секре­тарь стоял, как гипсовое изва­яние, глаза его медленно расши­ря­лись. Ударила пушка. Затем разда­лись шаги в приемной, вошел свит­ский полковник, впол­го­лоса доложил, что бой на площади окончен. Каза­лось, что-то немед­ленно должно было произойти, ворваться в двери, загре­меть сапо­гами по лест­ницам; в ушах уже звучали хриплые команды, звон разбитых стекол… Но все молчало. В завесах света трепе­тали свер­ка­ющие, как искры, пылинки. Время, каза­лось, повисло в воздухе, как эта пыль. И так мирно, так солнечно было на едва успевших покрыться зеленым пушком лужайках перед фасадом дворца, так светло и счаст­ливо горели вдали золотые копье­видные пруты ограды, что странный покой на минуту снизошел в душу. И настал мир на земле и в чело­веках благо­во­ление. Не дождав­шись ответа, полковник попя­тился и неслышно закрыл за собой высокие темные двери. Седрик поднялся. В глазах у него стояли слезы. Стыдясь этой стар­че­ской слабости, он опустил сухую сереб­ри­стую голову, точно прови­нив­шийся ученик. Ситу­ация выгля­дела нелепой: о короле забыли. И он почув­ствовал себя горько обиженным, как только можно быть обиженным в детстве. В этом пустынном и, очевидно, поки­нутом всеми дворце он и впрямь превра­тился в никому не нужный музейный экспонат. Его даже не нашли нужным аресто­вать! Когда он снова поднял голову, глаза его блестели сухим, почти мерт­венным блеском. Из приемной донесся шорох – Седрик словно ждал его. Он выскользнул из-за стола. Выщи­панные бровки коро­левы взле­тели кверху; медленно поползли на лоб холеные собо­линые брови секре­таря. Седрик распахнул двери. Обсто­я­тель­ства прояс­ни­лись. В приемной стояли фигуры с авто­ма­тами. Внезапное их появ­ление напо­ми­нало фокус в театре, когда вспых­нувший свет откры­вает действу­ющих лиц, неиз­вестно как очутив­шихся на сцене. Седрик почув­ствовал необы­чайное облег­чение. На руках у всех были повязки: то был знакомый по кино­жур­налам, по фото­гра­фиям в газетах знак таран­тула. Некто в свер­ка­ющих сапогах, со стеклом в глазу двигался ему навстречу. Однако Седрика постигло разо­ча­ро­вание. К вечеру этого дня жители прекра­тившей свое суще­ство­вание страны узнали, что их король жив и невредим и нахо­дится под домашним арестом – впредь до особого распо­ря­жения окку­па­ци­онных властей.

7

Здесь позволим себе упомя­нуть об исто­ри­че­ском событии – цере­монии, состо­яв­шейся в малом тронном зале дворца. Не потому, чтобы она имела действи­тельное значение в ходе даль­нейших проис­ше­ствий, – весьма скоро для всех стало ясно, что отныне события совер­ша­ются не по свобод­ному решению свободно собрав­шихся людей, а в силу таин­ствен­ного произ­вола никому не ведомых высших инстанций, от людей же требу­ется лишь востор­женная готов­ность испол­нять прика­зания, – но потому, что она, эта цере­мония, была последним испы­та­нием, последним вопросом, который судьба задала королю и на который он волен был отве­тить так, как ему забла­го­рас­су­дится; как уже гово­ри­лось выше, он и на сей раз укло­нился от ответа. Но ведь и это был своего рода ответ. Седрик, хотел он этого или не хотел, сказал: да. И больше его уже ни о чем не спра­ши­вали. Название «тронный зал» не должно вводить в заблуж­дение. Уже много лет сюда наве­ды­ва­лись только туристы да школь­ники. Не так давно зал арен­до­вала, загро­моздив его осве­ти­тельной аппа­ра­турой, всемирно известная фирма Скира. Ее сменила какая-то кино­ком­пания. Быть может, не все чита­тели знают, что именно здесь нахо­дится моза­ичное панно – прослав­ленный памятник искус­ства Север­ного Возрож­дения. Панно создано в начале XVI столетия. Оно изоб­ра­жает батальную сцену: король Седрик Святой бок о бок с архан­гелом Миха­илом во главе побе­до­нос­ного воин­ства. Эта картина и послу­жила своего рода живо­писным задником для проце­дуры, имевшей произойти в зале. В зал внесли длинный стол, расста­вили пепель­ницы и бутылки с мине­ральной водой, разло­жили авто­ма­ти­че­ские перья и бумагу – весь этот реквизит, явно беспо­лезный, как бы подчер­кивал ненуж­ность ритуала, един­ственной целью кото­рого было придать види­мость благо­об­разия последним корчам умерщ­влен­ного госу­дар­ства. Король вошел, и все встали – жалкое сборище скле­ро­ти­че­ских старцев, неза­дач­ливых прави­телей, стра­да­ющих одышкой и избытком сахара в крови. Над их бело­снеж­ными ворот­нич­ками нави­сали складки розо­ва­того жира. Военный министр слепил взоры парадным мундиром, но нужно ли гово­рить, насколько неуместно выгля­дела здесь эта выставка крестов и звезд? Окинув взглядом собрание, король Седрик сел (точно подло­мился), и тотчас уселся и посол Германии, но, заметив, что все стоят, вскочил почти непро­из­вольно, – это маленькое проис­ше­ствие доста­вило облег­чение присут­ству­ющим. Седрик, окаме­нелый, посве­чивал перед собой прозрачным взором, лишенным какого-либо выра­жения. Наконец он выдавил: «Прошу». Все сели. Теперь посол стоял, монокль сверкал у него в глаз­нице. «И вы, сударь», – сказал Седрик по-немецки. Премьер-министр, похожий на мистера Пиквика и, кстати, бывший пациент клиники, где его вели­че­ство удалил ему года полтора назад опухоль простаты, голосом, каким говорят в клас­си­че­ских пьесах благо­родные отцы обес­че­щенных дочерей, прочел заяв­ление каби­нета. В изыс­канных выра­же­ниях прави­тель­ство проте­сто­вало против насилия. Оно напо­ми­нало об инсти­ту­циях между­на­род­ного права, тради­циях, восхо­дящих ко временам Рима; сосла­лось на пакт о нена­па­дении, заклю­ченный между его страной и Веймар­ской респуб­ликой. (Посол пожал плечами.) Все это служило, однако, лишь поэти­че­ским преди­сло­вием. Премьер оста­но­вился, чтобы подкре­питься мине­ральной водой. Он продолжал. Под гнетом обсто­я­тельств, уступая силе, коро­лев­ское прави­тель­ство сочло себя вынуж­денным принять окку­пацию как факт. Оно обещает выпол­нять волю побе­ди­теля. Границы будут закрыты; всякие сношения с западным миром будут прерваны. Будет учре­жден контроль над радио и печатью. И так далее. Внимая этой обиженной речи, посланец рейха на другом конце стола блистал, точно прожек­тором, стек­лянным оком. Упоми­нание о гаран­тиях порядка и спра­вед­ли­вости, на которые притязал оратор, слишком мягко произ­нося немецкие слова, припод­нимая левой рукой старо­модные очки и чуть ли не водя носом по тексту, вновь заста­вило посла пожать жирными плечами. Со стены, воздев кресто­об­разный меч, на посла взирал зеле­но­глазый король-рыцарь; другой король возвы­шался на пред­се­да­тель­ском кресле, и его коротко остри­женная сереб­рянная голова прихо­ди­лась вровень со шпорами всад­ника. Прямой, как бамбук, со зло задранным подбо­родком, с тусклым бешен­ством в хрустальных стар­че­ских очках, Седрик стои­чески терпел благо­об­разную ахинею, которая лилась из округлых уст премьер-мини­стра. Чувствовал, как кислая волна медленно подни­ма­ется к горлу со дна желудка. В кругах, близких ко двору, да и не только в этих кругах, хорошо было известно, что его вели­че­ство стра­дает повы­шенной кислот­но­стью, по крайней мере, сорок лет. Было ясно, что ход событий, как и движение светил, ни от кого не зависит. Озна­чает ли это, что мы беспо­мощны перед лицом этого извеч­ного ульти­ма­тума? Безвы­ход­ность избав­ляет от ответ­ствен­ности – перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой. Именно так оценил ситу­ацию кузен, северный сосед. Положим, прав Спиноза, говоря, что упор­ство, с каким человек отста­и­вает свое суще­ство­вание, огра­ни­чено, и сила внешних обсто­я­тельств беско­нечно превос­ходит его; положим, не в нашей власти одолеть бурю. Но от нас будет зави­сеть, какой флаг взовьется над гибнущим кораблем. В цветах этого флага вся наша свобода! Скан­ди­нав­ские госу­дар­ства, как известно, сохра­нили тради­ци­онную форму прав­ления. Что же сделал кузен? В ситу­ации, как две капли воды похожей на эту, он заявил, что отре­чется, если нация примет условия захват­чика. Пора­зи­тельная вера в себя, грани­чащая с безу­мием уверен­ность в том, что твой голос будет услышан в этом лязге и грохоте меха­ни­зи­ро­ван­ного наше­ствия, фана­ти­че­ская верность идее, пред­ста­ви­телем, нет, залож­ником которой ты ощущаешь себя на земле! Король – есть символ свободы. Но нация не состоит из королей. Чем обер­ну­лось все это для его народа, для безза­щитных женщин, стариков и детей? Страна была раздав­лена. Посол рейха взял слово, и собрание с дипло­ма­ти­че­ской грацией обра­тило к нему розо­ватые лысины с седыми венчи­ками волос, точно ничего не случи­лось в мире, точно время не сорва­лось с оси в замке Эльсинор, и красные флаги с таран­тулом не плес­ка­лись над зданиями, и кровь убитых не смывала с брус­чатки водо­струйная машина; посол стоял, мерцая моноклем, с листочком текста, точно певец с нотами; все почти­тельно слушали. Да, они созна­вали исто­ри­че­скую важность этой минуты и долгом своим считали хранить спокой­ствие и благо­об­разие, они назы­вали это выдержкой, а на самом деле стара­лись задоб­рить хищника своей покор­но­стью, угод­ливо загля­ды­вали ему в глаза, участ­ливо внимали его нечле­но­раз­дель­ному рыку, делая вид, что слушают чело­ве­че­скую речь! Приступ изжоги вновь с небы­валой силой настиг короля. Желудок и пищевод, каза­лось, тлели, снеда­емые подспудным огнем. Как человек воспи­танный, он знаками успо­коил певца – мол, продол­жайте, я сейчас – и на цыпочках проба­лан­си­ровал мимо копыт христи­ан­нейшей рати; посол метнул в него грозный луч, затем вновь возвысил голос; король молча вышел из зала.