Автор: | 20. июня 2022



«Суще­ствуют несчастные, совер­шенно забитые ничто­же­ства, силой собственной бездар­ности вынуж­денные считать стилем и духом эпохи ту бессло­весную и трепе­щущую угод­ли­вость, на которую они осуж­дены отсут­ствием у них выбора, то есть убоже­ством своих умственных ресурсов…»

Есть одно место в романе М. А. Булга­кова «Мастер и Марга­рита», где фабула расхо­дится по шву. Зияет прореха, но почти всем удается ее как бы не заме­чать. А место важное: окон­ча­тельно разъ­яс­ня­ется тайна судьбы заглав­ного героя — кто, по какой причине, какими сред­ствами погубил его.

Ну, вы помните: нескон­ча­емая ночь полно­луния. Князь тьмы ужинает при свечах в тесной компании прибли­женных и слуг, и Марга­рита пригла­шена, присут­ствует, участ­вует. Вдруг застольная болтовня преры­ва­ется, запнув­шись якобы невзначай за некое нена­ви­димое имя. Одно дело попасть молотком в стекло критику Латун­скому, —  заме­чает небрежно и не очень-то кстати Азазелло, рыжий демон, — и совсем другое дело — ему же в сердце.

«В сердце — воскли­цала Марга­рита, почему-то берясь за свое сердце,  — в сердце! — повто­рила она глухим голосом.

Что это за критик Латун­ский? — спросил Воланд, прищу­рив­шись на Маргариту.

Азазелло, Коро­вьев и Бегемот как-то стыд­ливо поту­пи­лись, а Марга­рита отве­тила, краснея:

Есть такой один критик. Я сегодня вечером разнесла всю его квартиру.

Вот тебе раз! А зачем же?

— Он, мессир, — объяс­нила Марга­рита, — погубил одного мастера ».

Но спра­ши­вали Марга­риту, оказы­ва­ется, вовсе не о том, и это подчер­ки­вают, обернув окон­чание одной фразы — началом другой:

«— А зачем же было самой-то трудиться?  — спросил Воланд ».

И выходит так, будто его пере­били, — а ведь он нарочно выдержал паузу, не правда ли?

Вообще — обра­тите внимание, хотя это несколько в стороне от нашего сюжета, — с бедной женщиной тут играют. Ее испы­ты­вают. Ее, собственно говоря, иску­шают, — причем с изощ­ренным ковар­ством. Она ведь еще не преду­пре­ждена, что вправе просить у Воланда («потре­бо­вать, потре­бо­вать, моя донна, потре­бо­вать») чего угодно, — но только чего-то одного — «одной вещи». Это откроют ей перед следу­ющим испы­та­нием, а сейчас все выглядит так, что стоит Марга­рите кивнуть — да просто смол­чать! — и новые друзья с удоволь­ствием и немедля исполнят желание, о котором она вроде бы сама только что проговорилась:

«Разре­шите мне, мессир, — вскричал радостно кот, вскакивая.

— Да сиди ты, — буркнул Азазелло, вставая, — я сам сейчас съезжу ».

Спек­такль продол­жа­ется. Никто из демонов, ясное дело, шагу не ступит без мано­вения Воланда, — ну, а Воланд не шелох­нется, пока Марга­рита не попросит об услуге, которую ей навя­зы­вают. В это мгно­вение участь презрен­ного Латун­ского пред­став­ля­ется решенной. Еще прошлой осенью Марга­рита Нико­ла­евна покля­лась его отра­вить; нынче днем впервые увидала (в похо­ронной процессии; блондин пепель­ного цвета, на патера похож), — и такая нена­висть иска­зила ей лицо, что Азазелло улыб­нулся. Нынче вечером побы­вала у него на квар­тире — и, наверное, убила бы молотком, если бы застала. И вот возмездие сбыва­ется, как во сне. Отчего бы негодяю, погу­бив­шему Мастера, не после­до­вать за Берли­озом и бароном Майгелем?

«Нет! — восклик­нула Марга­рита, — нет, умоляю вас, мессир, не надо этого.

— Как угодно, как угодно,  — ответил Воланд, а Азазелло сел на свое место».

Угадала ли Марга­рита Нико­ла­евна подвох? Или казнить, как Пилат: чужими руками — для нее не значит отомстить? Или то, на что она в эту минуту еще наде­ется, нельзя омра­чать убий­ством даже такого суще­ства, как совет­ский лите­ра­турный критик?

Так или иначе — приговор не исполнен. И, возможно, благо­даря этому — вместо этого — испол­ня­ется мечта Марга­риты о встрече с ее обожа­емым Мастером.

Но это — в скобках. Сейчас гораздо важней тот факт, что хотя казнь Латун­ского отме­нена (или отло­жена), в его вине никто не усомня­ется на данной стра­нице. Еще бы! Прав­ди­вейший свиде­тель произнес отчет­ливо: вот кто погубил Мастера, — и самый знающий из экспертов не только не возразил, но даже вроде бы выказал готов­ность посо­дей­ство­вать испол­нению возмездия. Да разве мы сами не дога­ды­ва­лись и прежде, что изби­ра­тельная, прицельная нена­висть Марга­риты к одному из мерзкой стаи так назы­ва­емых критиков, затра­вивших ее друга, имеет осно­вание — пусть неви­димое для нас, но прочное? То ли ей каким-то образом удалось (как-никак, супруга совет­ского вель­можи) выве­дать тайну след­ствия, и она поло­жи­тельно знает: навел ГПУ-НКВД на Мастера именно автор статьи «Воин­ству­ющий старо­об­рядец». То ли эта статья была такого рода и такого калибра, уж настолько из ряда вон — не обычный донос, как все остальные отклики на публи­кацию фраг­мента из романа о Пилате, но как бы и ордер на арест, — что сам факт суще­ство­вания статьи полно­стью объяснял исчез­но­вение Мастера.

В любом случае — у нас нет, не было, а теперь, после только что состо­яв­ше­гося разго­вора с Воландом, и быть не может ни малейших сомнений в спра­вед­ли­вости подо­зрений Марга­риты. И когда ее пропавший друг, этот вчерашний счаст­ливец (выигрыш стоты­сячный, в любви взаим­ность, и сочинил шедевр), когда он явля­ется на сцену в боль­ничном халате и гримас­ни­чает, скалясь, и смотрит в пол туск­лыми, как и голос, глазами — а Воланд заме­чает словно бы про себя: «Да, его хорошо отде­лали », — о, как в эту минуту мы пони­маем и разде­ляем гадливую нена­висть Марга­риты к прокля­тому Латун­скому: ведь сломали Мастера и до неиз­ле­чимой психи­че­ской болезни довели в тюрьме, — а в тюрьму его спро­вадил кто — разве не Латунский?

Но тут же, буквально на следу­ющей стра­нице оказы­ва­ется, что — нет. Не Латунский.

С потолка обру­ши­ва­ется, как все помнят, некий граж­данин в одном белье, но почему-то с чемо­даном в руке и в кепке, — и сюжет стре­ми­тельно отбе­гает назад по новой, только что открытой колее.

«— Могарыч?  — спросил Азазелло у свалив­ше­гося с неба.

Алоизий Могарыч, — ответил тот, дрожа.

— Это вы, прочитав статью Латун­ского о романе этого чело­века, напи­сали на него жалобу с сооб­ще­нием о том, что он хранит у себя неле­гальную лите­ра­туру? — спросил Азазелло.

Ново­явив­шийся граж­данин посинел и залился слезами раскаяния.

Вы хотели пере­ехать в его комнаты?  — как можно заду­шевнее прогну­савил Азазелло…»

Разве эти вопросы и эти слезы взамен ответа и памятный опять-таки всем лепет обви­ня­е­мого насчет расходов на побелку и купорос («Я ванну пристроил…») — разве не дают они исчер­пы­ва­ющей разгадки дела Мастера? Демоны не ошиба­ются, к тому же признание, как всем совре­мен­никам Булга­кова было известно, — царица дока­за­тельств. Вот и Марга­рита Нико­ла­евна, ни секунды не колеб­лясь, броса­ется на уличен­ного стукача. Стало быть, новая версия ее судьбы (и фабулы романа) — версия Азазелло — убеж­дает ее сразу, неот­ра­зимо. Да еще — пере­убеж­дает: ведь за мгно­вение до этого порыва она совсем по-другому пони­мала ход событий; а с нею заодно — и мы.

Не этот ли самый Азазелло — часа не прошло — вызы­вался отомстить за невзгоды Мастера совсем другому злодею? Подбивал согла­ситься на убий­ство, — и мы почти сочув­ство­вали, — а теперь выходит, что вина того злодея — косвенная и даже нечаянная.

Какой бы гадкой ни была пресло­вутая статья Латун­ского, все равно — цели-то она, стало быть, не достигла: власти — кто бы мог поду­мать — не обра­тили на нее внимания. Не придали навету такой важности, чтобы действо­вать немедля. А что среди чита­телей найдется субъект, который кой-какими сведе­ниями из статьи восполь­зу­ется в сугубо личных целях, — навряд ли это входило в расчеты ее сочинителя.

То есть что же полу­ча­ется: убийца промах­нулся, но от звука выстрела камень сорвался со скалы и рухнул на голову жертве. Латун­ский оказы­ва­ется в этом деле всего лишь невольным пособ­ником афериста, и вовсе не за роман о Понтии Пилате попла­тился несчастный Мастер — при чем тут роман? — а просто подвал, где роман сочинен и сожжен, пред­ста­вился граж­да­нину Мога­рычу лакомым кусочком.

Внезапно ли осенила граж­да­нина Мога­рыча такая идея — улуч­шить свои обсто­я­тель­ства за счет писа­теля, ошель­мо­ван­ного газетной статьей, обре­чен­ного, сколь­зя­щего в бездну: неза­метный пинок, и поминай как звали писа­теля, жилпло­щадь свободна?

Надо ли так пони­мать, что в один прекрасный сентябрь­ский день один небла­го­устро­енный, но пред­при­им­чивый обыва­тель развернул газету, наткнулся на зловеще-соблаз­ни­тельный заго­ловок, вник в мате­риал, в свете употреб­ленных форму­ли­ровок оценил поло­жение Мастера и виды на его ближайшее будущее — да и подумал вдруг: а не разуз­нать ли адрес этого бедняги? не осмот­реть ли помещение?

Или же наоборот — давным-давно обдумал Могарыч свой маневр и только дожи­дался верного шанса, вполне безза­щитной жертвы? Убий­ственные статьи в газетах шли одна за другой, поверх­ность идео­логии клоко­тала, а зоркий Могарыч реял над нею, парил, держался на крыле… Не польстился на квар­тиру Шоста­ко­вича («Сумбур вместо музыки»), не удостоил взглядом апар­та­менты Довженко («Грубая схема вместо исто­ри­че­ской правды»), не тронул Пастер­нака («Охранная грамота идеа­лизма»), побрез­говал Булга­ковым («Внешний блеск и фаль­шивое содер­жание»)… Все приманки обошел, самые аппе­титные (о партийцах, чеки­стах, военных — и гово­рить не стоит). Должно быть, так рассуждал, что на кой ляд ему, изви­ните, лица известные, с жилпло­щадью навер­няка чересчур обширной, воль­ному хищнику не по зубам, — другие наслед­ники насто­роже, тех паркетов и поню­хать не дадут, а нужен безвестный одинокий новичок, рыбешка мелкая: вот блеснет такая в пучине — тут Могарыч стрем­глав из подне­бесья и кинется. Первым делом — в адресный стол, затем смот­рины, пара визитов для укреп­ления знаком­ства, — и оста­нется только офор­мить сигнал да прогу­ляться в магазин за купо­росом и белилами.

В том и в другом случае — по наитию ли действовал подлый Могарыч, по завет­ному ли плану, взле­ле­ян­ному бессон­ными ночами, — эта версия, версия Азазелло, выглядит, если поду­мать, крайне неправ­до­по­добной, даже несмотря на то, что сам обви­ня­емый, плача, ее подтверждает.

Теоре­ти­че­ский расчет хорош, по-своему элегантен, однако совсем упущено из виду важное затруд­нение, подсте­ре­гавшее соис­ка­теля именно в данном конкретном случае. Имелось препят­ствие, на которое демону-то плевать, но совет­скому чело­веку оно броси­лось бы в глаза, причем совет­ский человек расценил бы его как непре­одо­лимое, сразу сооб­разив, что квар­тиру Мастера запо­лу­чить в награду за донос — трудней, чем любую другую, прак­ти­чески невоз­можно. Если бы у Мога­рыча действи­тельно было такое наме­рение, — он от этих двух комнат с прихожей отсту­пился бы тотчас после первой реко­гнос­ци­ровки на мест­ности. Похоже ли на Мога­рыча — чело­века, бесспорно, совет­ского, — чтобы он созна­тельно пошел на огромный, быть может, смер­тельный риск ради выгоды более чем сомни­тельной, почти призрачной? Или мы должны пред­по­ло­жить, что он, словно какой-нибудь Германн из оперы «Пиковая дама», обдер­нулся: зная верную карту, поставил по неве­домой причине — по роковой ошибке — на другую? Бесстрашный, безрас­судный Могарыч… Но как же нас уверяют, будто он еще и выиграл? Банкомет, коего будто бы вздумал он пощи­пать, никак не допу­стил бы такого расклада.

Мы упомя­нули о риске. Тут много распро­стра­няться нечего. Донос — орудие обою­до­острое, особо опасное в эпоху террора, и пример Тимофея Квас­цова из дома 302-бис по Садовой — у всех перед глазами. Вопреки обыва­тель­ским пред­рас­судкам, органы не обожают непро­шеных подсказ­чиков с улицы. Одно дело — когда человек по первому требо­ванию сдает госу­дар­ству родную, например, мать: тут мотив ясен, — и совсем другое, когда посто­ронний прохо­димец неиз­вестно с какой стати суется куда не просят: органы способны буквально зака­ме­неть от одного подо­зрения, что какой-нибудь Алоизий желает их употре­бить для удовле­тво­рения своих пошлых есте­ственных потреб­но­стей — скажем, для прира­щения жилплощади.

Да еще сюжет такой скользкий. Стук­нуть, что знакомый хранит у себя запре­щенную лите­ра­туру, — прием хоть избитый, но срабо­тает безот­казно, — а вот поди-ка докажи, если вдруг поин­те­ре­су­ются, что водился ты с этим врагом народа из чистой бдитель­ности, что текст идейно порочный лишь пробежал глазами, да и то через силу, превоз­могая отвра­щение, исклю­чи­тельно ради того, чтобы сигнал полу­чился полно­звучный, — а сам ниче­го­шеньки не понял, не запомнил, невин­ность оста­лась неприкосновенной…

Сказать по правде, и план, якобы осуществ­ленный Мога­рычом, — этот хваленый коварный план тоже не очень-то надежен. Мало ли кого распи­нают в газете, это не обяза­тельно озна­чает, что дни распя­того сочтены (того же Булга­кова, как известно, казнили этим способом десятки, сотни раз); но уж если объект критики в самом деле обречен, то искать с ним знаком­ства — безумие: вдруг возьмут его раньше, чем получат твой донос? тут как бы самому не загреметь.

Словом, риск был — несо­мненный, неиз­бежный, — и Могарыч знал о нем не хуже нас с вами.

Теперь о выгоде. Столь же несо­мненно — и Могарыч это знал еще лучше, чем мы, — что бесчис­ленные его совре­мен­ники — неда­лекие предки нынешних совет­ских горожан (а также, само собой, — крестьян и казаков) подвер­гали себя подоб­ному риску охотно и доби­ва­лись успеха.

Вдума­емся, однако же: кому и какую жилпло­щадь дозво­ля­лось отни­мать таким манером — подстроив арест владельца?

Вот пример, очень близкий к зани­ма­ю­щему нас казусу. В конце 1935 года некий Мамович-Дымшиц, зять моло­дого писа­теля Григория Белых, огор­ченный тем, что «прихо­дится нести большую часть расходов по оплате жилпло­щади и комму­нальных услуг», — это его собственные слова в прото­коле допроса, — так вот, огор­ченный Мамович-Дымшиц стащил у шурина со стола непо­чти­тельный стишок о това­рище Сталине и отволок в Большой дом (дело было в Ленин­граде). И очень скоро — не знаю, впрочем, надолго ли, — жилпло­щадь, столь неак­ку­ратно опла­чи­ва­емая одним из авторов «Респуб­лики Шкид», очистилась.

Это сделано грамотно. Никаких комби­наций, мат в один ход. Почти никаких формаль­но­стей: увели соседа — вселяйся в его комнату, — ублажив разве что управ­дома. Отсюда и успех — правда, не исклю­чено, что временный. Залог удачи — в харак­те­ри­стике отчуж­да­емой жилпло­щади, то есть в надле­жащем уровне притя­заний. На кого мог по-насто­я­щему рассчи­ты­вать простой совет­ский обыва­тель? Только на ближайших соседей. Сплавил одного — комната, сплавил другого и остался в квар­тире один — твое счастье, блажен­ствуй, покуда цел, пристра­ивай ванну.

А вот явиться на гото­венькое, захва­тить одним рывком отдельную квар­тиру только на том осно­вании, что ты погубил ее обита­телей, — такая горяч­ность в рядовых граж­данах не привет­ство­ва­лась. Были преду­смот­рены даже юриди­че­ские препят­ствия. С точки зрения закона о прописке далеко не все равно — выпра­вить новый лицевой счет (как тогда гово­рили — жировку), о чем и хлопотал выше­упо­мя­нутый Мамович-Дымшиц, или же выдать новый ордер. Это акты разной важности (как, скажем, удоче­рить сироту — совсем не то, что жениться на чужой невесте), и полно­мочий управ­дома или там пред­се­да­теля жилто­ва­ри­ще­ства — явно недо­ста­точно. Требу­ется согласие учре­ждения, опеча­тав­шего искомую квар­тиру. Но органы растут быстрей, чем осво­бож­да­ются квар­тиры, и штатным-то сотруд­никам, бывает, негде прекло­нить главу. С какой же это радости стали бы они потвор­ство­вать неуме­ренным вожде­ле­ниям какого-то Мога­рыча? Каждому само­де­я­тель­ному осве­до­ми­телю за каждого аресто­ван­ного платить ордером на квар­тиру — Москвы не хватило бы.

Это не абстрактные рассуж­дения, это многажды засви­де­тель­ство­ванный факт: жилища жертв доста­ва­лись, как правило, чеки­стам. Мало-мальски благо­устро­енные — прак­ти­чески всегда.

Мне скажут: не бывает правил без исклю­чений. Мне скажут: с чего вы взяли, будто Могарыч — само­де­я­тельный? Может быть, он — не простой стукач, а сексот?

Это как раз более чем веро­ятно, и мы очень скоро к этому вопросу перейдем, но вот в чем соль: будь этот распо­стылый Могарыч хоть трижды энка­вэ­д­эшник, все равно квар­тирой Мастера ни за какие заслуги награ­дить его не могли. Потому что эти комнаты в полу­под­вале были — частное владение.

Ведь Мастер нанимал квар­тиру у арен­да­тора — у кого-то из «немно­го­чис­ленной группы жуликов, которая каким-то образом уцелела в Москве». И пока этого арен­да­тора, или как его — застрой­щика — не разъ­яс­нили, ему за каждый квад­ратный аршин пола­га­лась плата, причем высокая, отнюдь не по госу­дар­ственным расценкам. Вспом­ните: если бы не лоте­рейный выигрыш, нипочем бы Мастеру не посчаст­ли­ви­лось посе­литься у застрой­щика. Из девя­носта истра­ченных тысяч львиная доля, конечно же, ушла в уплату за подвал.

Вот теперь и спра­ши­ва­ется: благо­ра­зумно ли было бы со стороны Мога­рыча (до чего надоело мне это скверное имя!) — добы­вать доносом эту, именно эту квар­тиру? Ника­кого повода пред­по­ла­гать, что застрой­щика заберут вместе с Мастером, а дом конфис­куют, явно не было, и действи­тельно — ничего подоб­ного в пределах романа не произошло. Ну, а ежели гад наде­ялся, что НКВД, ценя его заслуги, внесет арен­да­тору кварт­плату или принудит арен­да­тора предо­ста­вить ему комнаты даром, — то, во-первых, это самая насто­ящая мани­лов­щина (а гад смахи­вает скорее на Чичи­кова), во-вторых же — при чем тут злопо­лучный Мастер? В частном-то секторе свободная жилпло­щадь имелась: Булгаков, к примеру, сменил несколько наемных квартир. Были бы деньги. Да и сам-то Могарыч (тьфу ты, опять попал на язык!) — кто его знает, может, и не соврал Мастеру, будто прожи­вает непо­да­леку примерно в такой же квар­тирке. Но если и соврал — все равно, прямой и сораз­мерной риску выгоды донос ему не обещал. Не тот случай.

Так разле­та­ется на куски версия Азазелло. Кто бы ни сочинил донос на Мастера, — сделано это было не для того, чтобы присвоить его комнаты. Такой мотив просто-напросто не имел смысла. Значит, и Азазелло, припи­сывая его полу­го­лому в кепке, и сам этот полу­голый, раска­и­ваясь, — оба лгут. Играют.

Впрочем, есть еще одна веро­ят­ность. Допу­стим, деньги у гада были. Но собственное жилье ему обрыдло. И он с первого взгляда влюбился в квар­тиру Мастера, да так яростно, что решил выжить его любой ценой. Тогда непо­нятно, при чем статья Латун­ского. Разве что — такое объяс­нение: гад уже давно мечтал посе­литься в квар­тире, где прежде, до него, жил человек, лично им загуб­ленный… Но согла­си­тесь, что это уж слишком. Как ни противен Алоизий, а все-таки на утон­чен­ного маньяка нисколько не похож.

Тогда, выходит, не он погубил Мастера. А если все-таки он, то не из личной корысти. И если даже была личная корысть, то совсем иного рода, чем та, что ему с его же согласия вменена.

И ничего больше нам не узнать ни от демона, ни от мерзавца.

Но оста­ется версия самого Мастера.

Позволим себе неко­торое, что ли, примечание.

Это слово: мастер —  в романе Булга­кова пишется повсюду с маленькой буквы — со строчной, хотя заме­няет герою имя. Интимное прозвище — тайный титул — фантазия благо­го­ве­ющей женщины: «Она сулила славу, она подго­няла его и вот тут-то стала назы­вать мастером ».

Какой смысл прида­вала Марга­рита Нико­ла­евна этому слову?

Можно допу­стить, например, что она читала «Темы и вари­ации» — книгу Пастер­нака (29-й год), там есть такое обра­щение — к Шекс­пиру! — «гений и мастер». У Пастер­нака это явно не сино­нимы, скорей — слага­емые; вели­чины одного порядка и не проти­во­по­ложные по знаку, отнюдь. Пушкин­ская анти­теза отме­нена: мастер — тот, кто знает, как распо­ря­диться своим гением, чтобы стать Шекс­пиром — или Моцартом — великим художником.

Теат­ральный, заку­лисный оттенок слова, отзвук обычаев гильдии: мастер — хозяин, и учитель, и чудодей — в стихо­тво­рении о Шекс­пире, само собой, тоже внятен, особенно — автору пьесы о Мольере (в которой, однако, драма­турга вели­чают по-другому: «мэтр»; зато в проза­и­че­ской биографии: «Но ты, о мой бедный, окро­вав­ленный мастер »…).

Но возлюб­ленный Марга­риты Нико­ла­евны пишет не для театра, не о театре, и сама она как будто не враща­ется в лите­ра­турно-арти­сти­че­ских кругах (и это жаль: разби­райся она в обста­новке, не сулила бы славу так настой­чиво). Да хоть бы и враща­лась. Из разго­воров людей этой среды она усвоила бы, что мастером имену­ется умелый художник, до тонко­стей овла­девший прие­мами своего искус­ства. После 25-го года, когда ЦК ВКП(б) в специ­альной резо­люции пред­ложил писа­телям: «используя все техни­че­ские дости­жения старого мастер­ства, выра­ба­ты­вать соот­вет­ству­ющую форму, понятную милли­онам» — опре­де­ление «мастер» не счита­лось ирони­че­ским, а уж бранным, как «интел­ли­гент», — и подавно, дрейфуя поти­хоньку парал­лельным курсом с уничи­жи­тельным «спецом» к одоб­ри­тель­ному «специ­а­листу». Еще несколько лет хороший тон пред­пи­сывал, однако, подпус­кать в голос неко­торую толику вели­ко­душ­ного снис­хож­дения, как бы согласия на презумпцию неви­нов­ности: речь шла о суще­стве с огра­ни­ченной поли­ти­че­ской годно­стью, почти всегда — о попут­чике, но признаем — партии видней, — что не всякий попутчик смотрит в лес, а превос­ходный почерк — этого не отни­мешь, но можно и должно перенять.

Поло­жи­тельная окраска слова со временем дела­лась гуще, особенно усили­ваясь в тех случаях, когда пола­га­лось — приличия ради — проявить объек­тивный подход: в публичных доносах, в некро­логах и в жанрах проме­жу­точных. Действовал, например, такой критик — М. Майзель — подо­зри­тельно похожий, говорят, на барона Майгеля; и с орга­нами состоял в связи, пока смрадная пучина его не погло­тила. Так вот — статью свою об Андрее Плато­нове он озаглавил, само собой: «Ошибки мастера» (30-й год). В том же году газета «Правда» по случаю само­убий­ства Маяков­ского проде­кла­ми­ро­вала с масон­ским отчасти прононсом: «…Умер мастер писа­тель­ского цеха, неуто­мимый каменщик соци­а­ли­сти­че­ской стройки». Сам товарищ Сталин в теле­фонном разго­воре (34-й год) допы­ты­вался у автора стихов о Шекс­пире, отчего недо­ста­точно горячо просит за аресто­ван­ного Мандельштама:

— Ведь он же мастер? Мастер?

Не брез­говал, стало быть, этим словом. К сере­дине трид­цатых годов оно было вчистую реаби­ли­ти­ро­вано. Из окру­жа­ю­щего простран­ства неумолчно доно­си­лось: с кем вы, мастера куль­туры? колхозные мастера высоких урожаев… мастера худо­же­ствен­ного слова читают стихи о това­рище Сталине… И звание мастера спорта учре­ждено (35-й год)…

Короче говоря, обще­при­нятое значение слова утвер­ди­лось — и словарь Ушакова (38-й год) его закрепил: «МАСТЕР — специ­а­лист, достигший высо­кого умения, искус­ства, мастер­ства в какой-н. области. В этой картине чувству­ется рука мастера. Мастера совре­менной лите­ра­туры. Мастер отбой­ного молотка…»

Совер­шенно очевидно, что Марга­рита Нико­ла­евна нашла это слово в каком-то другом, далеком от Ушакова изме­рении. Награждая возлюб­лен­ного потайным прозва­нием, она вовсе не то имела в виду, что он заме­ча­тельно владеет слогом, не квали­фи­кацию его лите­ра­турную, — но степень посвя­щен­ности в страшно важную тайну. Все же видят: она дога­да­лась — или, лучше, запо­до­зрила, что ее друг — не просто писа­тель, хоть бы и выда­ю­щийся; что так назы­ва­емый роман о Понтии Пилате — нечто большее, чем роман, а едва ли не тожде­ствен свиде­тель­ству очевидца, как будто явленная в нем реаль­ность не сотво­рена вооб­ра­же­нием, но воссо­здана какой-то вечной — не личной — памятью. Ее Мастер не сочи­няет прошлое, а запи­сы­вает открытое ему неубы­ва­ющее, беско­нечное насто­ящее. Какой же он писатель?

«— Вы — писа­тель? — с инте­ресом спросил поэт.

Гость потемнел в лице и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

— Я — мастер, — он сделался суров…»

В сущности, он только двумя стра­ни­цами раньше уверился в этом окон­ча­тельно: когда сосед по сума­сшед­шему дому пере­сказал ему повест­во­вание дьявола о еван­гель­ских собы­тиях — и он узнал главу из собствен­ного, собствен­но­ручно сожжен­ного романа.

«— О, как я угадал! О, как я все угадал!»

Видно, в глубине души сомне­вался — нет, не в том, что роман хорош, а в том, что не выдумал ничего, кроме правды.

А Марга­рита как будто и не сомневалась.

(Как знать: продлись еще их жизнь — обоим пришлось бы, пожалуй, сдаться, разу­ве­риться, поза­быть. Но тут в романе, окру­жа­ющем роман Мастера, пока­зался Воланд, и прислал за любов­ни­ками черных коней, — и все подтвер­ди­лось, и жизнь кончилась).

Но как же так? Полу­ча­ется, что Марга­рита Нико­ла­евна — свет­ская — совет­ская — дама, супруга высо­ко­по­став­лен­ного мастера инже­нерной мысли — сама открыла в обще­упо­тре­би­тельном слове значение, идущее вразрез одоб­рен­ному партией смыслу?

Неужто она не знала, что двое ее совре­мен­ников, двое писа­телей, тоже экспе­ри­мен­ти­ро­вали с этим словом?

В 29-м году Михаил Булгаков начал роман о дьяволе, — и спут­ники злого духа, приняв­шего в романе имя Воланда, обра­ща­лись к своему пове­ли­телю именно так:

«Виноват, мастер, я здесь ни при чем …»

В том же 29-м году Андрей Платонов опуб­ли­ковал свою повесть «Проис­хож­дение мастера» (мало кто знал тогда, что это как бы пролог невоз­мож­ного для печати романа «Чевенгур»). Главным героем и тут пред­по­ла­гался не деятель искусств, не писа­тель. В пони­мании Плато­нова мастер — это скромный, но высо­ко­ква­ли­фи­ци­ро­ванный специ­а­лист жизни — прак­ти­че­ский труженик истории — наладчик ее, механик, маши­нист. Природа и народ рвутся к осво­бож­дению от унизи­тельных тягот бытия — к насто­я­щему, всеоб­щему, вселен­скому соци­а­лизму, и он востор­же­ствует, как только мастера воплотят всю эту тоску и всю исце­ля­ющую от нее свободу — в работу умных машин, устро­енных по чертежам непо­бе­димой науки. Пока что такие мастера — напе­речет, но они — соль земли. Именно они, эти неви­димые миру комму­нисты — а не дема­гоги или там худож­ники — зани­ма­ются истинным твор­че­ством: создают будущее — светлое и вечное.

Эта идея увле­кала Плато­нова всю жизнь. В конце 30-х годов рассказом «В прекрасном и яростном мире» он продвинул ее еще вперед — и оказа­лось, что между перво­классным меха­ником и перво­классным худож­ником нет различия; в их деле и участи все решают вдох­но­вение и рок:

«Он вел состав с отважной уверен­но­стью вели­кого мастера, с сосре­до­то­чен­но­стью вдох­но­вен­ного артиста, вобрав­шего весь внешний мир в свое внут­реннее пере­жи­вание и поэтому власт­ву­ю­щего над ним…»

Почти в одно время с Плато­новым и Булгаков сделал новый шаг, продумав заново свою концепцию. Один из эпизодов его пьесы о Сталине — «Батум» — в черновой редакции озаглавлен: «Мастер».

Значит, была по крайней мере одна такая минута, когда Булгаков едва не решился зачерк­нуть в своем не окон­ченном, но любимом романе очень многое: с 34-го года герой романа звался Мастером, а в ноябре 37-го вспых­нуло — и каза­лось уже, что навсегда — и наиме­но­вание всей вещи.

Но дело не в цене, а в том, что общего между Воландом, Сталиным и любов­ником Маргариты.

По-види­мому, центр этого нерав­но­бед­рен­ного треуголь­ника — мысль, близкая к плато­нов­ской: в истории участ­вует некто, затме­ва­ющий худож­ника. Но это, разу­ме­ется, не маши­нист сцены, а режиссер-поста­новщик событий, по сути — соавтор Необ­хо­ди­мости. Худож­нику дано чувство­вать таин­ственный смысл чело­ве­че­ской жизни, дано выска­зать это свое чувство. Мастеру дано — тайну знать. И пору­чено восполь­зо­ваться знанием как властью — или погибнуть.

Эта мысль совме­сти­лась с мифо­ло­гемой, витавшей в воздухе эпохи.

Лучшие худож­ники — кто шепотом, кто тенором, кто искренне, кто лукаво, но все в унисон воспе­вали свою счаст­ливую участь: приоб­щиться к беско­нечно малым, проме­нять автор­ское право на обязан­ность персо­нажа, на место в пешечном строю.

Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влаж­ного. Не огор­чить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором, —

заклинал Осип Мандель­штам, сведя уже знаком­ство с тюремной камерой и палатой псих­боль­ницы (37-й год).

В искрен­ности таких слов, осво­бож­дающе низкой, точно вздох оргазма, вынуж­ден­ного наси­лием, мерцал вели­чавый призрак, непо­сти­жимо прекрасный, но с чело­ве­че­ским родным лицом. В его слепящих очер­та­ниях угады­ва­лись трога­тельные земные приметы — и какое же было счастье: знать навер­няка, что эта огромная, бессмертная личность пребы­вает в реаль­ности, даже согла­ша­ется — ради совре­мен­ников — подвер­гать себя действию каких-то смешных законов природы, вплоть до того, что разре­шает разным поверх­но­стям отра­жать звук:

Но он остался человеком, —

сквозь слезы умиления наста­ивал Пастернак (36-й год) —

И если, зайду вперерез,
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.

Какое же имя Ему, после этого, под стать? Гений — в данном случае неполное слово, гени­ален бывает и философ, и поэт, — а в одной галак­тике с Ним, при одной мысли о Нем самый большой художник чувствует себя беспо­мощней девы гарема, трепе­щущей от подсту­па­ю­щего восторга:

И этим гением поступка —

вот это хорошо. Гений поступка. Хорошо. —

Так поглощен другой, поэт,
Что тяже­леет, точно губка,
Любою из его примет.

Как в этой двух­го­лосной фуге
Он сам ни беско­нечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал…

Проти­во­стоять обаянию такого безза­вет­ного безумия — должно быть, невозможно…

Имеется немало свиде­тельств, что Булгаков, именуя мастером того, чьим внут­ренним голосом озву­чено в каждый данный момент устрем­ление чело­ве­че­ской истории к ее неви­ди­мому, но явствен­ному смыслу, — считал таковым себя. В мечтах он добро­вольно уступал Сталину эту роль, само­от­вер­женно согла­шаясь огра­ни­читься уделом худож­ника. Разве не вправе он был наде­яться, что жертва будет оценена, что рано или поздно у Принца достанет благо­род­ства облас­кать Нищего?

Вы несете для нас коро­лев­ское бремя.
Я, коме­диант, ничтожная роль.
Но я славен уж тем, что играл в твое время,
Людовик!.. Великий!!..
Французский!!!
Король!!!

В те самые дни, когда Булгаков разду­мывал: не возвести ли гения поступка в сан мастера, Надежда Мандель­штам труди­лась над заяв­ле­нием в органы. Отча­янно и бесстрашно засту­па­лась за мужа, аресто­ван­ного вторично и навсегда, не зная, что он уже три недели как зарыт в общей яме за оградой лагеря. В част­ности, она сове­то­вала сорат­нику вождя — това­рищу Берии:

«… прове­рить, не было ли чьей-нибудь личной заин­те­ре­со­ван­ности в этой ссылке.

И еще — выяс­нить не юриди­че­ский, а скорее моральный вопрос: доста­точно ли было осно­ваний у НКВД, чтобы уничто­жать поэта и мастера в период его активной и друже­ственной поэти­че­ской деятельности».

Это было отступ­ление. Воро­тимся к сюжету.

Если Мастер и назвал винов­ника постигшей его ката­строфы, то одному лишь Ивану Бездом­ному — причем шепотом, на ухо, по секрету от нас и даже от автора — такой вот прием.

Но кое-что в его рассказе наме­кает на истинный ход событий — и не вяжется с прими­тивной гипо­тезой Алоизия — Азазелло, с гипо­тезой жилищно-быто­вого доноса. Прежде всего — сам Алоизий не вяжется.

Недаром в покоях сатаны Мастер ведет себя так, словно предъ­яв­лен­ного ему очуме­лого выжигу в каль­сонах и в кепке — видит впервые. Этот Могарыч действи­тельно не имеет ничего общего с его другом Алоизием — обая­тельным журна­ли­стом, о котором не далее как прошедшей ночью в клинике Стра­вин­ского было сказано: «Понра­вился он мне до того, вооб­ра­зите, что я его до сих пор иногда вспо­минаю и скучаю о нем».  До того понра­вился, — добавим от себя, — что уговорил Мастера прочи­тать ему роман о Понтии Пилате — и дослушал весь, от корки до корки, тем самым выказав граж­дан­ское муже­ство или, по крайней мере, непод­дельную, как и пред­по­лагал Мастер, страсть к худо­же­ственной литературе.

Ведь чтения эти шли под непре­рывный акком­па­не­мент поли­ти­че­ской анафемы, со всех амвонов отлу­чавшей роман и автора от госу­дар­ствен­ного образа мыслей.

По этому поводу в клинике Стра­вин­ского тоже обро­нено как бы мимо­ходом и нена­роком несколько слов, приот­кры­ва­ющих подо­плеку сгубившей Мастера интриги — верней, распо­рядок действий.

Вот это место:

«Статьи не прекра­ща­лись. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появ­ля­лось, тем более меня­лось мое отно­шение к ним. Второй стадией была стадия удив­ления. Что-то на редкость фаль­шивое и неуве­ренное чувство­ва­лось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все каза­лось, — и я не мог от этого отде­латься, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызы­ва­ется именно этим. А затем, пред­ставьте себе, насту­пила третья стадия — страха».

Темные, много­зна­чи­тельные фразы. О смысле оста­ва­лось бы только гадать, если бы Мастер не пережил чего-то подоб­ного в другом эпизоде, ближе к концу:

«Он стал присмат­ри­ваться к Азазелло и убедился в том, что в глазах у того видне­ется что-то принуж­денное, какая-то мысль, которую тот до поры до времени не выкла­ды­вает. „Он не просто с визитом, а появился он с каким-то пору­че­нием“,  — думал мастер.

Наблю­да­тель­ность его ему не изменила».

Как мы помним, пору­чение, данное демону, состояло в том, чтобы умерт­вить Мастера и его подругу. В мыслях Азазелло они оба уже кончи­лись. Обра­щаться с ним и с нею, как с живыми людьми, значило притво­ряться (какой бы ни пред­стоял эпилог).

Очевидно, что и в газетных инвек­тивах фальшь тоже не поме­ре­щи­лась Мастеру, и озна­чала она, внезапно проступив, то же самое: что с опре­де­лен­ного момента он в неми­ну­емой опас­ности, а скорее всего приго­ворен и тратить на него слова и время нелепо.

Не исклю­чено, что Мастер различил эту мучи­тельно-тревожную фаль­шивую ноту с опоз­да­нием, что она звучала и в самых первых, будто бы поте­шавших его рецен­зиях Аримана, Лавро­вича, Латун­ского, еще какого-то Н. Э.

Но оста­ется фактом: дуно­вение опас­ности — истол­ко­ванное как приступ необъ­яс­ни­мого страха — Мастер почув­ствовал в те самые дни, когда у него завелся друг по имени Алоизий: «прошел в дом по какому-то делу к моему застрой­щику, потом сошел в садик и как-то очень быстро свел со мной знакомство…»

Можно ли сомне­ваться, что совпа­дение не случайное? Что в эти осенние дни никто из чужих, кроме штат­ного сексота, ни за какие коврижки, ни ради самой шикарной в мире ванной комнаты не решился бы добро­вольно, без прика­зания, чаев­ни­чать с Мастером и слушать его роман.

Мастера странная аран­жи­ровка газет­ного лая удивила, — судя по всему, прежде он читал газеты не часто, — но сведущий совре­менник, уловив подобную пуга­ющую стран­ность, смекнул бы, что решение о Мастере принято, и решение беспо­щадное, и принято на такой высоте, до которой сигналы заурядных сексотов, даже самых обая­тельных, — не доносятся.

Конси­лиум состо­ялся, день операции назначен, а дело сексота — пока паци­енту прописан амбу­ла­торный режим, наве­щать его на дому, запол­нять историю болезни…

Кстати о болезни. Мастер опре­де­ленно стара­ется внушить соседу по сума­сшед­шему дому, что заболел еще до ареста и что, в сущности, не тюрьма его сломила, а душевный недуг, развив­шийся под влия­нием неспра­вед­ливых нападок на его первую публи­кацию. Даже можно было бы запо­до­зрить, что кой-какие обсто­я­тель­ства — изло­женные, кстати, скоро­го­воркой — словно нарочно приду­маны для того, чтобы подчерк­нуть безуко­риз­ненную работу органов: да, забрали, проверяя сигнал, — но, уста­новив неви­нов­ность, тотчас — через полгода — отпу­стили, ну, а в клинику Мастер явился по собствен­ному желанию, и тут ему уютней, чем где бы то ни было… Можно было бы запо­до­зрить — если бы не лицо Мастера, когда неслышным шепотом он расска­зы­вает Иванушке про свой арест и заключение:

«Судо­роги то и дело прохо­дили по его лицу. В глазах его плавал и метался страх и ярость ».

Тут нельзя не припом­нить, чту сделали на первых же допросах с Мандель­штамом, Забо­лоцким, Бене­диктом Лившицем, Хармсом… Палачи, подобно краса­вицам, шутя сводят поэтов с ума.

Но вслух заяв­лено: «стадия психи­че­ского забо­ле­вания» насту­пила еще за неделю, а то и за две недели до ареста — недаром встре­во­женная Марга­рита Нико­ла­евна умоляла бросить все и уехать на юг. (Правда, тут же, в скобках, вскользь: «что-то подска­зы­вало мне, что не придется уехать к Черному морю».) По сути дела, нам сооб­щают, что тюрьма — тюрьмой, донос — доносом, а сокрушил Мастера самый первый удар — удар критики.

Вполне ли прав­до­по­добно? Какие-то две-три недели оскорб­лений и угроз — и все, и поме­шался? А как же другие писа­тели: Ахма­това, Пастернак, Булгаков и еще очень многие — разве не годами, не деся­ти­ле­тиями у позор­ного столба выстра­дали они свои неврозы и мании? Две дюжины разносных — доносных — статей, поду­маешь! Разве Булгаков не вклеил в специ­альный альбом штук триста?

Возможно ли в короткий срок запле­вать чело­века насмерть? Даже ядовитая слюна убивает лишь при укусе или — отвра­ти­тельная мысль — при поцелуе, а партийно-поли­цей­ская критика слишком бездарна, чтобы прини­мать ее так близко.

Но дело в том, что бездар­ность была пафосом этой критики, символом ее пламенной веры, ее идеалом, ее правдой. Чью бы то ни было одарен­ность эта критика воспри­ни­мала как личную обиду и как чужую вину, как соци­альную неспра­вед­ли­вость, как пору­гание равен­ства, — и обли­чала виновных, невзирая на лица, и бестре­петно требо­вала во имя общего блага, чтобы виновные испра­ви­лись — или пере­стали суще­ство­вать. Это было испол­нено в течение двух первых пяти­леток, а потом и от самих неистовых урав­ни­телей потре­бо­вали того же, большую их часть истре­били, а усми­ренной ими лите­ра­туре заме­нили прод­раз­верстку прод­на­логом, — и раб судьбу благо­словил, как видно хотя бы из цити­ро­ванных выше стихов Пастер­нака о гении поступка. Любо­пытно, что стихи эти еще двадцать лет спустя умиляли их автора: «Искренняя, одна из силь­нейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон», — а о критике тогдашней, которая ведь ничего другого, кроме таких именно попыток, от него и не хотела, Пастернак в том же 36-м отзы­вался (в частном письме) с необык­но­венным высо­ко­ме­рием: «Суще­ствуют несчастные, совер­шенно забитые ничто­же­ства, силой собственной бездар­ности вынуж­денные считать стилем и духом эпохи ту бессло­весную и трепе­щущую угод­ли­вость, на которую они осуж­дены отсут­ствием у них выбора, то есть убоже­ством своих умственных ресурсов…» Высо­ко­мерие это — наиг­ранное: ничто­же­ства не знали, что они несчастны, а стиль и дух эпохи пони­мали не хуже, чем неко­торые другие, и забить умели сами кого угодно.

Голосом этой критики обще­ство бездарных стыдило худож­ника за то, что он отли­ча­ется от остальных — от всех, — причем в худшую сторону и всем остальным в ущерб, — и убеж­дало, что он заслужил ожида­ющее его суровое нака­зание. «Он у нас ориги­нален, ибо мыслит», — злорадно негодуя, кричала партия госу­дар­ству, как в скверном сне пере­драз­нивая благо­родные слова Пушкина о Бара­тын­ском формулой доноса. — «Он мыслит — возьми его!» — «Он был бы ориги­нален и везде, — с брезг­ливой, мрачной злобой откли­ка­лось госу­дар­ство, — в самом деле, пора ударить, и крепко…»

Отверг­нуть такое обви­нение мало-мальски само­лю­би­вому писа­телю нелегко, — а прене­бречь им или дерзко принять в похвалу способен разве лишь тот, кто верит одному себе, — или тот, в кого верит, кроме любящей женщины, хоть кто-нибудь еще. Но как прене­бречь угрозой насилия, виде­нием чужих жестоких рук, — даже тому, кто не мечтал о прижиз­ненной славе? А тому, кто мечтал?

Леонид Добычин тоже был Мастер (и тоже безвестный). В част­ности, он умел так распо­ло­жить сказу­емое за подле­жащим, чтобы самое простое пред­ло­жение (он писал простыми пред­ло­же­ниями) каза­лось глубже своего повест­во­ва­тель­ного смысла. Его книгу «Город Эн» обсуж­дали в 36-м году в ленин­град­ском Союзе писа­телей, пытаясь помягче, подо­ход­чивей втол­ко­вать само­на­де­ян­ному автору, что он пишет не как другие только потому, что явля­ется вредным ничто­же­ством. Результат превзошел ожидания: не вытерпев и трех часов экзе­куции, Добычин встал и молча вышел из зала. Счита­ется, что больше никто никогда нигде не видел его ни живым, ни мертвым. Счита­ется, что он покончил с собой в припадке безумия. Где и каким способом — неизвестно.

Наш Мастер до само­убий­ства не дошел. Возможно — благо­даря аресту (впрочем, нет полной уверен­ности, что Добы­чину не успели оказать такую же услугу). Так кто же пред­ложил проявить заботу о больном, отча­яв­шемся биографе Пилата Понтий­ского? Алоизий Могарыч, как явствует из рассказа самого Мастера, отпа­дает (имеется в виду знакомец Мастера, сексот, одно­фа­милец и тезка стукача): испол­ни­тель, пристав­ленный на этапе опера­тивной разра­ботки. Кто оста­ется? Мастер назы­вает имена еще троих недругов: Ариман, Лаврович, Латун­ский. Все трое — члены редкол­легии журнала, отка­зав­ше­гося напе­ча­тать роман Мастера. Все трое не замед­лили отклик­нуться на газетную публи­кацию отрывка из романа — злоб­ными рецен­зиями-доно­сами. Четвертый — Н. Э. — фигура без очер­таний. Прочие, совсем безы­мянные рецен­зенты в счет не идут, если верно пред­по­ло­жение, что арест Мастера был санк­ци­о­ни­рован раньше, чем они пред­ста­вили свои статьи. (А если такое пред­по­ло­жение неверно, то навод­чиком, значит, мог оказаться любой из безы­мянных неиз­вестных: на этом пути задача не имеет — и даже не допус­кает — решения.)

Из четверых (считая таин­ствен­ного Н. Э.) наиболее перспек­тивной канди­да­турой пред­став­ля­ется, конечно, Латун­ский, как автор самой злостной и бессо­вестной из всех клевет на Мастера. Название его статьи говорит само за себя: Мастеру припи­сы­ва­ется рели­ги­озная пропа­ганда, причем в особо опасной форме, чуть ли не с приме­не­нием силы. А на дворе — пяти­летка безбож­ника, или борьбы с рели­гией, или как там она еще назы­ва­лась, — и конца ей не пред­ви­де­лось. Потря­са­ющий негодяй был этот Латунский.

Так что же — может быть, впрямь — как и думала Марга­рита Нико­ла­евна: прочли эту статью в очень серьезном учре­ждении, пове­рили измыш­ле­ниям Латун­ского, да и пору­чили непо­сред­ствен­ному началь­нику Мога­рыча-сексота принять необ­хо­димые меры, обез­вре­дить воин­ству­ю­щего старообрядца?

Схема выглядит безупречной, а на самом деле имеет изъян: она не соот­вет­ствует реальной прак­тике Боль­шого террора — его, с позво­ления сказать, обычаям.

Печатный донос далеко не всегда, скорее — очень редко прини­мался орга­нами как руко­вод­ство к действию. Этого даже по теории не пола­га­лось — вернее, только в офици­альной, к обыва­телю обра­щенной теории могло считаться веро­ятным и даже обяза­тельным, — чтобы обще­ствен­ность в лице прессы вмеши­ва­лась в работу органов. У нас не Англия, знаете ли, у нас другая традиция. Пере­мена поли­ти­че­ского строя лишь углу­била ее. За всю историю царской империи не припом­нить, кажется, такого случая, чтобы чело­века взяли по печат­ному доносу. И в совет­ское время печатный, да любой публичный (скажем, устный — на каком-либо собрании) донос — часто пред­вещал арест, часто служил пред­логом для ареста, — но причиной ареста как мог бы он сделаться, если к публи­кации-то дозво­ляли его не иначе как согла­совав с адресатом?

Тайный донос — дело другое. Тайный, на личный страх и риск — этот акт интим­ного общения с орга­нами расце­ни­вался властью гораздо выше. А небы­валый расцвет публич­ного доноса привет­ство­вался для устра­шения врагов, для утешения обыва­телей — вообще ради ожив­ления обще­ственной жизни.

Кто же стал бы прини­мать всерьез хотя бы вот эти — даже по названию не слабей статьи Латун­ского — акту­альные и сегодня стихи В. Маяков­ского: «Лицо клас­со­вого врага» (28-й год)?

Милли­оном набит карман его,
а не прежним
совет­ским «лимоном».
Он мечтает
узреть Романова…
Не Второго —
а Пантелеймона.
На ложу
в окно
теат­ральных касс
тыкая ногтем лаковым,
он
дает
соци­альный заказ
на «Дни Турбиных» —
Булгаковым…

Пьесу, действи­тельно, скоро сняли с репер­туара — но, уж конечно, не для того, чтобы потра­фить горлану. Тайная полиция распо­ла­гала (выше упомя­нуто) тремя сотнями посвя­щенных Булга­кову проза­и­че­ских произ­ве­дений точно такого же содер­жания, — да и на Панте­лей­мона Рома­нова, будьте уверены, кое-что имелось, — а о самом Маяков­ском некто Ермилов, например, — разве менее целе­устрем­ленно или тише сигна­ли­зи­ровал? Но ведь никого из них пальцем не тронули. На этот счет имелись другие планы — утвер­жденные или прямо состав­ленные там же, где одоб­ря­лись к печати доносы. Маяков­ский, наверное, это знал, в противном случае выгля­дело бы бестакт­но­стью (которой никто бы не допу­стил) — во весь голос указы­вать — кому! да еще в рифму! — на якобы излишнюю снис­хо­ди­тель­ность. Знал и Булгаков — иначе его жалоба на искле­вавших ему печень критиков, адре­со­ванная прави­тель­ству, могла бы сама считаться доносом, причем — тайным.

Тут еще надо иметь в виду, что в госу­дар­стве, где то ли полиция — служанка мифо­логии, то ли наоборот, — всякое прав­дивое выска­зы­вание по суще­ству явля­ется доносом или может быть исполь­зо­вано как таковой. Соот­вет­ственно донос — наряду с любовной лирикой — оста­ется един­ственным жанром, где лгать не обяза­тельно. Вот Л. Авербах доносил в газетной статье, что главная тема рассказов Булга­кова — «удру­ча­ющая бессмыс­лица, пута­ность и ничтож­ность совет­ского быта, хаос, рожда­ю­щийся из комму­ни­сти­че­ских попыток строить новое обще­ство…» Чистая правда, но какая подлость. Авер­баха позже расстре­ляли — но не за эту статью и вообще не за статьи, а впрочем — кто знает?

Опять-таки — нет правил без исклю­чений. Обычно не сажали по печат­ному доносу, а с Мастером могли и оско­ро­миться. И потом — кто мешал тому же Латун­скому подать одно­вре­менно два доноса (или один и тот же, но в двух экзем­плярах)? Допу­стим, что в виде исклю­чения — то есть как бы признав косвенно свой недо­смотр — могли поса­дить и по печат­ному. В этом случае перво­толчком — или последней каплей — могла стать любая из вере­ницы статей — не непре­менно Латун­ского. Та была, конечно, самая свирепая, но мало ли что. Предо­ставим Марга­рите Нико­ла­евне вооб­ра­жать, будто степень хлест­кости доноса пред­опре­де­ляла меру соци­альной защиты, приме­ненную к аресто­ван­ному: дескать, если бы приняли во внимание иници­а­тиву Лавро­вича, то Мастера не забрали бы, а только выслали бы из Москвы… Это наивно. А если для ареста годи­лась любая заметка — доносчик может спать спокойно. Никто никогда его не вычислит. «Грудь своих мерт­вецов не выдаст», как напи­сала Марина Цветаева — правда, совсем по другому поводу, не об архивах КГБ.

Что каса­ется второго допу­щения, то, само собой разу­ме­ется, в нем ничего неве­ро­ят­ного тоже нет. Абсо­лютно любой человек, не говоря уже о лите­ра­торах, мог подать на любого другого тайный донос, а копию отнести в газету. Вопрос в том, кто из известных нам персо­нажей имел возмож­ность в Крат­чайший срок довести свой взгляд на вещи до сведения такого лица, от кото­рого зави­сели как темпы арестов, так и стиль крити­че­ских статей.

Ведь как это проис­хо­дило в реальной жизни? Вот, скажем, жил в Москве поэт Николай Клюев, заме­ченный в анти­об­ще­ственных поступках и стихах. И жил некто И. М. Грон­ский — ответ­ственный редактор газеты «Изве­стия», а впослед­ствии — журнала «Новый мир». Грон­скому поступки и стихи Клюева надоели. «Я позвонил Ягоде, — вспо­ми­нает Грон­ский, — и попросил убрать Н. А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил: — Аресто­вать? — Нет, просто выслать из Москвы. После этого я инфор­ми­ровал И. В. Сталина о своем распо­ря­жении, и он его санк­ци­о­ни­ровал». Это случи­лось в 34-м году. До этого много лет как только не обзы­вали в газетах Клюева: и церковным старо­стой, и бапти­стом от лите­ра­туры, и певцом кулацкой деревни — ничто не помо­гало, точно и не читал никто газет. А взялся за дело человек с поло­же­нием — только Клюева и видели.

Или — жил под Москвой поэт Осип Мандель­штам, вернув­шийся из воро­неж­ской ссылки. Кое с кем виделся, читал старым знакомым новые стихи, но вообще-то жил тихо, искал работу, просил писа­тель­ское началь­ство хоть немножко помочь. А гене­ральным секре­тарем Союза писа­телей был некто Владимир Став­ский. Мандель­штам ему не нравился. Кроме того, Став­ский опасался, что если Мандель­штам, считаясь, хоть бы и не совсем офици­ально, писа­телем, снова сочинит что-нибудь про крем­лев­ского горца, то и гене­раль­ного секре­таря писа­телей по головке не погладят. И 16 марта 38-го года Став­ский направил преем­нику Ягоды — Ежову письмо, в котором сообщил, что Мандель­штам оказы­вает вредное влияние на писа­тель­скую среду:

«Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клевет­ни­че­ских стихов о руко­вод­стве партии и всего совет­ского народа. Вопрос — об отно­шении к Мандель­штаму группы видных совет­ских писа­телей. И я обра­щаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь».

Николай Иванович помог.

Вот как обде­лы­ва­лись дела такого рода.

Но, может статься, и Латун­ский применил точно такой прием? Латун­ский? А почему не Ариман? И что мешало Мсти­славу Лавро­вичу набрать заветный номер теле­фона и в прия­тель­ской беседе прикон­чить Мастера? Автор «Опти­ми­сти­че­ской трагедии», чью фамилию паро­ди­рует этот псев­доним, таким звонком в подхо­дящий момент не затруд­нился бы.

Но Лаврович — не Вишнев­ский, как Ариман — не Авербах и Латун­ский — не Литов­ский. В романе эти трое как поли­ти­че­ские особи разме­рами не пора­жают. Судя по долж­но­стям (а других данных нет) — полит­руки сред­него звена. И Латун­ский не крупней, а всего лишь крово­жадней. Тень в лающей своре, разве что глотка грубей. В процессии за гробом Берлиоза его место — крайний в четвертом ряду. Для деятеля, умею­щего обра­титься за личным одол­же­нием к Ягоде, Ежову или Берии, — далековато.

Латун­ского придется отпу­стить за недо­статком улик еще и потому, что в романе действуют персо­нажи более высо­кого ранга, у каждого из которых, если присмот­реться, есть повод недо­люб­ли­вать Мастера.

Это — не названный по фамилии редактор журнала — тот, что, прочитав руко­пись, учинил Мастеру форменный допрос: давно ли пишет, кто надо­умил, и прочее. Странное проявил любо­пыт­ство и непри­яз­ненное. А чин у него — как у выше­ска­зан­ного Грон­ского. В одном из вари­антов текста есть у редак­тора и фамилия — Яшкин, и сказано, что «Яшкину роман не только не понра­вился, но он будто бы даже завизжал от него­до­вания на такой роман и что отсюда пошли все беды».

Затем — редактор другого журнала и пред­се­да­тель Массо­лита Берлиоз. Долж­ность, как у Став­ского, и хоть не был, кажется, с Мастером лично знаком, но зато питал пылкий интерес к герою его романа Не обра­тить внимания на этот роман, вызвавший в прессе бурю, не принять в такой знатной травле участия — пожалуй, было бы с его стороны поли­ти­че­ской ошибкой. Притом такая зага­дочная смерть — на бегу к теле­фонной будке… Знал, стало быть, необ­хо­димый номер.

Третий и последний в этом списке — не кто иной, как супруг Марга­риты Нико­ла­евны. «Очень крупный специ­а­лист, к тому же сделавший важнейшее открытие госу­дар­ствен­ного значения », чем и заслужил пяти­ком­натную квар­тиру в готи­че­ском особ­няке — квар­тиру, — взды­хает Булгаков, — «которой в Москве поза­ви­до­вали бы десятки тысяч людей».  Видимо, это человек с нема­лыми возмож­но­стями. Такому пошли бы навстречу. Ну, а мотив…

Алиби нет ни у кого, но поиски дока­за­тельств тщетны. Доносчик оста­ется неви­димкой. В поли­цей­ском госу­дар­стве так бывает сплошь и рядом, в романах — редко. В романе Мастера, к примеру, каждый заклеймен своей виной. Героя погу­били: Иуда — из низкой корысти, порож­денной сласто­лю­бием; Каифа — из пламен­ного догма­тизма; Пилат — из страха за свою плохую долж­ность и опосты­левшую жизнь; наконец, Левий Матфей — из усердия не по разуму.

А в романе Булга­кова? Могарыч ничем не лучше Иуды, но неясно, в чем его корысть. Долж­ность Пилата, разу­ме­ется, не упразд­нена, зато роль перво­свя­щен­ника свободна — Латун­скому, во всяком случае, не по росту. И зря Марга­рита, проникнув в его логово, хвата­ется за молоток — совер­шенно таким же движе­нием, кстати сказать, как Левий — за хлебный нож…

Неопре­де­лен­ность и неувязка проис­ходят, понятно, оттого, что Булгаков — в отличие от своего Мастера — не успел закон­чить работу. Вот и меха­нику гибели героя не продумал до конца. В наше время часть черно­виков опуб­ли­ко­вана, и ход мысли можно попы­таться восстановить.

Сначала, по первому замыслу, Мастер, как уже сказано, был не Мастер и вообще не прозаик, а поэт, и в лагерь попадал по доносу некоего Понков­ского, завла­дев­шего благо­даря этому сред­ству его квар­тирой. Демоны Бегемот и Фиелло осво­бож­дали поэта силой оружия, и вроде бы кот даже кого-то застрелил.

Как только Мастер сделался автором романа о Понтии Пилате, схему пришлось услож­нить. Расста­ваться с этим, в подштан­никах, стукачом, было жаль: так славно свали­вался он с потолка, имея в руке чемодан (пред­стояло путе­ше­ствие во Влади­во­сток), однако и остав­лять как есть не прихо­ди­лось. Во-первых, судьбу Мастера следо­вало привя­зать к его роману. Во-вторых, обида всей жизни — на бездарных завист­ников, так и не признавших Булга­кова — вопреки очевид­ности — ни гением, ни даже мастером (хотя бы в их жалком пони­мании), — обида оста­лась бы неот­мщенной. Но тут необ­хо­дима была осто­рож­ность, потому что если, например, Литов­ский, начальник главре­перт­кома, сочинил знаме­нитую статью про внешний блеск по указанию това­рища Сталина, то какой же он доносчик… То есть самый насто­ящий, но как его изоб­ли­чить, не рассердив Первого чита­теля («Мне хочется просить Вас стать моим первым чита­телем ». Булгаков — Сталину, 31-й год)? По той же причине очень не хоте­лось нару­шать первую запо­ведь прак­ти­че­ского соцре­а­лизма, не дозво­лявшую прика­саться к органам без благо­го­вения. В конце концов нашелся выход: это газетные статьи довели Мастера до психи­че­ского расстрой­ства, они же подстрек­нули пошлого до подлости обыва­теля к ложному доносу. Роковое стечение обсто­я­тельств. А органы — что же — только выпол­нили свой долг…

Многое, должно быть, не нрави­лось Булга­кову в такой трак­товке. Но он откла­дывал реша­ющую, последнюю пере­пе­чатку романа, при которой наде­ялся вплотную, без зазора пригнать друг к другу куски из разно­вре­менных черно­виков и заодно решить все проблемы судьбы Мастера. Он уходил от своего романа в мечты об учеб­нике истории СССР — кто же знал, что Сталин тоже примет участие в конкурсе? Потом изменил роману — с новой пьесой, и это решило его собственную участь.

Трех­ком­натная квар­тира в Доме имени Дм. Фурма­нова «Совет­ский писа­тель» (именно так офици­ально назы­вался дом) была семье Булга­ковых тесна. К тому же пере­крытия и стены слишком хорошо прово­дили сосед­скую музыку. Над Булга­ко­выми проживал молодой поэт Михалков — умница, прямо начавший карьеру пане­ги­ри­ками началь­ству и с первых шагов оцененный по заслугам. Человек веселый, любил потан­це­вать. Люстра в столовой Булга­ковых ночи напролет раска­чи­ва­лась, звеня. Надо было переезжать.

В феврале 38-го года Булгаков обронил в разго­воре с одним теат­ральным началь­ником, что «един­ственная тема, которая его сейчас инте­ре­сует, это о Сталине».  Действи­тельно, шести­де­ся­ти­летие вождя было не за горами. В ноябре забрел к Булга­ковым на огонек художник Дмит­риев, симпа­тичный друг дома (такой простой, такой откро­венный, что М. А. иногда, смеясь, его спра­шивал: — Кто вас подо­слал?). Случился разговор, и Елена Серге­евна запи­сала его в дневнике:

«Дмит­риев опять о МХАТе, о том, что им до зарезу нужно, чтобы М. А. написал пьесу, что они готовы на все!

— Что это такое — „на все“! Мне, например, квар­тира до зарезу нужна — как им пьеса! Не могу я здесь больше жить! Пусть дадут квартиру!

— Дадут. Они дадут».

В январе 39-го Булгаков взялся за пьесу по-насто­я­щему — до этого были кой-какие наброски — работа пошла отлично, каждая новая сцена восхи­щала жену и друзей. В один голос они говорили:

«очень живой — герой, он такой именно, каким его пред­став­ляешь себе по рассказам».

Елене Серге­евне М. А. сказал: «Я не то что МХАТу: я дьяволу готов продаться за квар­тиру!» Дмит­риева (тот забежал в гости) преду­предил: «Капель­ди­нером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры!»

К июню пьеса сильно продви­ну­лась вперед. Слух о ней распро­стра­нился. Волны пред­празд­нич­ного ажио­тажа набе­гали на жизнь Булга­кова. На офици­альных пере­го­ворах и. о. дирек­тора МХАТа произнес целую речь — «что он очень рад, что М. А. согла­сился опять рабо­тать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна проте­кать в совер­шенно других усло­виях, усло­виях исклю­чи­тель­ного благо­при­ят­ствия, что театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квар­тиру другой, что он слышал и понял, что тепе­решняя квар­тира не дает возмож­ности рабо­тать М. А. и так далее. Потом сказал, что поста­ра­ется к ноябрю-декабрю устроить квар­тиру и по возмож­ности — четыре комнаты.

Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал расска­зы­вать…»  (Дневник Елены Булгаковой).

Разу­ме­ется, это была игра — в этакого не то чтобы прожжен­ного дельца, нет, — а в хлад­но­кров­ного, знаю­щего себе цену специ­а­листа — мастера в совет­ском смысле слова. Квар­тиры, что и гово­рить — очень хоте­лось, но еще сильней хоте­лось, чтобы Сталин понял наконец, кто — Булгаков, и ответил бы взаим­но­стью на его чувство.

Пьеса была о любви, точней — о влюб­лен­ности — цело­муд­ренной, чистой, зата­ив­шейся в оттенках инто­наций, в несмелой улыбке, в нежном жесте. Это чувство разделял каждый, кто читал газеты и слушал радио. В сель­ской мест­ности она прояв­ля­лась не так отчет­ливо, но в просве­щенном горо­жа­нине пламе­нела, проры­ваясь при каждом удобном случае, причем неза­ви­симо от возраста и пола.

Вот пяти­де­ся­ти­че­ты­рех­летний Корней Чуков­ский на съезде ВЛКСМ:

«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Огля­нулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появ­ля­ются Кага­нович, Воро­шилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сдела­лось с залом! А ОН стоял, немного утом­ленный, задум­чивый и вели­чавый. Чувство­ва­лась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я огля­нулся: у всех были влюб­ленные, нежные, одухо­тво­ренные и смею­щиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обра­ща­лась с какими-то разго­во­рами Демченко. И мы все ревно­вали, зави­до­вали, — счаст­ливая! Каждый его жест воспри­ни­мали с благо­го­ве­нием. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему апло­ди­ро­вали, он вынул часы (сереб­ряные) и показал ауди­тории с прелестной улыбкой — все мы так и зашеп­тали: „Часы, часы, он показал часы“ — и потом, расхо­дясь, уже возле вешалок вновь вспо­ми­нали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем востор­женные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, засло­няет его!“ (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастер­наком, и оба упива­лись нашей радо­стью …»

Эта нежная радость была музыкой пьесы. 27 июля Булгаков читал свое сочи­нение в театре — на парт­со­брании. «Слушали заме­ча­тельно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали».

Сталин выждал, пока распре­де­лятся роли, пока актеры и автор с женою собе­рутся в дорогу (решено было, раз действие пьесы проис­ходит на Кавказе, вживаться в образы именно там — для пущей досто­вер­ности). Когда поезд отошел от перрона, пьеса была запрещена.

Булгаков не мог не дога­ды­ваться — как ни скрывал от себя что пьеса пустая, скучная, фаль­шивая. Но только Сталин знал, насколько она лжива. Ложь не коро­била вождя, тем более что он сам сочинил изоб­ра­женные исто­ри­че­ские факты, — однако Булгаков не лучшим образом их инсце­ни­ровал. Несмотря на все свое хваленое мастер­ство и самые искренние, надо признать, наме­рения — все же не сумел придать персо­нажу по имени Сталин истинных, колос­сальных размеров. Полу­чился какой-то провин­ци­альный агитатор, рядовой функ­ци­онер партии, — неуди­ви­тельно, что окру­жа­ющие любят его как-то полу­ше­потом, без ужаса и страсти.

Разу­ме­ется, никто во всей стране ничего подоб­ного не заметил бы — и, может быть, стоило дать Булга­кову и квар­тиру, и премьеру, и премию, — перо посте­пенно, глядишь, и отто­чи­лось бы, со временем и роман «Мастер и Марга­рита» удалось бы довести до прием­ле­мого состо­яния, — но челюсти не разжи­ма­лись, и желание дать почув­ство­вать родствен­нику бывшей прия­тель­ницы: кто в действи­тель­ности персонаж — пере­си­лило. Сталин поручил пере­дать драма­тургу, что так явно подо­льщаться — некра­сиво, что «наверху посмот­рели на пред­став­ление этой пьесы Булга­кова, как на желание пере­ки­нуть мост и нала­дить отно­шение к себе».  Квар­тиру, впрочем, велел пообещать.

Молния ударила в августе, 15 числа. В сентябре Булгаков частично ослеп, в марте следу­ю­щего года умер. Ночами шептал Елене Серге­евне, что Сталин убил его. У нее было свое убеж­дение: «Погу­били писа­тели, критики, журна­листы. Из зависти…»

Как видим, судьба Булга­кова сложи­лась из элементов той же, знакомой нам пери­о­ди­че­ской системы.

Судьба худож­ника в стране побе­див­шего тота­ли­та­ризма выра­жает в наиболее чистом виде идею чело­ве­че­ской судьбы вообще — как поиска собственной, личной, осмыс­ленной гибели, как сопро­тив­ления прин­ципу энтропии. То ли потому, что миро­здание — как ни скучно в это верить — тоже система тота­ли­тарная, то ли — тота­ли­та­ризм и есть соци­альная модель, пояс­ня­ющая действие второго закона термо­ди­на­мики: вечное возвра­щение каче­ства в коли­че­ство — и оста­нав­ли­ва­ются на лету луч и волна, обра­щаясь в мель­чай­шего помола межзвездный прах.

Совет­ская реаль­ность удиви­тельно похожа на косми­че­скую, как она изоб­ра­жа­лась в натур­фи­ло­соф­ских произ­ве­де­ниях самых глубоких и грустных роман­тиков прошлого. Тут нет ценно­стей, и некому стра­дать от их отсут­ствия, и вообще нечего делать мятеж­ному уму, кроме как умолять неиз­вестно кого:

Дай вкусить уничтоженья,
С миром дрем­лющим смешай!
                (Тютчев, 1830-е годы)

Тут власт­вует рок — олице­тво­ренный госу­дар­ственной властью, — и только художник — пока он художник — пыта­ется ему проти­во­стоять, подавляя в себе тягу заснуть навеки (но слышать во сне, как над ним шумит и мечется какое-нибудь растение). Издали, со стороны, это проти­во­сто­яние пред­став­ля­ется геро­и­че­ским — и часто сам художник подда­ется на миг-другой соблазну почув­ство­вать себя траги­че­ским героем. Но у него нет не только выхода — и выбора нет. Он, как правило, не так уж и стре­мится погиб­нуть с честью — это его талант ищет спасения, заставляя худож­ника риско­вать. Человек, утратив под гипнозом страха и лжи способ­ность разли­чать добро и зло, как ни в чем не бывало — теперь это всем известно — готов к труду, обороне и размно­жению. Талант же без этой способ­ности разли­чать (иногда ее назы­вают душой; впрочем, и талант — слово необъ­яс­нимое) — талант разла­га­ется без нее заживо, мучая худож­ника невы­но­симо. Художник ничего так не боится, как этой беды, и держится за свою душу до последней возмож­ности. Вот, наверное, почему при обще­ственном строе, мате­ри­а­ли­зу­ющем сон отдельно взятого разума, объятого манией целе­со­об­разной спра­вед­ли­вости, — только художник и поги­бает, как человек, — если случай смилу­ется над ним. Но чаще, прежде чем уничто­жить худож­ника, — его унижают, как и всех остальных.

В романе Булга­кова сатана, уже гото­вясь поки­нуть Москву (это конец пред­по­следней главы), заме­чает вдруг вдалеке направ­ля­ю­ще­гося к нему по воздуху — руко­во­ди­теля партии и правительства.

«— Эге-ге,  — сказал Коро­вьев, — это, по-види­мому, нам хотят намек­нуть, что мы излишне задер­жа­лись здесь. А не разре­шите ли мне, мессир, свист­нуть еще раз?

— Нет,  — ответил Воланд, — не разрешаю. — Он поднял голову, всмот­релся в разрас­та­ю­щуюся с волшебной быст­ротой точку и добавил:

— У него муже­ственное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все покон­чено здесь. Нам пора!»

Этого места в обще­из­вестном тексте вы не найдете, хотя Булгаков не вычер­кивал его и не изменял. Кто-то — принято считать, что неиз­вестно кто — при подго­товке романа к первой публи­кации (в журнале «Москва») выбросил эти строчки, слегка неуместные в 66-м году и как бы ронявшие на автора тень, — заменил другими, своего изготовления.

Вот что бывает, когда автор оказы­ва­ется во власти персонажей.