Автор: | 29. января 2026

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



К 160-летию Чехова «Лите­ра­турка» поме­стила в центр юбилейной статьи о клас­сике слова Федина насчёт таланта, несу­щего надежду. В коммен­та­риях к «Возвра­щённой моло­дости» Зощенко тоже старался отмыть Чехова от обви­нений в «мотивах тоски, уныния, траги­че­ской неудо­вле­тво­рён­ности»: Чехов-де на самом деле был «жизне­ра­достным, любящим людей, нена­ви­дящим всякую неспра­вед­ли­вость, ложь, насилие, фальшь», — как будто можно нена­ви­деть неспра­вед­ли­вость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непре­станно все это творят, да при этом ещё и сохра­нять жизне­ра­дост­ность (что самому Зощенко никак не удава­лось). Гораздо ближе к истине был Шестов: «Чехов был певцом безна­дёж­ности»; «Чехов только одно и делал: теми или иными спосо­бами убивал чело­ве­че­ские надежды». И все-таки дети стольких народов не стали бы зачи­ты­ваться Чеховым, если бы он не нёс им какого-то утешения. Которое я опре­делил бы так: эсте­ти­зация бессилия.

На школьных вечерах худса­мо­де­я­тель­ности, особенно на фоне стихов, воспри­ни­ма­емых как неиз­бежное зло, неиз­вестно за какие грехи свалив­шееся на нашу голову, умори­тельный Чехов всегда прини­мался триум­фально: «Толстый и тонкий», «Хаме­леон», «Лоша­диная фамилия»…

Но однажды в студен­че­ском обще­житии без малого в осьм­на­дцать лет мне откры­лась совсем не забавная «Скучная история», и я обомлел от ещё неви­дан­ного сдер­жан­ного благо­род­ства и непо­нятно откуда беру­щейся красоты, которую я сегодня назвал бы скорее поэзией. И к тому времени, как мне и самому поти­хоньку стала являться муза, я уже бого­творил груст­ного интел­ли­гента в пенсне до такой степени, что его твор­че­ство мне пред­став­ля­лось просто-напросто «концом лите­ра­туры». Мне каза­лось, искать больше нечего — не нужны ни исклю­чи­тельные события, ни великие харак­теры, весь драма­тизм жизни можно пере­дать, не выходя из обыден­ности, не прибегая ни к стили­сти­че­ской напря­жён­ности, ни к масштабной фило­софии: только сдер­жан­ность, только подтекст…

Сарка­сти­че­ские заме­чания других великих по адресу Чехова отска­ки­вали от меня как от стенки горох. Ну, заметил Толстой в днев­нике, что превос­ход­ство Чехова над его героями мнимое, ему открыто не больше, чем им — так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете напол­ня­ется значи­тель­но­стью, стоит в него вгля­деться и расска­зать точным и аске­тичным чехов­ским языком. И в ту роман­ти­че­скую пору, когда моло­дёжь торчала на подтекстах Хемин­гуэя, обна­ру­живая, что самый пустя­ковый диалог напол­ня­ется таин­ственной глубиной, если его поме­стить в прозу, равно как глубоким намёком неиз­вестно на что стано­вится любой предмет или даже пятно, если его заклю­чить в раму, — для меня это было лишь отго­лоском Чехова. (Но сам-то Хемин­гуэй, назвавший Чехова умным доктором, ни о каких его подтекстах не заик­нулся. Может быть, в пере­воде они были не так заметны?)

На Толстого, конечно, было невоз­можно смот­реть свысока, но утон­чённые натуры Сереб­ря­ного века вызы­вали именно снис­хо­ди­тельное отно­шение — на кого взду­мали замах­нуться, бедняги!.. Инвек­тивы Инно­кентия Аннен­ского я читал с неко­торым даже сочув­ствием к их автору: и неужто же русской лите­ра­туре надо было вязнуть в болотах Досто­ев­ского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обла­да­тель­ницей этого пали­сад­ника! Чехов, по Аннен­скому, ещё и ничего не любил, кроме парного молока и марме­лада… Ахма­това же с её неукос­ни­тельной царствен­но­стью вызы­вала скорее раздра­жение, умеря­емое опять-таки снис­хож­де­нием к дамской инфан­тиль­ности, — мир Чехова-де сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, — в детстве мне и самому больше нравился Вальтер Скотт с бесчис­лен­ными мечами, но взрослые-то люди должны пони­мать: откуда в нашем сего­дняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..

В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опья­нении юноше­скими химе­рами и без того посто­янно пребывал среди свер­кания и звона. Толстой, Досто­ев­ский слишком потря­сали, пробуж­дали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элеги­чески погру­стить. Мой любимый Паустов­ский раскрывал мир как прекрасное роман­ти­че­ское приклю­чение — каким он мне и пред­став­лялся. А вот посе­то­вать на скуку и мизер­ность бытия, когда тебе прак­ти­чески неиз­вестно, что такое скука и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, — такое утон­чённое кокет­ство бывало очень даже сладостным! Да, да, упоение чехов­ской грустью было самым насто­ящим кокет­ством: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле.

Зато, когда с прибли­же­нием старости чувство брен­ности всего земного начи­нает пресле­до­вать всерьёз, — тут стано­вится уже не до кокет­ства. Когда чувство ничтож­ности совре­мен­ного бытия подсту­пает вплотную, за Чеховым уже не укро­ешься, — тут впору потя­нуться и к роман­ти­че­ским мечам, свер­ка­ющим под полу­денным солнцем…

Проще выра­жаясь — Чехов в моих глазах пере­стал справ­ляться с экзи­стен­ци­альной защитой, защитой чело­века от ощущения собственной мизер­ности и мимо­лёт­ности, что, как я теперь считаю, состав­ляет первейшую обязан­ность искус­ства. Да, конечно, он нам собо­лез­нует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуж­дает наших обид­чиков, — но ведь даже самый безна­дёжный больной сочув­ствию медпер­со­нала пред­почёл бы лекар­ство! Точно так и я с неко­торых пор начал пред­по­чи­тать книги, пробуж­да­ющие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие. «Хаджи-Мурат», «Старик и море», а не «Скучная история» или «Чёрный монах». С тех примерно пор у меня и начал отта­чи­ваться зуб на Чехова — слишком уж долго он заслонял мне небо­свод. И невольно уводил меня от масштабных событий к будничным мелочам, как будто вся поэзия и вся жесто­кость мира сосре­до­то­чена в повсе­днев­ности. Вместо того чтобы раска­лять её на худо­же­ственной сково­роде, как это делает, скажем, Фолкнер.

Но — возра­жают страстные почи­та­тели Чехова — изоб­ражая будничную, почти неза­метную посто­рон­нему глазу жесто­кость, Чехов пробуж­дает отвра­щение к само­влюб­лён­ному эгоизму — кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чехов­ский рассказ «Княгиня». Молодая женщина, ощуща­ющая себя трога­тельной птичкой, оскорб­ляет и притес­няет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-какую горькую правду выска­зы­вает ей в лицо, она лишь прячется в слезы — можно наде­яться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сдела­ется добрее.

Добрее… И дальше что? Ещё отца оскорб­лён­ного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попе­нять предкам княгини-птички, без разго­воров отодрали бы на конюшне. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своём унижении, чем доктор о своём, для них скорее всего почти нераз­ли­чимом, ибо, сколько ни улуч­ша­ется жизнь, наши требо­вания к ней растут ещё быстрее. Если из наших отно­шений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнёт ранить недо­ста­точно широкая или недо­ста­точно искренняя улыбка.

От бессмыс­лицы бытия никакая доброта защи­тить не может: чело­века с ослаб­ленной иммунной системой может убить любая цара­пина, и дело совер­шенно безна­дёжное — выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас ранить. Наде­лять чело­века силами пере­но­сить душевные раны намного важнее, чем устра­нять из его окру­жения острые пред­меты, одно­вре­менно повышая его уязви­мость. Силы же даёт только захва­ты­ва­ющая страсть, захва­ты­ва­ющая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начи­нают пред­став­ляться не столь уж важными. Лет двадцать — двадцать пять назад я ехал из универ­си­тет­ского Петер­гофа в элек­тричке со знакомым профес­сором мате­ма­тики — отличным специ­а­ли­стом, хотя и отнюдь не гением, — направ­ляв­шимся в боль­ницу на нейро­хи­рур­ги­че­скую операцию, и он всю дорогу азартно толковал, что на случайные процессы смотрят так, а нужно смот­реть этак. Я даже пора­до­вался, что операция, видно, не слишком серьёзная, раз он способен так волно­ваться из-за столь бренных пред­метов, однако он через несколько месяцев благо­по­лучно отпра­вился к праотцам. А вот герой «Скучной истории», выда­ю­щийся вроде бы учёный, с Пиро­говым на друже­ской ноге, во всех своих печальных размыш­ле­ниях не вспо­ми­нает о науке прак­ти­чески ни разу. Что-то упоми­нает в самой общей форме, — но учёных-то захва­ты­вают совер­шенно конкретные проблемы!

И до меня тогда ещё дошло, что людей спасает страсть, азарт, засло­ня­ющий от них тщету и ужас бытия. А у чехов­ских героев никогда нет никакой цели, ради которой стоило бы напря­гаться, идти на риск неудач и унижений. А значит, они были бы обре­чены на тоску и пустоту, если даже их окру­жить сверх­че­ло­ве­че­ской добротой и дели­кат­но­стью: не имея погло­ща­ющей цели, невоз­можно быть ни сильным, ни счастливым.

Уже давно стало общим местом — Чехов изоб­разил всю Россию. У него и впрямь, как у дядюшки Якова, товару про всякого — и чинов­ники, и мужики, и поме­щики, и актёры, и прости­тутки, и худож­ники, и инже­неры — нет лишь ни одного не то чтобы счаст­ли­вого, но хотя бы захва­чен­ного своим делом чело­века (исключая разве что чудаков, вроде Дымова, а сильным, умным, гордым и благо­родным людям в чехов­ский мир вход строго воспрещён). Даже художник Рябов­ский не изре­кает ничего, кроме пошло­стей. Ну ладно, пускай он не Левитан, у кото­рого начи­нали катиться слезы, чуть только он видел иней на стекле или осеннюю дорогу (уже захлюпал, насмеш­ничал выез­жавший с ним на этюды Коровин), но все же, и Рябов­ский был способен писать «действи­тельно вели­ко­лепные» картины, значит он знал и высокие мгно­вения, знал многие часы и годы напря­жён­ного труда — почему его нужно изоб­ра­жать лишь в минуты упадка, когда его не зовёт к священной жертве Аполлон?

Чехов был младшим совре­мен­ником титанов Народной Воли, но народ­ни­че­ские грёзы попали в его мир лишь в паро­дийном изло­жении пошляков либо унылых кисляев. Быть может, для трез­вого взгляда они ничего лучшего и не заслу­жи­вают, но волей-то — не Народной, а чело­ве­че­ской — не восхи­титься же, кажется, невоз­можно? (Пушкин, между прочим, отлично понимал разницу между взглядом худож­ника и взглядом поли­тика: в поэти­че­ском отно­шении все это прекрасно, но их надобно разда­вить, писал он о восставших поляках.) А в чехов­ский «Рассказ неиз­вест­ного чело­века» если и попа­дает терро­рист, то, разу­ме­ется, разо­ча­ро­вав­шийся. Но я, по моло­дости лет прекло­няв­шийся перед этими действи­тельно геро­и­че­скими лично­стями, пере­читал главные воспо­ми­нания тех, кого почему-либо не пове­сили, — Морозов, Фигнер… — и никто из них после десятков лет тюрьмы не обна­ружил ни малейших признаков разо­ча­ро­вания в собственных подвигах. Да, был и Тихо­миров, но его путь к разо­ча­ро­ванию в рево­люции был путём мучи­тельной борьбы, его днев­ники време­нами потря­сают концен­тра­цией боли и одино­че­ства на чужбине: его, «реалиста», вдруг прон­зают забытые запахи, краски, звуки право­славной церкви…

А у Чехова никакой борьбы, как будто разо­ча­ро­ван­ность в деле, кото­рому только что был готов отдать жизнь, есть нечто само собой разу­ме­ю­щееся. У Чехова не то что мечи — у него, кажется, даже море не свер­кает, и герои его как будто никогда в нем не купа­ются — а это же ни с чем не срав­нимое насла­ждение! За которым, собственно, люди и ездят к морю, а не только для того, чтобы слоняться по набе­режной и сидеть в забе­га­ловках. И хороший аппетит у Чехова служит прежде всего признаком моральной дегра­дации: если герой может съесть порцию селянки на сково­родке, значит человек пропащий.

В мире Чехова люди как будто не испы­ты­вают физи­че­ских радо­стей от движения, от вкусной еды, от секса…

Короче говоря, простран­ства реаль­ного мира, где с вершин силы и гордости бегут свер­ка­ющие реки радости и азарта, на чехов­ской карте затёрты пусты­нями. Разгля­дывая эту карту, я иной раз готов был заклей­мить мир Чехова как гени­альную клевету на божий мир. Ведь и сам он прожил жизнь вполне подвиж­ни­че­скую, и героев умел и видеть, и востор­гаться ими, — его отклик на смерть Прже­валь­ского свер­х­ро­ман­тичен: «Понятно, чего ради Прже­валь­ский лучшие годы своей жизни провёл в Центральной Азии, понятен смысл тех опас­но­стей и лишений, каким он подвергал себя, понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его пред­смертное желание — продол­жать своё дело после смерти, ожив­лять своею могилою пустыню… Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав».

Чистый Ницше: нет ничего прекраснее, чем погиб­нуть за великое и беспо­лезное дело.

* * *

Кажется, чита­тель мог бы и обидеться, что его любимый писа­тель себе в образцы берет героев, а ему доста­ются одни только киснущие в сумерках хмурые люди. Так нет же, это именно сам чита­тель выбрал хмурость и сумерки.

Не всякий, конечно, чита­тель, но тот, который превратил Чехова в писа­теля куль­то­вого; пред­метом же культа может сделаться только что-то простое и полезное. Поэтому ни тонкий лирик, ни прони­ца­тельный ироник, ни безжа­лостный изоб­ра­зи­тель тупости и звер­ства (а Чехов каким-то чудом совмещал в себе все эти ипостаси) куль­то­выми писа­те­лями сделаться не могут. Мне кажется, истоки культа Чехова проще всего разгля­деть в его экспортной версии, наиболее осво­бож­дённой и от мощи россий­ских реалий, и от роско­шеств русского языка, — не случайно же на Западе наиболее попу­лярен Чехов-драма­тург: его пьесы там вроде бы идут шире, чем пьесы Шекс­пира, — в чем же секрет их обаяния? Певец безна­дёж­ности, убийца чело­ве­че­ских надежд, всего, чем живут и гордятся люди, — если бы Чехов действи­тельно соот­вет­ствовал этим клеймам Шестова, его бы никто не любил, не читал и не ставил, кроме разве что единичных мизан­тропов: люди ищут экзи­стен­ци­альной защиты так же бессо­зна­тельно, как подсолнух солнеч­ного света. Если они больше ста лет кого-то любят и даже обожают, значит он их чем-то утешает, — вопрос — чем?

Громо­вержец Толстой, искренне любивший Чехова (ах, какой милый человек, прямо как барышня!), однажды, прощаясь, обнял его и прого­ворил: а все-таки пьес твоих не люблю — Шекспир скверно пишет, а ты ещё хуже. Шекс­пиру Лев Нико­ла­евич инкри­ми­ни­ровал склон­ность к преуве­ли­че­ниям, к исклю­чи­тельным ситу­а­циям и к фило­соф­ским сентен­циям, разру­ша­ющим прав­до­по­добие харак­теров и ситу­аций. Но виднейшие лите­ра­турные авто­ри­теты того же fin de siecle обви­няли Чехова ровно в обратном: у него нет ни исклю­чи­тельных событий, ни великих харак­теров, ни пышных оборотов, ни масштабной философии.

А в ту пору был немыслим великий писа­тель без великой идеи. Досто­ев­ский мечтал чуть ли не соеди­нить госу­дар­ство с церковью, указывал русскому чело­веку великую исто­ри­че­скую миссию всемирной отзыв­чи­вости: пони­мать и любить правду всех народов глубже, чем они сами. Толстой, требовал отказа от собствен­ности и госу­дар­ствен­ного насилия, начиная с армии и полиции. В театре блистала симво­лист­ская драма — Ибсен, Метер­линк, — в гран­ди­озных мета­форах тоже зама­хи­ва­ю­щаяся на мировые вопросы. От неё стара­лась не отстать и лите­ра­тура квази­ре­а­ли­сти­че­ская. Максим Горький своими непо­кор­ными бося­ками намекал на ницше­ан­ского сверх­че­ло­века, а через созна­тельных рабочих прямо призывал к рево­люции. Леонид Андреев почти непри­крыто пытался скре­стить реализм с симво­лизмом, опережая будущую драма­тургию экзи­стен­ци­а­ли­стов (Сартр, Камю, Ануй) и прозу Сара­маго, приду­мывая новую трак­товку клас­си­че­ским образам («Иуда Искариот»).

Все бурлит и свер­кает, сулит неслы­ханные пере­мены, неви­данные мятежи. А Чехов ровно ничего не сулит, обра­щаясь к довольно-таки беспро­светным (хотя и не ужаса­ющим!) будням не слишком счаст­ливых (хотя и не ужасающе несчастных!) людей. Которые, чтобы ощущать себя одино­кими, доста­точно возвы­ша­ются над своей средой, хотя и не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.

Сегодня чем-то в этом роде себя ощущает боль­шин­ство поря­дочных интел­ли­гентных людей. Сегодня это норма. Но тогда!..

Слишком нормален — таков был распро­стра­нённый приговор «дека­дентов», жела­ющих строить жизнь по законам искус­ства. Недо­ста­точно идеен, не зовёт к спра­вед­ли­вому соци­аль­ному строю, считала «прогрес­сивная обще­ствен­ность». Не только мы с нашими кошма­рами, но и весь западный мир должен был пере­жить ужасы войн и разо­ча­ро­вания во всех пышных химерах, насмот­реться на неслы­ханные пере­мены и неви­данные мятежи — хотя бы у соседей (впрочем, хлеб­нули все), чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком весёлая будничная жизнь — это большее, на что мы можем рассчитывать.

Чехов с грустным состра­да­нием и с потря­са­ющей досто­вер­но­стью изоб­ражал повсе­дневную жизнь симпа­тич­ного, но не слишком реши­тель­ного чело­века — и тот во всем мире платит ему любовью и благо­дар­но­стью. Чехов, устранив из своего миро­здания Прже­валь­ских и Желя­бовых, устранив могучих и целе­устрем­лённых, удалил тем самым с глаз подальше все, что могло бы послу­жить укором слабым, напо­миная им о том, что человек сильное и высокое создание. Слабому приятнее думать, что не лично он, а человек вообще слабое и одинокое суще­ство, коему дал бы бог вынести хотя бы собственное суще­ство­вание, — и эта эсте­ти­зация бессилия, соеди­нённая с дискре­ди­та­цией силы, по-види­мому, самое подхо­дящее миро­ощу­щение для совре­мен­ного куль­тур­ного человека.

Чехов обес­пе­чи­вает ему почётную капи­ту­ляцию перед гроз­ными вызо­вами жизни, и потому оста­нется любимцем интел­ли­генции всех стран и конти­нентов до тех пор, покуда средний интел­ли­гент не превра­тится либо в насто­я­щего героя, уже не нужда­ю­ще­гося в красивом оправ­дании своей слабости, либо в героя Зощенко, не видя­щего в своём поло­жении ровно ничего унизительного.

Алек­сандр Мелихов