Автор: | 13. октября 2025



Тайно­пись в «пока­янных» стихах
Осипа Мандель­штама

«Возможно, одним из самых печальных случаев был случай Осипа Мандель­штама – восхи­ти­тель­ного поэта, лучшего поэта из пытав­шихся выжить в России при Советах, – эта скот­ская и тупая власть подвергла его гоне­ниям и в конце концов загу­била в одном из далеких концен­тра­ци­онных лагерей. Стихи, которые он геро­и­чески продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, – это изуми­тельные образ­чики того, на что способен чело­ве­че­ский разум в его глубо­чайших и высших прояв­ле­ниях. Чтение их усили­вает здоровое презрение к совет­ской дикости…»
Вл. Набоков. Из интервью нью-йорк­ской теле­про­грамме «Television-13». 1965 г.

«Тогда только ценой смерти можно было отка­заться от круговой чаши позора. Ее вынуж­дены были если не испить, то пригу­бить даже Мандель­штам, Пастернак, Ахма­това, а Шоста­кович, с отвра­ще­нием дергая кадыком, судо­рожно опро­кинул чашу позора до дна, расплескав на гени­альные ноты»
Евгений Евту­шенко. «Волчий паспорт». 1999.
Мифы живучи, как всякие вирусы. Хотя вирусы материя неживая, именно тем они и вдвойне опасны: логикой их не взять, живой водой мысли не побе­дить. До сих пор в сети мель­кает ложь о том, что Забо­лоцкий под пыткой «всё подписал». А он-то как раз выжил потому, что ничего не подписал, а кинулся на допрос­чиков с кула­ками. За что его избили до полу­смерти, а после сочли сума­сшедшим. Или вот упрек Мандель­штаму, мол, поэт прогнулся и восславил Сталина. Не было и этого.

Хотя многим думать так удобней и комфортней.

Автор «Слова о полку Игореве» показал русским поэтам XIX и XX веков, как можно рабо­тать со словом. Поняли не многие. Но в XX столетии среди этих немногих оказался Осип Эмильевич Мандельштам.

В «Разго­воре о Данте» Мандель­штам сове­тует поэзии грызть ногти, ибо ей отка­зы­вают в праве на «четвертое изме­рение», отка­зы­вают в «элемен­тарном уважении, которым поль­зу­ется любой кусок горного хрусталя».

Четвертое – это то, которое поверх прямых грам­ма­ти­че­ских и синтак­си­че­ских связей. Это реми­нис­ценция, отсы­ла­ющая к источ­нику с живой водой утаен­ного смысла, это семан­ти­че­ское сгущение созвучий, разре­ша­ю­щийся анаграммой.

«Четы­рех­мерным» был Шекспир. Анализ текста, который пред­ла­гает нам клас­си­че­ское россий­ское шекс­пи­ро­ве­дение, этой системы смыс­ло­об­ра­зо­вания не учиты­вает. (Говорю лишь о том, что знаю, но, как явствует из акаде­ми­че­ских коммен­та­риев, тот же туман над текстом распро­странен и над Альбионом.) Из-за этого и скла­ды­ва­ется впечат­ление, что «Гамлет» изоби­лует услов­но­стями и проти­во­ре­чиями. Но это те проти­во­речия, которые мы сами и припи­сали тексту.

Резонный вопрос: а почему англи­чане не заме­чают, что «Гамлет» написан темным стилем?

Да потому же, почему и русский чита­тель, слыша из уст Клавдия слова «…я еще не гнусь!», считает, что «гнусь» – глагол, а не суще­стви­тельное. И только дойдя до фразы Лаэрта «Ты, гнусь и негодяй, отца отдай!», может быть, один из ста заме­чает игру перевертыша.

В русской поэзии XX века, кроме «Слова о полку Игореве», я знаю только два аналога шекс­пи­ров­ской поэзии – «Ода» Мандель­штама 1937 г. и «Поэма без героя» Анны Ахма­товой. В совет­ском кине­ма­то­графе едва ли не един­ственным эхом шекс­пи­ров­ской драма­тургии стал «Мой друг Иван Лапшин» Алексея Германа.

Отметим, что во всех трех случаях обра­щение к «темному стилю» спро­во­ци­ро­вано самим пред­метом повест­во­вания – жизнью под властью тирана. Как и у Шекс­пира, у Германа каждая самая незна­чи­тельная деталь поля­ри­зо­вана смыслом. Скажем, герой не может поднять гирю в трид­цать пятый раз, и это знак, что он не доживет до трид­цать седь­мого: его отзовут на «пере­под­го­товку». И потому, расхо­дясь с дня рождения Лапшина, чекисты поют не что-нибудь, а такое: «В последний раз на смертный бой // Летит стальная эскадрилья…»

Для героев Германа эпизод с гирей и марш, который они хором запе­вают, – орди­нарный фон их быта, но для самого Германа – темный и строгий, мате­ма­ти­чески расчис­ленный инфер­нальный порядок.

Игно­ри­ро­вать специ­фику темного стиля – не видеть дальше «трех­мерия» в стихах автора «Слова о полку…», Шекс­пира, Мандельштама.

* * *
Квар­тира тиха как бумага –
Пустая, без всяких затей, –
И слышно, как буль­кает влага
По трубам внутри батарей.

Имуще­ство в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.

Наглей комсо­моль­ской ячейки
И вузов­ской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебе­тать палачей.

Пайковые книги читаю,
Пень­ковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Кулац­кому паю пою.

Какой-нибудь изоб­ра­зи­тель,
Чеса­тель колхоз­ного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,
Прова­ренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель.
Такую ухло­пает моль.

И столько мучи­тельной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вкола­чивал гвозди
Некра­сова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семь­десят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапо­гами стучать.

И вместо ключа Ипокрены
Давниш­него страха струя
Ворвется в халтурные стены
Москов­ского злого жилья.

Ноябрь 1933
Москва, ул. Фурманова.

(Архив В. Вилен­кина. От Н. Я. Мандельштам)

Пере­чи­таем:

И столько мучи­тельной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вкола­чивал гвозди
Некра­сова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семь­десят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапо­гами стучать.

Это сказано еще в ноябре 1933.

1933 минус 70 дает начало 1860-х.  А именно 1863-й. В том году Некрасов написал «Железную дорогу» («А по бокам-то всё косточки русские, / Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?..») Чем еще славно начало 1860-х? Тем, что умер Добро­любов (1861), сослан в Сибирь Черны­шев­ский (1864). Их народ­ни­че­скую ношу в 33-м и приме­ряет к себе ОЭ.

Он и взял ее на себе.

Спра­ши­вают (подо­зревая описку), что можно начи­нать на плахе? Уточним: не «на плахе», а «как на плахе, за 70 лет начи­нать». Что?.. Да начи­нать гово­рить то, что думаешь – бросать вызов тирании, когда уже и бояться нечего, ведь топора всё равно не избежать.

И вторая подсказка (май того же 1933 года):

Власть отвра­ти­тельна, как руки брадобрея.

Поскольку речь идет о власти, то «брадо­брей» – не цирюльник из парик­ма­хер­ской, а тот, кто претен­дует на роль нового Петра Вели­кого, остриг­шего бороды поло­вине России. Тот, у кого «толстые пальцы, как черви жирны».

ЧИСЛО ЗВЕРЯ

В ноябре 1933 г. Осип Мандель­штам бросил вызов Иосифу Сталину*:

* * *

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там помянут крем­лев­ского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тара­каньи смеются усища
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонко­шеих вождей,
Он играет услу­гами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.

Даль­нейшее известно: арест, ожидание расстрель­ного приго­вора. И вдруг – всего лишь ссылка.

Казнили и за меньшее. Но тут был особый случай. Следо­ва­тель намекнул жене поэта, что ее Мандель­штаму сохра­нила жизнь Самая-Высокая-Инстанция.

«Изоли­ро­вать, но сохра­нить». Над далеко идущим смыслом державной этой резо­люции ломали головы многие иссле­до­ва­тели твор­че­ства Мандель­штама. А неожи­данно простое объяс­нение пред­ложил Фазиль Искандер: Сталину понра­ви­лось это стихо­тво­рение. Вождь увидел в нем подлинное признание своей мощи и капи­ту­ляцию своих врагов, живущих, «не чуя страны». При таком раскладе на все эти жирные пальцы-черви и тара­каньи усища можно было и закрыть глаза. (Напи­сано ведь от лица врага!) Крем­лев­скому горцу, рожден­ному в крохотном кавказ­ском местечке Гори (он должен был понять и оценить этот каламбур), не могло не льстить то признание его всесилия и тот подлинный геро­и­че­ский ужас, кото­рыми дышат эти строки. Надо думать, вождя поза­ба­вила и мону­мен­тальная кари­ка­тура на ближний круг его соратников.

Оскорб­ле­нием (причем не его, а его матери) могла пока­заться лишь одна строка: «Широкая грудь осетина». Но и эта стрела пора­жала лишь неуяз­вимый воздух: Сталин своих роди­телей не любил.

Он вообще никого не любил.

Вождь вызов принял и начал свою игру с поэтом. Игру в кошки-мышки.

Через три года и три месяца Осип Мандель­штам написал другие стихи о Сталине.

[Ода]

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
для радости рисунка непреложной,
я б воздух расчертил на хитрые углы
и осто­рожно и тревожно.
Чтоб насто­ящее в чертах отозвалось,
в искус­стве с дерзо­стью гранича,
я б рассказал о том, кто сдвинул ось,
ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок,
и поднял вновь, и разрешил иначе:
знать, Прометей раздул свой уголек, –
гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

 Я б в несколько гремучих линий взял
все моло­жавое его тысячелетье
и муже­ство улыбкою связал
и развязал в нена­пря­женном свете.
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
какого, не скажу, то выра­женье, близясь
к кото­рому, к нему, – вдруг узнаешь отца
и зады­ха­ешься, почуяв мира близость.
И я хочу благо­да­рить холмы,
что эту кость и эту кисть развили:
он родился в горах и горечь знал тюрьмы
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!

Художник, береги и охраняй бойца:
в рост окружи его сырым и синим бором
вниманья влаж­ного. Не огор­чить отца
недобрым образом иль мыслей недобором.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой – ему народ родной –
народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца –
лес чело­ве­че­ский за ним идет, густея,
само грядущее – дружина мудреца,
и слушает его все чаще, все смелее.

 Он свесился с трибуны, как с горы, –
в бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза мучи­тельно добры,
густая бровь кому-то светит близко.
И я хотел бы стрелкой указать
на твер­дость рта – отца речей упрямых.
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
рабо­тает из миллиона рамок.
Весь – откро­вен­ность, весь – признанья медь,
и зоркий слух, не терпящий сурдинки.
На всех, готовых жить и умереть,
бегут, играя, хмурые морщинки.

 Сжимая уголек, в котором все сошлось,
рукою жадною одно лишь сход­ство клича,
рукою хищною – ловить лишь сход­ства ось, –
я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь – не для себя учась,
я у него учусь – к себе не знать пощады.
Несча­стья скроют ли боль­шого плана часть?
Я разыщу его в случай­но­стях их чада…
Пусть недо­стоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами,
он все мне чудится в шинели, в картузе,
на чудной площади с счаст­ли­выми глазами.

 Глазами Сталина раздви­нута гора
и вдаль прищу­ри­лась равнина,
как море без морщин, как завтра из вчера –
до солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыба­ется улыбкою жнеца
руко­по­жатий в разговоре,
который начался и длится без конца
на шестиклят­венном просторе.
И каждое гумно, и каждая копна
сильна, убориста, умна – добро живое –
чудо народное! Да будет жизнь крупна!
Воро­ча­ется счастье стержневое.

 И шести­кратно я в сознаньи берегу –
свиде­тель медленный труда, борьбы и жатвы –
его огромный путь – через тайгу
и ленин­ский октябрь – до выпол­ненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
я умень­шаюсь там. Меня уж не заметят.
Но в книгах ласковых и в играх детворы
воскресну я сказать, как солнце светит.
Прав­дивей правды нет, чем искрен­ность бойца.
Для чести и любви, для воздуха и стали
есть имя славное для сжатых губ чтеца.
Его мы слышали, и мы его застали.

Январь-февраль 1937 г.

Иосиф Брод­ский считал, что это самое гени­альное стихо­тво­рение Мандель­штама. И что убил его Сталин именно за эти стихи: слишком, мол, близко подошел поэт к пони­манию вождя, и это стало опасно для самого вождя. Но в чем тут пони­мание и в чем опас­ность, Брод­ский растол­ко­вы­вать не стал.

Об «Оде» выска­за­лись многие. Строгие пост­со­вет­ские критики (среди них Э. Г. Герн­штейн, Б. М. Сарнов, Игорь Кондаков) относят ее к «верно­под­дан­ни­че­ской» совет­ской лирике и Мандель­штама за эти стихи беском­про­миссно осуж­дают. С ними не согла­ша­ется Стани­слав Рассадин (но своих доводов в пользу правоты Мандель­штама не приводит).

Искренне жалеет поэта Алек­сандр Кушнер, призна­ющий «Оду» пане­ги­риком Сталину, но объяс­ня­ющий ее появ­ление суммой объек­тивных и субъ­ек­тивных причин. Кушнер считает, что Мандель­штам начал эти стихи «из страха и желания спастись, но посте­пенно увлекся, что было не так трудно, как нам сейчас кажется. Человек трид­цатых годов не был убежден в своей чело­ве­че­ской правоте, чувство правоты у него соче­та­лось с чувством вины, а, кроме того, – гипноз власти, особенно – сталин­ский гипноз. Эти стихи – лишь наиболее полное, но не един­ственное свиде­тель­ство коле­баний и сомнений Мандель­штама».

То есть из страха уговорил себя отве­дать дерьма, а после втянулся и увлекся?..

Отдельную (формально акаде­ми­че­скую) позицию занял М. Л. Гаспаров. Ему отвечал в конце 90-х Владимир Гандель­сман, пытав­шийся защи­тить поэта в статье “Сталин­ская «Ода» Мандельштама”:

М. Гаспаров не ставит вопроса, хороши ли эти стихи, поскольку оценка – не дело науки. Он хочет пока­зать, что «Ода» тесно связана со всеми стихами, напи­сан­ными Мандель­штамом в январе-феврале 1937 года, а через них – со всем творчеством.

Смысл же «Оды» – попытка «войти в мир», «как в колхоз идет едино­личник» («Стансы»), «слиться с русской поэзией», стать «понятным реши­тельно всем» (письмо Тыня­нову, январь 1937 г.). А если «мир», «люди», которые хороши, «русская поэзия» едины в прекло­нении перед Сталиным, – то слиться с ними и в этом.

М. Гаспаров просмат­ри­вает после­ре­во­лю­ци­онные «поли­ти­че­ские» стихи поэта, отмечая, как менялся его взгляд, затем оста­нав­ли­ва­ется на 1933 г. – «эпиграмма на Сталина как этиче­ский выбор, добро­вольное само­убий­ство, смерть худож­ника как «высший акт его твор­че­ства». Он шел на смерть, но смерть не состо­я­лась, вместо казни ему была назна­чена ссылка. Это озна­чало глубокий душевный пере­ворот – как у Досто­ев­ского после эшафота. Несо­сто­яв­шаяся смерть ставила его перед новым этиче­ским выбором, а благо­дар­ность за жизнь опре­де­ляла направ­ление этого выбора».

Прямо­ли­нейный подход ученого оказы­ва­ется неожи­данным. Два (как минимум) суще­ству­ющих других, а именно: а) «Ода» напи­сана эзоповым языком и б) хвала, но по принуж­дению, – эти подходы, из которых последний пред­ложен Надеждой Мандель­штам, – и прием­лемей для совре­мен­ного чита­теля, и более распространен.

Гаспаров утвер­ждает, что стихи, окру­жа­ющие «Оду», не проти­во­по­ложны ей, но подго­тав­ли­вают ее и разви­вают (Надежда Мандель­штам считала, что проти­во­по­ложны). В дока­за­тель­ство своей мысли он каса­ется пяти основных тем: простран­ство, время, суд, народ, твор­че­ство – а кроме того, указывая на един­ство размера «Оды» и других стихо­тво­рений этого периода, говорит, что «у Мандель­штама не было обычая менять размер на ходу. Един­ство размера всякий раз говорит здесь о един­стве замысла»”.

Един­ство стихо­твор­ного размера говорит о един­стве замысла не больше, чем един­ство размера пиджака (о чем лите­ра­ту­ровед, разу­ме­ется, имеет право не знать). Но столь широкий спектр трак­товок сам по себе свиде­тель­ствует, что логика поэти­че­ских или пове­ден­че­ских поступков Мандель­штама лежит в какой-то иной плос­кости, однако сраба­ты­вает то, что можно назвать фено­меном зеркала. Чита­тель, имеющий дело с обожа­емым пред­метом, очень часто припи­сы­вает ему систему собственных воззрений и чувство­ваний. Грань между иссле­до­ва­нием и «вчиты­ва­нием» подчас едва заметна. И бывает, что оспа­ри­вать и разубеж­дать уверо­вав­шего в правоту своего видения – столь же неумно и жестоко, как пытаться вырвать из рук ребенка любимую игрушку. И необ­хо­димо допол­ни­тельное иссле­до­вание, чтобы убедиться, не проис­ходит ли апри­орная подмена чужого опыта собственным.

Впрочем, вот еще три выписки из статьи Влади­мира Гандельсмана:

Вели­ко­лепные «бугры голов» все-таки мгно­венно ассо­ци­и­ру­ются с голо­вами арестантов (тем более, что «бугор» на фене – бригадир зэков). В порт­рете Сталина есть что-то цикло­пи­че­ское – это един­ственное число: «густая бровь кому-то светит близко» (сильно и отвра­ти­тельно), «крутое веко» (имеющее сразу нелепое отно­шение к яйцу), в двух других стихо­тво­ре­ниях после «Оды» – «насту­па­ющие губы» и «бровь и голова вместе с глазами полю­бовно собраны» (чистый сюрре­а­лизм)»

«Что-то есть в стихо­тво­рении жутко­ватое от смеси зауряд­ного и гени­аль­ного…»

«В истин­ности порыва Мандель­штама я (как и Гаспаров) не сомне­ваюсь. Но изна­чально порыв вовсе не к воспе­ванию Сталина (все-таки увидеть в Мандель­штаме поэта, искренне славя­щего «исто­ри­че­ского» Сталина, – значит признать его душев­но­больным)».

Итак, (см. эпиграф к этим заметкам) мы верну­лись в исходную точку.

Еще летом 1935 г. Мандель­штам напро­рочил себе на век вперед:

Моя страна со мною говорила,
Мирво­лила, журила, не прочла…

Попы­таюсь пока­зать, что все твор­че­ство Мандель­штама (не вообще, а конкретно в каждой точке), как и вся его жизнь, не дают права усомниться, что он «чего-то» не понимал в своем времени или «коле­бался» вместе с млад­шими совре­мен­ни­ками, или «любил свое время», или, дове­денный до отча­яния, со второй поло­вины 1930-х не способен (а посему и не должен) отве­чать за свои поступки.

Он знал, что такое страх, но боялся бояться, и потому не считал возможным молчать.

Разу­ме­ется, ни один иссле­до­ва­тель не гаран­ти­рован от гене­ра­ли­зации собствен­ного опыта и вчиты­вания в чужой текст собственной системы поэти­че­ских или пове­ден­че­ских реакций. Однако, приступая к иссле­до­ванию, замечу, что пред­ла­га­емую пара­дигму (термин исто­рика науки амери­кан­ского фило­софа XX века Томаса Куна) от апри­орных выска­зы­ваний моих пред­ше­ствен­ников отли­чает лишь одно: попытка рассмот­реть два стихо­тво­рения Осипа Мандель­штама о Сталине в контексте всего твор­че­ства поэта до сих пор не предпринималась.

Надежда Яковлевна Мандель­штам вспо­ми­нала, что в 1937 г. Осипу Эмилье­вичу впервые в жизни потре­бо­вался для работы стол. И он сидел с каран­дашом «прямо как Федин какой-то!».

Через шесть­десят шесть лет, 5 марта 2003 г., в друже­ском застолье в Петер­бург­ском Инте­рьерном театре, где мы с друзьями поми­нали Сталина негромким и недобрым словом, режиссер Николай Беляк захотел прочи­тать «Оду» Мандель­штама. А перед чтением сказал, что в ней есть какой-то шифр. Потому что стихи насто­ящие, со звуком, и строка «На шестиклят­венном просторе» словно на что-то намекает:

…На шестиклят­венном просторе.
И каждое гумно и каждая копна
Сильна, убориста, умна – добро живое —
Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
Воро­ча­ется счастье стержневое.

И шести­кратно я в сознаньи берегу…

Итак, в крайних строчках две шестерки. Если это отсылка к Числу Зверя, то между двумя шестер­ками должна быть еще одна…

Но ведь перед нами шестая строфа «Оды».

Да и само число строк в запо­ведном отрывке (включая, разу­ме­ется, крайние строки-сигналы) – тоже шесть.

Про что же эта «Ода»? Читаем дальше:

…Уходят вдаль людских голов бугры:
Я умень­шаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит…

Пере­ведем на проза­и­че­ский: меня убьют вместе с ушед­шими в лагеря (Большой Террор начался не с 1937-го и не с убий­ства Кирова в 1934-м, а с раскре­стья­ни­вания России в 1929 г.), но я воскресну, чтобы сказать, что добро есть добро, а зло – зло, сказать что есть еще «ласковые книги», невинные детские игры и солнце над головой.

Писа­тель­ское началь­ство в 30-х было чутким к стиху. Расшиф­ро­вать текст поэта оно не могло, но что-то все же запо­до­зрило. И потому решило «Оду» не публиковать.

Став­ский сказал, что стихи «слишком сложные». Однако он и пред­ста­вить не мог, сколь был близок к истине:

когда б я уголь взял для высшей похвалы
для радости рисунка непреложной
я б воздух расЧЕРТил на хитрые углы
И ОСто­рожно, И тревожно
чтоб насто­ящее в ЧЕРТах отозвалОСЬ
в Искус­стве с дерзО­Стью гранИча,
я б рассказал о том, кто сдвинул мИра ОСЬ
СТА сорока народов чтя обычай
я б поднял брови малый уголок
и поднял вновь и разрешиЛ ИНаче…

Перед нами поэти­че­ский шифр. Уже четвертая строка «Оды» заклю­чает анаграмму имени ИОС-И-/Ф/.

А строкой выше и строкой ниже чита­ется слово, в общем-то, мало­уместное по отно­шению к вождю первого в мире соци­а­ли­сти­че­ского госу­дар­ства, но впервые употреб­ленное Мандель­штамом по поводу Сталина еще в 1929 г. в «Четвертой прозе».

В пятой, шестой, седьмой, восьмой и десятой строках вновь: ОСЬ – И-ОС-И – И-ОСЬ – СТА…Л ИН.

Слово «черт» в «Оде» зашиф­ро­вано шести­кратно (и, значит, тоже созна­тельно): расЧЕРТил – ЧЕРТах – оТца РеЧЕй упрямых – завТра из вЧЕРа – ЧЕРез Тайгу – ЧЕм искРенносТь.

Вот зачем Мандель­штаму впервые в жизни пона­до­бился стол и простой карандаш.

«Шестиклят­венный простор» – реми­нис­ценция из люби­мого Мандель­штамом «Слова о полку Игореве», это там «шести­кры­личи-соколы» парят на ветрах. На том же «Слове» Мандель­штам шифровал и раньше. Вот стихо­тво­рение «10 января 1934»:

Меня пресле­дуют две-три случайных фразы.
Весь день твержу: печаль моя жирна…
О Боже, как жирны и синеглазы
Стре­козы смерти, как лазурь черна…

Не верьте поэтам на слово. Ничего себе «две-три случайных фразы…» – пушкин­ское «Печаль моя светла…» и из «Слова»: «Печаль жирна течет среди земли Русской».

В «Стансах» (1935 г.) он позволил себе прямо назвать источник (а лите­ра­ту­ро­веды все равно не заметили!):

И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен…
Как Слово о полку, струна моя ТУГА,
И в голосе моем после удушья
Звучит ЗЕМЛЯ – последнее оружье —
Сухая влаж­ность ЧЕРНОЗЕМНЫХ ГА!

«Слово»: «…А восстонал, братья, Киев ТУГОЮ, а ЧЕРНИГОВ напастьми, тоска разли­лась ПО РУССКОЙ ЗЕМЛЕ, печаль жирна течет среди земли Русской. А князья сами на себя крамолу куют…»

Сталин ждал пока­яния поэта за стихи «Мы живем, под собою не чуя страны…»

Он даже звонил Борису Пастер­наку и спра­шивал, мастер ли Мандельштам?

Пастернак рассказал Мандель­штаму о том звонке, и Осип Эмильевич проком­мен­ти­ровал: «Боится, что мы нашаманим…»

Можно поду­мать, что Сталин своим страхом перед поэтом сам и подсказал тому, что и как ему надо сделать. (Ниже мы убедимся, что это не так. Мандель­штам говорит лишь о том, что уже произошло: по поводу Сталина он впервые «наша­манил» еще в 1931-м.)

Сковав собственную крамолу, Мандель­штам поступил как древний скальд, сочи­ня­ющий «выкуп головы» (был такой жанр, когда поэт выкупал свою голову у прави­теля сочи­не­нием хвалы тому), но вписы­ва­ющий в стихи маги­че­ское проклятье. Другого способа оста­вить потом­ству свиде­тель­ство своей непо­корной свободы у него просто не было.

В начале 1937 г. Мандель­штам написал не пане­гирик, а страшные стихи о тиране, «жнеце руко­по­жатий», о его жертвах и о себе, «медленном свиде­теле труда, борьбы и жатвы». Последний образ тоже заим­ствован из «Слова о полку Игореве»: «На Немиге снопы стелят голо­вами, молотят цепами хара­луж­ными, на току жизнь кладут, отве­вают душу от тела, Немиги кровавые берега не добром были засеяны, засеяны костьми русских сынов…»

Не было ни коле­баний, ни сомнений.

Был поединок поэта и «рябого черта», зашиф­ро­ванная теле­грамма, посланная нам, как сказал бы другой стихо­творец, через головы поэтов и прави­тельств.

И даже последние две строки «Есть имя славное для сжатых губ чтеца, // Его мы видели и мы его застали», – обманка, и рифма подска­зы­вает лишь ложное чтение. Не рифмой, но также анаграммой Мандель­штам зашиф­ровал то имя, которое всуе произ­но­ситься не должно (потому губы чтеца и сжаты).

Имя ЕГО слАВное – Иегова.

Цитирую из письма ко мне уфим­ского физика Игоря Фролова:

«Вы нахо­дите анаграмму: Имя ЕГО слАВное – Иегова. А вот строка «Хочу назвать его – не Сталин – Джуга­швили!» Опять же, совер­шенно точное указание – ДЖГВ = ДЖэГоВах (как чита­ется имя Иегова на древнееврейском).

И в дружбе мудрых глаз найду для БЛИЗНЕЦА,
КАКОГО, НЕ СКАЖУ, то выра­женье, близясь
к кото­рому, к нему, – вдруг узнаешь отца
и ЗАДЫХАЕШЬСЯ, почуяв МИРА близость…

Тут-то как раз речь об Иегове – иначе, отчего бы не назвать? Оттого, что, прибли­жаясь к нему, зады­ха­ешься, поды­хаешь, чувствуешь близость того мира, в котором покоятся».

Итак, Сталин – земной близнец Иеговы?

РЕПЛИКА ЛИНГВИСТА СЕРГЕЯ НИКОЛАЕВА:

Ты цити­руешь физика: ««Вы нахо­дите анаграмму: Имя ЕГО слАВное – Иегова. А вот строка «Хочу назвать его – не Сталин – Джуга­швили!» Опять же, совер­шенно точное указание – ДЖГВ = ДЖэГоВах (как чита­ется имя Иегова на древнееврейском).».
Однако по-еврейски Йеhоваh (откуда русск. Иегова с «церковным» Г [h]) — это произ­вольная вока­ли­зация сакральной консо­нантной тетра­грамммы YHWH (вторая, более распро­стра­ненная вока­ли­зация этого же напи­сания – Йаhвеh). Реальное произ­но­шение имени Бога YHWH было табу­и­ро­вано и никому не известно. Разу­ме­ется, ника­кого ДЖ в этом имени нет, потому что звука ДЖ нет в др.-еврейском. Физик Игорь Фролов принял за «еврей­ское» совре­менное англий­ское произ­но­шение – Jehovah [джихо/уве] (при этом «забыв» про -х-, кото­рогое с ДжуГ- не рифму­ется). Мандель­штам англий­ского не знал, но, есте­ственно, знал это имя по-еврейски (Йеховах), сходно оно звучит по-русски, по-немецки (Йехова).

* * *

Еще 4 апреля 1931 г. Мандель­штам написал такие стихи:

НЕПРАВДА

Я с дымящей лучиной вхожу
К шести­палой неправде в избу:
– Дай-ка я на тебя погляжу,
Ведь лежать мне в сосновом гробу.

А она мне соленых грибков
Выни­мает в горшке из-под нар,
А она из ребя­чьих пупков
Подает мне горячий отвар.

– Захочу,– говорит,– дам еще…–
Ну а я не дышу, сам не рад.
Шасть к порогу – куда там – в плечо
Уцепи­лась и тащит назад.

Вошь да глушь у нее, тишь да мша,–
Полу­спа­ленка, полутюрьма…
– Ничего, хороша, хороша…
Я и сам ведь такой же, кума.

 С этих стихов, а не с «Мы живем, под собою не чуя страны…» начался Проме­теев мятеж поэта Осипа Мандельштама.

«Шести­палый» – одна из кличек Сталина (у того было шесть пальцев на ноге), отсюда и шести­палая женка Неправда, отсюда, надо думать, и «шестиклят­венный простор», объяс­ня­ющий истинный (мисти­че­ский и поэти­че­ский) смысл шести­кратных закли­наний генсека над гробом его пред­течи Ленина.

Так небесный эпитет библей­ских шести­крылых сера­фимов и соколов-шести­кры­личей не только снижен до земного, твар­ного и тлен­ного, но и стано­вится метой анти-небес­ного. Ведь три шестерки – Число Зверя из Апокалипсиса.

Каба­ли­стика?.. Но это каба­ли­стика куль­туры. Ее поэт и описы­вает в «Оде», начиная с вычер­чи­вания пента­граммы: «Я б воздух расчертил на хитрые углы…»

Но вернемся к правде «Неправды».

Оно, как и «Ода», построено на шифре.

А шифр все тот же – три шестерки: «шести­палая» + «шасть (как иска­женное «шесть», в древ­не­ев­рей­ском ведь слова запи­сы­ва­ются одними соглас­ными буквами) + шесть наро­читых «ша» в последней строфе: «воШь да глуШь у нее, тиШь да мШа», «хороШа, хороШа». (Наблю­дение это принад­лежит не мне, а моему другу питер­скому архео­логу Антону Дубашинскому.)

В Вики­педии можно прочесть: «При иссле­до­ва­ниях, связанных с «числом зверя», часто дела­ется ошибка: число разла­га­ется на деся­тичные разряды и пред­став­ля­ется в виде трёх цифр 6, с кото­рыми и отож­деств­ля­ется. Однако во времена напи­сания Апока­лип­сиса не суще­ство­вало деся­тичной пози­ци­онной системы счис­ления, которая возникла в Индии лишь в VI веке н. э. Ориги­нальная грече­ская запись состоит из трёх слов «шестьсот», «шесть­десят» и «шесть» (χξϛ) и не позво­ляет произ­вести описан­ного разложения».

Но именно на этот «ошибочный» способ разло­жения ориен­ти­ру­ется поэт. Такой способ метить стихи о Сталине он нашел еще в 1931 г.

Но можно было бы обой­тись и без шифра.

Что такое соленые грибки и «горячий отвар из ребя­чьих пупков» (Ирод, диктатор-выродок!), которые в дере­вен­ской горнице-полутюрьме подает к столу ждущая от поэта похвалы шести­палая людоедка?

Стихи эти напи­саны во время раскре­стья­ни­вания и искус­ственно орга­ни­зо­ван­ного Сталиным голода (вождю надо было пока­зать успехи колхозов, потому СССР стал экспор­ти­ро­вать зерно на Запад, и погибли миллионы крестьян). Эта же Неправда (сталин­ская «Правда») хочет и самого поэта уложить в сосновый гроб. И уйти от ее угощения нет никакой возможности.

И отчего же не похва­лить «куму»? Живешь под ее властью, значит, и сам такой, как она.

Пере­чи­таем «Четвертую прозу» (1930 г.):

«Все произ­ве­дения мировой лите­ра­туры я делю на разре­шенные и напи­санные без разре­шения. Первые – это мразь, вторые – воро­ванный воздух. Писа­телям, которые пишут заранее разре­шенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех поса­дить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан поли­цей­ского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горн­фельда. Этим писа­телям я запретил бы всту­пать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продол­жить, за нас глав­нейшее доска­зать – в то время как отцы запро­даны рябому черту на три поко­ления вперед. У меня нет руко­писей, нет записных книжек, архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густоп­совая сволочь пишет. Какой я к черту писа­тель! Пошли вон, дураки!»

«Рябой черт» в инте­рьере дома Герцена и на фоне заса­ха­ренной мочи славо­сло­вя­щего сталин­ский режим критика Аркадия Горн­фельда – это не Гитлер. И вряд ли Муссолини.

А вот из «самого темного» мандель­шта­мов­ского стихо­тво­рения. (Потому и темного, что не хотим видеть, про какую грядущую войну там речь идет. А это про всемирную рево­люцию, про войну Третьего интер­на­ци­о­нала со всем прочим миром.)

«Стихи о неиз­вестном солдате» (1937 г.):

…За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил,
Разво­ро­ченный – пасмурный, оспенный
И прини­женный – гений могил.

Портрет до боли знаком каждым своим эпитетом:

Разво­ро­ченный – вспомним в «Оде»: «Воро­ча­ется счастье стерж­невое». Но там и тут востре­бо­вана лексема «вор» (вор как виновник разора и неустройства).

Пасмурный – «хмурые морщинки» на сталин­ском рябом лике из той же «Оды».

Гений могил – гений всех времен и народов. Для чело­века рубежа 19 – начала 20 веков фигура гения с пога­шенным факелом на надгробном памят­нике – это как фанерный обелиск со звездой для наших отцов. В могилу при таком алчном гении могут пойти не только все народы, но и все времена (прошлые и грядущие). Еще нет атомной бомбы, но уже Андрей Белый в 10-х понимал, к чему неиз­бежно приведут опыты Кюри. (Эйнштейн и в 30-х не понимал, считал что атомная бомба невозможна.)

Оспенный – меченный еще в детстве оспой (Рябой Черт).

Прини­женный – сухо­рукий карлик, собравший вокруг себя карликов и выродков.

«Медлил и мглил» – ибо не «мужи­ко­борец» (это дума­лось до сере­дины 30-х), а Чело­ве­ко­борец с Большой буквы.

Зевс, если верить Эсхилу и Гесиоду, хотел истре­бить чело­ве­че­ство и насе­лить Землю новыми людьми. Титан (бог из преж­него поко­ления богов) Прометей, когда-то поддер­жавший борьбу этого парвеню против титанов, после этого и украл для людей огонь, вынеся его под полой в пусто­телой трубочке тростника.

И даровал людям грамоту, счет, искус­ство, ярмо для их быков, корабли…

С тех пор, как «одно­дневки» овла­дели огнем, Зевсу пришлось с ними считаться.

Потому-то в «Оде» и следует сразу же ссылка на Эсхила и «Прометея Прикованного»:

«Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу…»

«Рисуя» и рискуя всем, что еще оста­лось. Он ведь даже жене не растол­ковал тайного своего кода (потому что с 1934 г. уже знал, чем такое знание грозит близким).

Вновь из письма Игоря Фролова:

«Из-за вас пере­читал Оду. В прин­ципе – о чем может идти спор, когда в первых строках Мандель­штам сразу опре­де­ляет угол своего взгляда на эту тему: «Когда б я уголь взял для ВЫСШЕЙ похвалы // для РАДОСТИ рисунка НЕПРЕЛОЖНОЙ, // я б воздух расчертил на ХИТРЫЕ углы // и ОСТОРОЖНО и ТРЕВОЖНО. // Чтоб НАСТОЯЩЕЕ в чертах отозва­лось, // в искус­стве С ДЕРЗОСТЬЮ ГРАНИЧА, // я б рассказал О ТОМ, кто сдвинул ось, // ста сорока народов чтя обычай. // Я б поднял брови малый уголок, //и поднял вновь, и разрешил иначе: // знать, ПРОМЕТЕЙ раздул свой уголек, – // гляди, ЭСХИЛ, как я, рисуя, ПЛАЧУ!»

Выде­ленные слова сразу пока­зы­вают автор­ский замысел: Пишу, конечно, заказное (или соци­ально-заказное) стихо­тво­рение, непре­ложно обязанный изоб­ра­зить радость. Но, взяв уголь для высшей похвалы, расчер­чиваю тревожно и осто­рожно (да еще и воздух – как вилами на воде, чтобы следов не оста­лось), поскольку наме­ре­ваюсь отоб­ра­зить того, о ком пишу, доста­точно дерзко. Для пони­мания моей позиции см. эсхи­лов­ского «Прометея прико­ван­ного», первый монолог титана-узника:

«…Вас всех в свиде­тели зову: смотрите,
Что ныне, бог, терплю я от богов!
Погля­дите, в каких
Суждено мне терза­ниях жизнь проводить
Мириады годов!
ПОЗОРНЫЕ УЗЫ ОБРЕЛ ДЛЯ МЕНЯ
НОВОЯВЛЕННЫЙ ЦАРЬ БЛАЖЕННЫХ БОГОВ.
Увы! я РЫДАЮ об этой беде…

Ну и так далее – читайте Прометея до конца, когда при ударах грома и блеске молний Прометей вместе со скалой прова­ли­ва­ется под землю. Тут вам не миф со счаст­ливым Герак­ловым осво­бож­де­нием, тут – жизнь…

Смешно даже вопрос подни­мать – искренен ли, неис­кренен ли – это осознанно-злой наезд на вождя, бросок волка (пусть и не по крови его), который слегка прикрылся овечьей шкурой «непре­ложной» радости – но от такого броска шкура слетает почти моментально.

Изде­ва­тель­ства – почти в каждой строке. Что это за гнусный шарж:

Он свесился с трибуны, как с горы,–

в бугры голов…

Безоб­разный (в смысле отвра­ти­тельный) образ – только пред­ставьте зримо! Вы писали: «Писа­тель­ское началь­ство в 30-х было чутким к стиху, оно что-то запо­до­зрило и решило «Оду» не публиковать».

А может оно решило спасти неосто­рож­ного поэта? Будь я Сталиным – вчитался бы в опуб­ли­ко­ванное, и сразу, без звонка Пастер­наку, без Воро­нежа – под топор (даже не под пулю).

Еще:

Я у него учусь – не для себя учась,
я у него учусь – к себе не знать пощады.

Тут разве есть неяс­ности? У НЕГО Мандель­штам учится не знать пощады к СЕБЕ! Сталин-то не к себе пощады не знает, а к другим, – в том числе и к самому М.!

Пусть недо­стоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами..

То есть, чтобы его приняли за своего, поэт должен насы­титься стра­да­ниями (не своими и своими) – только тогда он войдет в устро­я­емое общество.

Так можно построчно разо­брать всю Оду – она абсо­лютно прозрачна – и обви­нения наме­ренны и непри­крыты! О чем может идти спор?

И не начинал он эти стихи из страха и желания спастись – а с первых строк полез на рожон.

Какая тут эволюция от 33 к 37 году?

Только одна – от прямой эпиграммы к злой пародии на панегирики».

ПРОМЕТЕЙ ПРИКОВАННЫЙ

Игорь Фролов первым дога­дался загля­нуть в «отца трагедии», почув­ствовав, что Эсхил и Прометей названы в «Оде» не ради крас­ного словца. Добавим несколько собственных соображений.

По-гречески Прометей – Пред­ви­дящий. По-русски было бы – Вещий.

И Зевс мстит ему даже не за огонь, а за то, что Прометей знает будущее, но и под пыткой не хочет выдать тайну свер­жения Зевса.

Выходит, Прометей не выдал Зевсу… Христа. Эсхил этого не знал, но человек XX века знал прекрасно. А тот, кто бросит вызов Христу, – Анти­христ (в нашем случае – «рябой черт»).

Мы забы­ваем, что отец трагедии Эсхил («отец Шекс­пира» по О. Э.) был демо­кратом. И его узур­патор Зевс – клас­си­че­ский подонок. И Гефест приходит прико­вы­вать Прометея с двумя безмолв­ными демо­нами – Властью и Насилием.

Цитата позво­ляет вклю­чать в текст смысл другого текста. А в нашем случае «Прометей Прико­ванный» – отменная иллю­страция к «Оде» (и потому только в эсхи­лов­ском контексте «Ода» и может быть прочитана).

Выпи­сываю по пере­воду А. Пиотров­ского. Вот у Эсхила, словно и про Сталина:

«…Зевса беспо­щадна грудь. // Всегда жестоки власте­лины новые…» И дальше: «Грудь каменная, а душа железная…» («И широкая грудь осетина!»);

«Нет покоя ему, сердце пока не насы­тится, // Иль в поединке не вырвут из рук его черной власти…»;

«Ведь такова болезнь само­дер­жавия: // Друзьям не верить, прези­рать союз­ников…»;

«Распре­де­лять меж боже­ствами начал он // Уделы, власти, почести: одним – одни,// Другим – другие. Про людское горькое // Забыл лишь племя. Выкор­че­вать с корнем род // Людской замыслил, чтобы новый вырас­тить. // Никто не засту­пился за несчаст­нейших. // Лишь я один отва­жился…»

А вот то, что Мандель­штам в его ситу­ации мог читать как текст про Сталина и самого себя. Океан говорит Прометею: «Друг Прометей! Все вижу и совет подать // Хочу тебе хороший. Хоть хитер ты сам, // Пойми границы сил свих, смири свой нрав. // Стань новым. Новый нынче у богов вожак. // А ты грубишь, кидаешь речи дикие, // Косматые. Сидел бы много выше Зевс,// И то б услышал…»

Это то, что Мандель­штам не раз слышал от друзей с ноября 1933. Но Крем­лев­ский горец пострашнее горца Олимпийского.

Океан сове­тует прико­ван­ному «смириться, согнуться, попри­дер­жать язык», ибо «Двойною плетью хлещут празд­но­слов­ного».

При этом Океан наде­ется, что Зевс поми­лует Прометея. Но у вещего титана нет иллюзий: «Не трудись напрасно!»

И вот последние в трагедии слова Прометея, пора­жен­ного вместе с его утесом молнией Зевса и низвер­га­ю­ще­гося в бездну: «Погля­дите, страдаю безвинно!»

Это и аука­ется в начале «Оды»: «Знать, Прометей раздул свой уголек. // Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!».

Есть в трагедии Эсхила и еще один почти авто­био­гра­фи­че­ский для Мандель­штама мотив. Хотя Прометею сочув­ствуют все (даже и Гефест), разде­лить с ним его судьбу готовы лишь Океаниды.

Да, для них очевидно, что Прометей пошел по пути само­уни­что­жения (факти­чески он в их глазах само­убийца). Но Прометей стоит на своем: он знал, что будет, но пошел на подвиг.

Когда Старшая Океа­нида спра­ши­вает: «Кидать такие речи не стра­шишься ты?», Прометей отве­чает: «Чего мне бояться? Мне ведь суждена смерть».

Старшая Океа­нида даже в наивном пере­воде А. Пиотров­ского говорит с такими вот интонациями:

Отравлен мукой, заша­тался разум твой.
Ты на врача плохого стал похож. Пришла
Болезнь, и унываешь, и найти себе
Никак не можешь снадобья целебного.

И еще:

Не в обиду нам речи твои, Прометей,
Мы послушны, гляди!..

И еще:

Грудь каменная и душа железная
У тех, кто над бедою, Прометей, твоей
Не плачет. Мне же лучше не видать совсем
Твоих печалей. Сердце рушат страх и боль.

Старшая Океа­нида сочув­ствует, состра­дает… Но, видимо, считает его «немного того». Она – женщина, ей что «путь само­уни­что­жения», что «жажда солдат­ской судьбы», что «путь спасения людей, на котором их спасешь, а сам погиб­нешь» – по резуль­тату ровно одно и то же: Прометей погибнет, и он сам это выбрал, и, значит, – самоубийца.

Она даже допу­стить не может, что это все – разные вещи.

Очень женский взгляд на мужские «стран­ности».

Она чиста, но при всем своем любо­пыт­стве и при всем сочув­ствии понять Прометея не в силах. Вот Старшая Океа­нида и пыта­ется угово­рить Прометея послу­шаться Гефеста и подчи­ниться Зевсу, находя слова Гефеста «разум­ными и своевременными»

Кажется, что она Прометея уже предала.

А слова Гефеста были такими:

…И этим страшным пыткам ты не жди конца.
Пусть прежде добро­вольно бог какой-нибудь
Твоим заступит смен­щиком, и в тусклый ад
Сойдет и в пропасть сумрачную Тартара.
А потому размысли! Не пустое здесь
Бахваль­ство, – твердый и суровый приговор.
Лгать не умеют Зевсовы бессмертные
Уста. Зевс держит слово! Так обдумай все!
Взвесь! Огля­дись! Строп­ти­вость своевольную
Не пред­почти разумной осторожности.

Поддер­живая Гефеста, Старшая Океа­нида роняет укор Прометею: «Упор­ство­вать в ошибке – стыд для мудрого». И упре­кает Прометея в «строп­ти­вости».

На это и полу­чает от Прометея холодно-отстраненное:

Все, что мне возве­стил он, заранее все
И пред­видел, и знал я…

Тут можно вспом­нить Алек­сандра Галича: «И плевать на ту, что эту пере­вязь // Штопала забот­ливой иглой!»)

Дальше по-шекс­пи­ровски страстное живо­пи­сание мук. И последний стих:

Умерт­вить меня все же не смогут! 

Есте­ственно, что для Гефеста это «бред, речь бесно­ва­того, сума­сшедшие мысли глупца и безумца, болтуна и бахвала».

Гефест требует, чтобы Океа­ниды отошли подальше, но Старшая вдруг говорит:

…Нет, никогда
Не подвиг­нешь на подлую низость меня.
Вместе с другом судьбу дотерплю до конца.
Нена­ви­деть училась преда­телей я.

И они гибнут вместе с Прометеем.

Для того и пишется вся трагедия. Она о женской верности, о друже­стве. (И оказы­ва­ется, что Прометей для Эсхила – только повод выявить чело­ве­че­ское. Потому-то Эсхил за свое бого­хуль­ство в Афинах не подвер­гался гоне­ниям. Бунт Эсхила против Зевса не потрясал устои, ибо нрав­ственная состав­ля­ющая верности и гибели непо­винных ни в чем Океанид, надо думать, потря­сала сердца и души куда сильнее.)

Выходит, «Прометей Прико­ванный» – это не столько об Осипе Мандель­штаме, сколько о Надежде Яковлевне Мандельштам.

КЛЯТВА ВОЖДЯ

Шесть клятв дал Сталин над гробом Ленина. Их, впрочем, должно было быть семь, но одна (бог шельму метит!) про Красную Армию как-то выпала из сталин­ского клят­вен­ного набора, стро­я­ще­гося по одной формуле и выде­ленной в публи­кации крупным шрифтом: «УХОДЯ ОТ НАС, ТОВАРИЩ ЛЕНИН ЗАВЕЩАЛ НАМ… (то-то и то-то) КЛЯНЁМСЯ ТЕБЕ, ТОВАРИЩ ЛЕНИН, ЧТО МЫ ВЫПОЛНИМ С ЧЕСТЬЮ ЭТУ ТВОЮ ЗАПОВЕДЬ!»

Произошла какая-то осечка (то ли в мозгу Сосо, то ли просто у заметки в полосе повис «хвост» с серной кисточкой), но Красная армия, которая по этому тексту Сталина «третья основа дикта­туры проле­та­риата», в оправу риту­альной формулы не попала. Можно допу­стить, что Поли­тюбро посо­ве­то­вало не драз­нить Керзона и прочих агрес­соров будущей собственной агрес­сией (потому что Троцкий, Туха­чев­ский и Фрунзе новую армию еще толком не построили). Но, скорее, сам Сталин не захотел своей клятвой укреп­лять военную оппо­зицию и глав­ного своего сопер­ника – отца Красной армии Л.Д. Троц­кого. И полу­чи­лось, что клятв не семь, а шесть. (Как спра­вед­ливо заметил тот же Антон Дуба­шин­ский, Сталин не нарушил не данной им клятвы: Красную армию перед самой войной с Гитлером он угробил.)

Вот те клятвы вождя, что встав­лены в риту­альную траурную рамку в его статье «По поводу смерти Ленина. (Из речи И. В. Сталина на II Всесо­юзном съезде Советов. 26 января 1924 г. «Правда», № 23. 30 января 1924 г.):

      1. ХРАНИТЬ В ЧИСТОТЕ ВЕЛИКОЕ ЗВАНИЕ ЧЛЕНА ПАРТИИ

        2. ХРАНИТЬ ЕДИНСТВО НАШЕЙ ПАРТИИ

        3. ХРАНИТЬ И УКРЕПЛЯТЬ ДИКТАТУРУ ПРОЛЕТАРИАТА

        4. УКРЕПЛЯТЬ ВСЕМИ СИЛАМИ СОЮЗ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН

        5. УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ РЕСПУБЛИК

        6. УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ ТРУДЯЩИХСЯ ВСЕГО МИРА — КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛ.

Между пятым и шестым закли­на­ньями вдруг читаем: «Покля­нёмся же, това­рищи, что мы не пощадим сил для того, чтобы укре­пить нашу Красную Армию, наш Красный Флот!»

Исто­рики КПСС были немало озада­чены этой двойной бухгал­те­рией вождя. Потому армей­ские исто­рики говорят именно о семи клятвах. Но на шести пилонах Дворца Советов должны были быть высе­чены именно шесть клятв Джуга­швили. (И это про Дворец Советов, а не про Древний Египет и мандель­шта­мов­ские: «пустячки пирамид»!)

Рискнем следо­вать за мыслями поэта и рекон­стру­и­руем возможный ход его рассуж­дения: Бог пометил тебя шестью паль­цами, а ты это принял и выдал расписку: садясь на крем­лев­ский трон, произнес именно шесть клятв. Ну что ж, играем откры­тыми картами: я, поэт и твой тезка Осип Мандель­штам, помечу тебя (уже на века!) тремя шестерками.

В той же сталин­ской речи (унылой, бюро­кра­ти­че­ской) есть един­ственный пассаж, претен­ду­ющий на некую образ­ность и обще­куль­турный язык (не считая, конечно, «скор­пи­онов, которых буржу­азия четверть века сыплет прямо на голову партии большевиков»):

«Громадным утёсом стоит наша страна, окру­жённая океаном буржу­азных госу­дарств. Волны за волнами катятся на неё, грозя зато­пить и размыть. А утёс всё держится непо­ко­ле­бимо. В чём её сила? Не только в том, что страна наша держится на союзе рабочих и крестьян, что она олице­тво­ряет союз свободных наци­о­наль­но­стей, что её защи­щает могучая рука Красной Армии и Крас­ного Флота. Сила нашей страны /…/ Ленин знал, что только таким путём можно воспла­ме­нить сердца трудя­щихся всего мира к реши­тельным боям за осво­бож­дение».

Утес (в обоих случаях Кавказ­ский) и Огонь Прометея, раздутый Лениным, и опре­де­лили образную систему поле­мики М. с «рябым чертом».

Прометей Мандель­штама – Прометей доболь­ше­вист­ского чело­ве­че­ства и отчасти сам поэт (как воин мировой куль­туры, куль­туры «старых богов»).

В других стихах он говорит, что у него не смогли отнять «губ шеве­ля­щихся». (И там – чистый стеб – доби­лись «блестя­щего расчета»!) Это что – такая изыс­канная формула благо­дар­ности и вины?..

А это:

Оттого все неудачи,
Что я вижу пред собой –
Ростов­щичий глаз кошачий…

Это конец декабря 1936 г. То есть тоже непо­сред­ственно перед «Одой».

А потом многие писали, что у Сталина были тигриные глаза.

Закан­чи­ва­ется стихо­тво­рение строкой: «Шаро­витых искр пиры».

Речь идет о пирах Валта­сара, послед­него вави­лон­ского царя, устро­ив­шего оргию перед взятием Вави­лона и осквер­нив­шего сосуды, укра­денные им из Иеру­са­лим­ского храма.

Вспомним, что персы при этом уже стояли у ворот Вави­лона. (Так и тут: фашизм у порога, а этот храмы рушит, кровь пьет и собственный народ истреб­ляет. И что ни казнь у него – то малина…)

Но почему я уверен, что «шаро­витые искры» не могут отно­сится к каким-нибудь другим пирам? Да потому, что суще­ствует знаме­нитое полотно Рембрандта «Валта­саров пир» (Лондон, Наци­о­нальная галерея), где перед Валта­саром именно в огненном шаре появ­ля­ется рука, пишущая проро­че­ство его гибели. Погля­деть на воспро­из­ве­дение можно ну хотя бы в первом томе попу­лярной энцик­ло­педии «Мифы народов мира».)

А про какого родив­ше­гося на Востоке и играв­шего с павлином маль­чика пишет поэт в декабре 1936?

Внутри горы бездей­ствует кумир,
В покоях бережных, безбрежных и хранимых,
А с шеи каплет ожерелий жир,
Оберегая сна приливы и отливы…

Не вспо­ми­на­ется: «его черные пальцы, как черви, жирны…»?

Не ясно, что ожерелье-то – из мертвых голов?

Не приходит на память строка: «Я без пропуска в Кремль вошел…»? и не проби­вает искрой само­ре­ми­нис­ценция: «Глазами Сталина раздви­нута гора…»?

А вот концовка:

Кость усып­ленная завя­зана узлом,
Очело­ве­чены колени, руки, плечи –
Он улыба­ется своим широким ртом,
Он мыслит костию и чувствует челом,
И вспом­нить силится свой облик человечий.

Кто же это «мыслит костию»?.. Кто при чело­ве­че­ских членах – не человек?

Да тот же много­ликий персонаж – «гений могил» 1937 г. И тот же, кто «улыба­ется улыбкою жнеца // Руко­по­жатий в разго­воре…» И это куда более отвра­ти­тельно, чем доре­во­лю­ци­онные пустышки-тенора – «жнецы рукоплесканий».

Впрочем, как заметил Игорь Фролов, стихи «Внутри горы бездей­ствует кумир» еще более подходят к муми­фи­ци­ро­ван­ному Ленину. Но поскольку «Сталин – это Ленин сегодня», один смысл другому не противоречит.

Но вот самое, каза­лось бы, уязвимое и самое «темное» стихо­тво­рение «Если б меня наши враги взяли…», напи­санное в феврале – марте 1937 г.:

Если б меня наши враги взяли
И пере­стали со мной гово­рить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и откры­вать двери
И утвер­ждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит,–
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б,–
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив враже­ской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом –
И в глубине сторо­жевой ночи
Черно­ра­бочей вспыхнут земле очи,
И – в легион брат­ских очей сжатый –
Я упаду тяже­стью всей жатвы,
Сжато­стью всей рвущейся вдаль клятвы –
И налетит пламенных лет стая,
Проше­ле­стит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.

Сразу же огово­римся: Н.Я. Мандель­штам наста­и­вала на том, что последняя строка на самом деле звучала: Будет губить разум и жизнь Сталин. Это значит, что Мандель­штам, ожидавший второго ареста, неко­торых слов бумаге уже не доверял.

На мой взгляд, только поверх­ностная и неряш­ливая совет­ская традиция чтения стихов может объявить этот текст пане­ги­риком Сталину. По-пионерски реагируя на сигнал выра­жения «враги наши», пост­со­вет­ское сознание не видит (не хочет видеть), что уже вторая строка выво­ра­чи­вает данное чтение наизнанку. Стих «И пере­стали со мной гово­рить люди» значит не то, что у совре­мен­ников отняли бы возмож­ность зада­вать поэту вопросы (такой возмож­ности у них давно уже нет), а то, что сопле­мен­ники отвер­нутся от аресто­ван­ного, ведь самим фактом своего ареста он будет объявлен врагом народа.

Рассмат­ри­ва­ется не фанта­сти­че­ская ситу­ация с похи­ще­нием поэта аген­тами капи­та­ли­сти­че­ских держав, а другая, через которую Мандель­штам уже проходил – арест орга­нами сталин­ской госбе­зо­пас­ности. И в этом контексте «враги наши» – те же «трое славных ребят из железных ворот ГПУ».

Это их коллеги лишат поэта права откры­вать двери, утвер­ждать «что бытие будет» и что народ сам осудит сталин­ский режим.

Это они станут конво­и­ро­вать, этапи­ро­вать, пытать, убивать, кидать пищу на пол. И держать поэта в клетке, как зверя.

И в подтвер­ждение этого Мандель­штам, описывая свой грядущий арест, в девятой строке реши­тельно отка­зы­ва­ется от сосла­га­тель­ного накло­нения, и, ломая грам­ма­тику, пере­ходит к прямому изъяви­тель­ному проро­че­ству: «Я не смолчу, не заглушу боли…» Другими словами: и в тюрьме, и лагере, я вам, врагам рода чело­ве­че­ского, не сдамся. Сами стены моей камеры станут набатным коло­колом. А потом я упаду, как срезанный серпом колос, в чернозем, лягу в пере­гной, где уже поко­ится легион сжатых (то есть убитых, загуб­ленных) брат­ских очей.

Но забудем покуда о последнем стихе, чтобы просле­дить, как разви­ва­ется логика текста.

«Пламенных лет стая» – пролог Апока­лип­сиса. Дальше для убитого – только суд народа над дикта­тором, а потом и высшая инстанция – Страшный суд.

В этом контексте строка «Проше­ле­стит спелой грозой Ленин» отсы­лает нас к Библии.

В Новом Завете слово «гроза» не встре­ча­ется, но в Ветхом употреб­лено дважды.

В Книге Иова сказано: «Столпы небес дрожат и ужаса­ются от грозы Его» (26:11).

Значит, гроза да еще «спелая», которая всего-навсего «проше­ле­стит», – это не Божья гроза.

Но чья же?

В Книге притчей Соло­мо­новых сказано: «Гроза царя – точно рев льва; кто раздра­жает его – грешит против самого себя» (20:2).

Ленин и Сталин – цари. Второго из них поэт и «раздражил», пойдя на это созна­тельно и согрешив против себя (но не против Бога).

Если б пред­по­следняя строка этих стихов звучала «И на земле, чтоб избе­жать тленья» (иногда цити­руют и так), это было бы откро­венной издевкой. И мы могли бы утвер­ждать, что из марта трид­цать седь­мого Мандель­штам узрел март пять­десят третьего, увидел два имени на фасаде крас­но­сту­пен­чатой пира­миды новей­шего Джосера и двух мертвых фара­онов, которые обрекли себя на роль мумий, чтоб «избе­жать тленья».

Но этот вариант был бы слишком лобовым.

Другое дело – «И на земле, что избежит тленья…»

У этой строки несколько смыслов, но тот, графо­ман­ский, который и принято воспри­ни­мать как един­ственный, – всего лишь обманка.

Избе­жавшая тленья земля – мертвая земля, дотла сожженная стаей «пламенных лет», земля не способная рожать. Это уже не та «адамы», из которой Бог слепил Адама. Это безжиз­ненный пепел, стерильный прах реали­зо­ванной утопии.

«В пепле и прахе» пока­ется перед Господом возроп­тавший Иов.

На этой-то мертвой земле раска­яв­ше­муся Сталину по приго­вору Творца и доста­нется удить «разум и жизнь», то есть будить от смерт­ного сна и лично приво­дить на Суд всех, кого он убил.

Коли так, то стихо­тво­рение просто не допи­сано. (Допу­стить противное – признать, что Мандель­штам писал эти стихи и впрямь, как воспринял это Владимир Набоков, в состо­янии умопо­мра­чения: поэт начи­нает со своей гибели в сталин­ском застенке, грозит, что стены тюрьмы станут коло­колом правды и вдруг закан­чи­вает прослав­ле­нием Сталина.)

Но если мы проверим библей­ским контек­стом выра­жение «будить жизнь и разум», то результат окажется нулевым: рефрен из Песни Песней «…не будите и не тревожьте возлюб­ленной» (2:7; 3:5; 8:4) вряд ли может что-то объяс­нить в данном случае.

Однако вспомним, что Надежда Яковлевна Мандель­штам наста­и­вала на глаголе «губить». И именно в таком контексте этот глагол употреблен в Книге Иова: «Он губит непо­роч­ного и винов­ного» (9:22). И еще ближе в Откро­вении Иоанна Бого­слова: «и погу­бить губивших землю» (11:18).

Речь вновь идет о времени «судить мертвых и дать возмездие рабам Твоим».

Под «рабами» здесь имеются в виду мученики.

Тема Апока­лип­сиса и возмездия, которую мы угадали по строке «И налетит пламенных лет стая», вновь возникая в последней строке этих стихов, делает текст осмыс­ленным и завер­шенным. Значит, жена поэта не ошиб­лась: именно так и читал ей эти стихи Осип Эмильевич Мандельштам.

В поддержку «пока­ян­ного» или «пане­ги­ри­че­ского» чтения стихов Осипа Эмилье­вича найдется немало аргу­ментов, и первый из них – «совет­ский» язык Мандельштама.

Но совет­ский язык был языком эпохи. И, конечно, лучший поэт того времени (не Пастернак и Ахма­това, а, согла­симся с Набо­ковым и Ахма­товой, – именно этот) пыта­ется свое время заго­во­рить и полю­бить. И повлиять на чита­теля, и гово­рить с ним, как с ребенком (это, кстати, пушкин­ская запо­ведь: надо гово­рить правду на языке того, с кем говоришь).

В строках «Я человек эпохи Моск­во­швея, – // Смот­рите, как на мне топор­щится пиджак…» (май – 4 июня 1931 г.) главное не чудо­вищно пошитое словцо новояза «моск­во­швей», но глагол «топор­щится». Пиджак должен шить портной, а не фабрика «Боль­ше­вичка» – на всех и одного покроя. Мы на это плевали, а Мандель­штам, заставший иные пиджаки и фраки, – нет.

(Примерно так и с «Люблю шинель крас­но­ар­мей­ской складки…»

Пере­чи­таем:

Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смот­рите, как на мне топор­щится пиджак…

И тут же:

Чур, не просить, не жало­ваться! Цыц!
Не хныкать —
для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?..

Именно этими, народ­ни­че­скими сапо­гами он, старик и неряха, соби­ра­ется стучать «как на плахе». Именно эти идеалы не предаст.

Чуткий на крамолу Лев Аннин­ский заметил (правда, в скобках и в сопро­вож­дении осто­рож­ного вопро­си­тель­ного знака) «полу­из­де­ва­тель­скую» инто­нацию в строках про «эпоху Моск­во­швея». Но инто­нация «полу­из­де­ва­тель­ской» быть не может (как пища не может быть «полу­про­тухшей», яд «полу­смер­тельным», а нена­висть «полу­дру­же­ской»).

С ноября 1933 г. на языке совре­мен­ников поэт пыта­ется докри­чаться до них. И шевелит «канда­лами цепочек дверных». Но уши знакомых залеп­лены страхом, и ночная «колючая лест­ница» пуста. А если кто и должен на ней появиться, то это «гости дорогие» с нага­нами да ордером.

Мандель­штам – не только первый поэт русского XX в., но и последний, кто остался с этим народом на его языке и на коренной его терри­тории. Белые армии схлы­нули, остатки красных стали рабами дикта­тора. А поэт остался тем, кем был.

И как в самом начале великой трагедии он рвал расстрельные списки Блюм­кина и врывался к Желез­ному Феликсу, чтоб выпу­стили какого-то неиз­вест­ного ему венгер­ского графа-энто­мо­лога, так через полтора деся­ти­летия он написал «Мы живем, под собою не чуя страны…», а потом и «оду» Рябому Черту. Потому что Мандель­штам – человек декаб­рист­ского и народ­ни­че­ского XIX века, а не сталин­ского XX. Для него куль­тура – не цитата, а любая цитата – не сноска, но подтвер­ждение собствен­ного пони­мания истины.

Вот зачем Мандель­штаму и нужен «темный стиль».

«Я должен жить, дыша и боль­шевея..» – еще одна рифма к «чело­веку эпохи Моск­во­швея». Он заго­ва­ри­вает зло, юрод­ствует, говорит смерти «чурики!»:

Люблю шинель крас­но­ар­мей­ской складки — 
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волж­ской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скаты­ва­лась летнею порой.

Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлу­чили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея — 
Еще побыть и поиг­рать с людьми!

(Стансы. 1935)

Юродивый, как и ребенок, видит то, что другие не видят. Он станет кидать камни в дома правед­ников и цело­вать углы домов греш­ников, а когда ему скажут, что он ошибся, ответит: «На этих бесы сидят, внутрь войти не могут, а на тех ангелы плачут…»

Вот и следует продол­жение вполне в лиха­чев­ском «смеховом» духе:

Клеве­щущих козлов не досмотрел я драки:
Как петушок в прозрачной летней тьме –
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки –
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.

«Стук дятла» – это доносы «клеве­щущих козлов», то есть стукачей.

А дальше: «Садовник и палач наполнят свой досуг…»

И «Как Слово о Полку, струна моя туга…» (ссылка дана, но там не о тугой струне, а о «туге и тоске» и о том, что «печаль жирна течет среди земли Русской»).

Да, есть и «харчи да харк», есть саве­лов­ские «враки» 4–5 июля 1937 г., обра­щенных к Елико­ниде Поповой:

Необ­хо­димо сердцу биться:
Входить в поля, врас­тать в леса.
Вот «Правды» первая страница,
Вот с приго­вором полоса.

Дорога к Сталину – не сказка,
А просто жизнь без укоризн,
Футбол – для моло­дого баска,
Мадрида пламенная жизнь.

Москва повто­рится в Париже,
Дозреют новые плоды,
Но я скажу о том, что ближе,
Нужнее хлеба и воды,

О том, как вырва­лось однажды:
– Я не отдам его! – и с ним,
С тобой, дитя высокой жажды,
И мы его обороним:

Непо­бе­ди­мого, прямого,
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошелом­ля­ю­щего нас.

И ты прорвешься, может статься,
Сквозь чащу прозвищ и имен
И будешь сталинкою зваться
У самых будущих времен…

Но это ощущенье сдвига,
Проис­хо­дя­щего в веках,
И эта сталин­ская книга
В горячих солнечных руках…

Да, мне понятно превосходство
И сила женщины – ее
Сознанье, нежность и сиротство
К собы­тьям рвутся – в бытие.

Она и шутит величаво,
И говорит, прощая боль,
И голубая нитка славы
В ее волос пробра­лась смоль.

И мате­рин­ская забота
Ее понятна мне – о том,
Чтоб лади­лась моя работа
И крепла – на борьбу с врагом.

Почему и зачем это написано?

Да потому, что в поселке Саве­лове произошел потен­ци­ально смер­тельный конфликт на поли­ти­че­ской (и к тому же любовной) почве.

Бежать уже некуда. Что делать?

Поэт утирает розовые (не скажу кума­човые) поли­ти­че­ские сопли молодой и хоро­шенькой женщине. Он был влюблен и потому признался в самом сокро­венном, сказал, видимо, что Сталин – рябой черт (или что-то подобное), а она на это: «Я Сталина даже тебе не отдам!»

То есть тело мое бери, а комсо­моль­скую душу не трожь.

«Дитя высокой жажды». (Мы и сами такими были в пионер­ском детстве)… И надо срочно мириться. Пока не донесла. (Или, если конфликт был за общим столом, пока кто другой не донес.) Потому послание и пишется почти разом – в два дня. Надо кинуть с саней голодной стае свою последнюю шубу. Надо (прежде чем выпишут ордер) спеть баюшки-баю, заго­во­рить, усыпить зло.

Это типичный «выкуп головы», древний и благо­родный скаль­ди­че­ский жанр. И цель стихо­тво­рения – в его последних строчках: «Чтоб лади­лась моя работа // И крепла на борьбу с врагом». (А что это за враг, я тебе, дуре сталин­ской, объяс­нять не буду!)

И поэт прав: именно сталинкой (стали­нисткой) в будущем назовут и эту особу, жену Яхон­това, и ей подобных. А сигнал (как детское «чурики – ноги на весу») дается чита­телю-потомку в названии: «Стансы» (это же отно­сится и к «Стансам» 1935 г. «Я не хочу средь юношей тепличных…»). Это отсылка к пушкин­ским «Стансам» («В надежде славы и добра…»), к стихо­тво­рению, которое тоже считали прони­ко­ла­ев­ским, и которое тоже начи­на­ется с «казней» (а он просил в нем Николая простить декабристов!)

В первой же строфе у Мандель­штама читаем: «Вот «Правды» первая стра­ница, // Вот с приго­вором полоса…» Приговор, разу­ме­ется, расстрельный. И стих «Вот с приго­вором полоса» – четвертый в первой строфе (как и у Пушкина стих «Мрачили мятежи и казни»).

Кажется, боль­шего для дока­за­тель­ства и не надо.

Однако вспомним, что про полосу с приго­вором пишет человек, который (по воспо­ми­на­ниям жены) нена­видел две вещи, сводимые, впрочем, к одной: любой террор и смертную казнь (то есть террор госу­дар­ственный). А в леса и поля люди каждой ночью врас­тали с начала 20-х: Берн­гар­довка, Лева­шев­ская пустошь, Токсов­ский полигон…

Я держал в руке валь­те­ров­скую пулю, извле­ченную из черепа подростка. Это как раз приле­нин­град­ское Токсово, обна­ру­женное в начале 2000-х питер­ским право­за­щит­ником (и сола­гер­ником А.Д.Синявского) Вени­а­мином Иофе. (Видимо, за обна­ру­жение этого расстрель­ного поли­гона его и убили, избив на Невском проспекте среди бела дня.)

По той пуле словно стучали кувалдой: она стала почти круглой. Но череп, раз впустив ее, выпу­стил только в руки Вени­а­мина Викторовича.

Вспомним ли мета­фору из напи­сан­ного уже после «Оды» «Неиз­вест­ного солдата:

Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб – от виска до виска,–
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?

Где же восхва­ление палача?

«Жизнь без укоризн» – это не жизнь по чести и спра­вед­ли­вости (укоризна – слово внешнее, а не внут­реннее). Может, пане­гирик в этом четве­ро­стишии? Перечитаем:

Непо­бе­ди­мого, прямого,
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошелом­ля­ю­щего нас.

Что в этом, кроме юрод­ству­ющей конста­тации? Да, «непо­бе­димый» (всех уложил), да, до крети­низма прям, как его «Правда» (обратим ли внимание на тавто­ло­ги­че­скую рифму?), да ошелом­ля­ющий «прямым» ради­кальным «выходом» (всегда по типу: лучшее сред­ство от ангины – гильотина.)

Прямая ложь – это стихи о Сталине Ахма­товой (она спасала сына). Хитрая ложь – пастер­на­ков­ские стихи о Сталине.

Сталину такие подачки с барского плеча поэзии были не нужны. Прини­ма­лось только «искреннее раска­яние». Без него «разору­жив­шийся перед партией» не выслу­живал даже расстрела (только – новой пытки). Однако, если, как в этих стихах О.Э., из поэта не вытрав­лено много­мерие «губ шеве­ля­щихся» и «много­донная жизнь вне закона» (июнь 1935), то поэт «в ответе, но не убытке».

Вот еще одна «стыдная» цитата:

И к нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разо­рвав рассто­яний холстину,
Головою повинной тяжел…

Не приполз лизать подошвы, а пришел без пропуска, «в его серд­це­вину». Так ночью приходил Гамлет к дяде-брато­убийце. (Понимал, что убивать нельзя, медлил, но после решился и вспорол клинком аррас­ский ковер. И убил Полония.)

Реми­нис­ценция-ключ в словах Клавдия Лаэрту: «Как друг я войду в ваше сердце…» (Не ясно, чем войдет – клинком или ядом, или, как оказа­лось, тем и другим вместе).

Преды­дущий свой приход к Сталину он описал в стихо­тво­рении «Неправда», дати­ро­ванном 4 апреля 1931 г. В том самом, где Мандель­штам впервые зашиф­ровал имя Сталина Числом Зверя.

В июне трид­цать пятого Мандель­штам сфор­му­ли­ровал свою поэти­че­скую позицию в четверостишии:

Римских ночей полно­весные слитки,
Юношу Гете манившее лоно,
Пусть я в ответе, но не в убытке:
Есть много­донная жизнь вне закона.

В контексте этой «много­донной жизни вне закона» и надо читать его стихи.

Мандель­штам лучше нас понимал, что на граж­дан­ских войнах героев нет.

И в строках «Захлеб­ну­лась винтовка Чапаева: //Помоги, развяжи, раздели!..» (Апрель – июнь 1935) звучит не гимн крас­ному герою граж­дан­ской войны, а вопль, который на проза­и­че­ский язык пере­во­дится примерно так: граж­дан­ская война закон­чи­лась, винтовки захлеб­ну­лись и замолкли, почему же мы должны жить с завя­зан­ными руками и глазами?

От сырой простыни говорящая –
Знать, нашелся на рыб звукопас –
Надви­га­лась картина звучащая
На меня, и на всех, и на вас…
Начихав на кривые убыточки,
С папи­ро­ской смер­тельной в зубах,
Офицеры послед­нейшей выточки –
На равнины зияющий пах…
Было слышно жужжание низкое
Само­летов, сгоревших дотла,
Лоша­диная бритва английская
Адми­раль­ские щеки скребла.
Измеряй меня, край, перекраивай –
Чуден жар прикреп­ленной земли! –
Захлеб­ну­лась винтовка Чапаева:
Помоги, развяжи, раздели!..

И даже если Мандель­штам пишет о далеком Риме (16 марта 1937)

Ямы Форума заново вырыты
И открыты ворота для Ирода,
И над Римом диктатора-выродка
Подбо­родок тяжелый висит

то речь идет не только о черно­ру­ба­шеч­никах, но и о полно­весных слитках москов­ских «римских ночей». Потому как:

Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного…

Этот нели­лейный стихо­творец, всю жизнь искавший «следов красы и чести» и приоб­ретший чело­вечьи черты «до опыта», знал, как надо играть смычком слова даже на «радужной оболочке страха». Он был един­ственным «сирот­ству­ющим соло­вьем» эпохи, способным плавить ее «дере­вен­ское молчание» в самой глубокой котло­вине совде­по­в­ского ада.

Он сделал свой выбор – выбор не граж­дан­ский (тут ему выби­рать не прихо­ди­лось, выбор был сделан родившей его матушкой куль­турой), а языковой, сиречь поэти­че­ский. И сам объяснил, почему. Это был побег в чащу языка, побег к простым смыслам сложного:

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе…

Еще в роковом ноябре 1933-го им было сказано:

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсо­моль­ской ячейки
И вузов­ской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебе­тать палачей…

Такое муче­ни­че­ское напря­жение могло разре­шиться только Проме­те­евым бунтом – стихами «Мы живем, под собою не чуя страны», и «Одой».

* * *

Поэт Осип Мандель­штам, погибший в 1938-м в даль­не­во­сточном лагере, и через семь деся­ти­летий не прочтен и не понят. И виной тут не только наше тради­ци­онное неумение читать «темный язык», но и наши собственные поэти­че­ская, акаде­ми­че­ская и граж­дан­ская инфантильность.

Часто пишется казнь, а чита­ется правильно – песнь,
Может быть, простота – уязвимая смертью болезнь?

В апреле – мае 1935 г. Мандель­штам предсказал:

…Сухо­мятная русская сказка, дере­вянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамо­теет в шинелях с нага­нами племя пушкиноведов –
Молодые люби­тели бело­зубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Увы, мы – племя стихо­творцев и пушки­но­ведов (не в штат­ском, а вполне в либе­рально-цивильном) страшной иронии этих строк слышать не хотим. Мы в наших инстинк­тивных реак­циях все еще оста­ется наслед­ни­ками убившей Мандель­штама Сосо-ветской и Сосо-листи­че­ской власти исклю­чен­ного из семи­нарии провин­ци­аль­ного стихо­творца, который (по наблю­дению Бере­стова) так обиделся на Бога, что и партийный псев­доним себе изваял (может, созна­тельно, а, может и нет) из имени против­ника Иеговы – Сатанаила.

Если вспом­нить наблю­дение Игоря Фролова о том, что в строке «Оды» «Хочу назвать его – не Сталин – Джуга­швили!» поэт играет на анаграмме ДЖГВ = ДЖэГоВах (Джугашвили–Иегова), если вспом­нить звучащую там же шести­кратную анаграмму «Черт» и анаграмму «Имя ЕГО слАВное», адре­со­ванную в последних строчках уже не к земному лже-богу, а к богу Небес­ному, мы получим то, что ника­кими совпа­де­ниями не объяс­нишь. Получим систему мандель­шта­мов­ской поэти­че­ской каба­ли­стики.

Однако не много­вато ли во всем этом анаграмм­ного материала?

По-моему, – в самый раз. Но вот мнение линг­виста Сергея Николаева:

«письмо прочитал, с тобою согласен (a priori), п.ч. случайные анаграммы, конечно, бывают (де Соссюр на этом попух и загремел в дурку, 90% своей жизни потратив не на линг­ви­стику, в которой был гений, а на поиски анаграмм, которых по мере прибли­жения сани­таров находил везде и у всех всё больше, а устрой­ство всё мудрёнее), но здесь-то соче­тание внут­ренних триви­альных анаграмм (будто нарочно – чуть-чуть немно­гому sapienti sat) со стёбно-изде­ва­тель­ским стилем самой Оды, и чтобы это просечь, вовсе не надо быть поэтом, всего лишь скорее «люби­телем слова» (сиречь филологом).

Чего не видно в стихо­тво­рении – это жопо­лиз­ства (скорее изде­ва­тель­ская позиция – вот вы все так пишете, и я напишу, и написал траги­че­скую пародию)».

Мандель­штам недаром не озаглавил своей «Оды». В держа­вин­ском контексте русской лири­че­ской традиции над опре­де­ле­нием жанра этих стихов должно стоять одно слово – «Чёрт».

Работая над «Одой» и преду­пре­ждая грядущие ее линейные толко­вания, 20 января 1937 г. Мандель­штам пишет стихо­тво­рение в четыре строки:

Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца.
Неумо­лимое – находка для творца –
Не может быть другим, никто его не судит.

«Отец» с маленькой буквы – это то, как Гефест у Эсхила назы­вает Зевса.

Поэту незачем было позна­вать «отца народов». Он сам был небесным камнем, будившим и землю, и своих совре­мен­ников. И в этом он честно повторил подвиг Прометея.

В русской лите­ра­туре у него были пред­ше­ствен­ники и после­до­ва­тели: протопоп Аввакум, Радищев, Пушкин, Рылеев, Лермонтов, Галич, наконец, не раз цити­ру­емый Мандель­штамом в собственных его стихах автор «Слова о полку Игореве».

2003 – 30 апреля 2018

Андрей Юрьевич Чернов — русский поэт, пере­водчик и историк литературы,
пушки­нист. Член Петер­бург­ского ПЕН-клуба.