Автор: | 20. июля 2020



Манук Жажоян

Сорок тысяч братьев

Жажоян Манук Людви­гович (1963 - 1997, Петербург)
поэт, журна­лист. Родился в Лени­на­кане, закончил школу в Ростове-на-Дону, учился в Ереван­ском универ­си­тете, затем - в Москов­ском лите­ра­турном инсти­туте на кафедре стили­стики и русского языка по специ­аль­ности «пере­водчик худо­же­ственной лите­ра­туры». С октября 1992 г жил в Париже, посто­янный автор газеты «Русская мысль». В 1997 г. издал един­ственную книгу стихов «Селект» (Париж). В ночь с 29 по 30 июня 1997 г. был сбит машиной на Невском проспекте в Петер­бурге, куда он приехал для продления фран­цуз­ской визы.

 

«И взглянул я, и вот, Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним сто сорок четыре тысячи, у которых имя Отца Его напи­сано на челах. И услышал я голос с неба, как шум от множе­ства вод и как звук силь­ного грома; и услышал голос как бы гусли­стов, игра­ющих на гуслях своих. Они поют как бы новую песнь пред престолом и пред четырьмя живот­ными и стар­цами; и никто не мог научиться сей песне, кроме сих ста сорока четырёх тысяч, искуп­ленных от земли. Это те, которые не осквер­ни­лись с жёнами, ибо они девствен­ники; это те, которые следуют за Агнцем, куда бы Он ни пошёл. Они искуп­лены из людей, как первенцы Богу и Агнцу. И в устах их нет лукав­ства; они непо­рочны пред престолом Божиим» (Откро­вение 14, 1-5).

Но ведь это те «запе­чат­лённые» 144 тысячи, из другой, 7-й главы Откро­вения, из всех колен сынов Изра­и­левых. Которые «пришли от великой скорби». Все ведь совпа­дает: и старцы, и животные, и престол — и число! Правда, при этом может сложиться довольно двусмыс­ленное впечат­ление, что не осквер­ниться с жёнами значит прийти от великой скорби, и все же — запомним это число.

Символ сакраль­ного брака. Индия. 1000 г. до н.э.

Однако вопрос: а где, собственно, «жены»? Девствен­ники спасены, а девственницы?
Признаюсь, чтение Апока­лип­сиса всегда было неуютно для меня, как и вообще чтение алле­го­ри­че­ских текстов. И кроме слов «звезда светлая и утренняя» и «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний», эта книга не впечат­ляет меня; и при всей своей «дюре­ров­ской» мощи пано­рамы не может срав­ниться для меня с пустынным цело­муд­рием синоп­ти­че­ских повествований.
И един­ственное, перед чем холо­деет рассудок (во всяком случае, мой), это числовая изоб­ре­та­тель­ность иоан­нов­ского вооб­ра­жения, жгучая цифирь его видений.
В самом деле, кто-нибудь заду­мы­вался над тем, что значит увидеть на огра­ни­ченном простран­стве сто сорок четыре тысячи человек, что значит прозреть в видении точное число?!
Уже одного этого доста­точно, чтобы уверо­вать в реаль­ность Откро­вения именно как откро­вения, без симво­ли­че­ских насло­ений, без алле­го­ри­че­ской предвзятости.
Но с тече­нием времени, с ходом веков худо­же­ственные способ­ности чело­века слабеют; той, иоан­нов­ской, имажи­на­тивной дерзости (в том числе и «числовой») уже не встре­чаешь — но еще у Шекс­пира она на высоте:

I lov’d Ophelia: forty thousand brothers
Could not, with all their quantity of love,
Make up my sum.
     («Hamlet»)

Цветаева попы­та­лась подхва­тить это число, словно тяжесть с плеч:

— Но я ее любил,
Как сорок тысяч братьев
Любить не могут!
     («Диалог Гамлета с совестью»)

Но уже не смогла осилить ее, попы­та­лась «урав­но­ве­сить»:

— Но я ее любил
Как сорок тысяч…
— Меньше,
Все ж, чем один любовник.

Оказы­ва­ется, Гамлету прихо­ди­лось (по версии Цвета­евой) состя­заться не только с вполне конкретным Лаэртом, но еще и с каким-то «любов­ником» ее, абстрактным, манерным модер­нист­ским «допол­не­нием».
Ахма­това же заранее отка­за­лась от сопер­ни­че­ства с Иоанном и Шекс­пиром и выбрала тяжесть по силам:

Я люблю тебя, как сорок
Ласковых сестёр.
     («Читая «Гамлета»)

Ровно в тысячу раз меньше…
Итак, он ее любил? Как он ее любил, эту бедную Офелию? Мы не сможем отве­тить. Мы уже не поймём, не разга­даем этой любви, мы уже не научимся ей, как не сможем научиться той «как бы новой песне» из уст «ста сорока тысяч»…
«Выходи за меня», — говорим мы.
«Иди в мона­хини», — говорит он. Жестоко? Да, жестоко. Хотя кто знает? Если бы не было мона­хинь, не было бы и «порту­галки» (так называл Рильке) — Мари­анны Алько­фо­радо. Рильке перевёл ее «Порту­галь­ские письма», как и 24 сонета Луизы Лабе. Рильке, как никто другой, понимал поэзию женщин.
И все-таки — как? Как он ее любил? Как сорок тысяч братьев? Или как сто сорок четыре тысячи девствен­ников? Снова созвучие чисел? Возможно, отда­лённое и случайное.
Созвучие чувств? Созвучие песен? Ведь песен Офелии тоже никто не понимал, «никто не мог научиться» им, этим песням.
Это одно и то же — братья и девствен­ники. В «шекс­пи­ров­ском» цикле Цвета­евой слово девственник — ключевое.

Девственник! Жено­не­на­вистник! Вздорную
Нежить пред­по­чедший!.. Думали ль
Раз хотя бы о том — что сорвано
В маленьком цвет­нике безумия…
     («Офелия — Гамлету»)

Принц Гамлет! Довольно цари­цыны недра
Поро­чить… Не девственным — суд
Над стра­стью. Тяжеле виновная — Федра:
О ней и поныне поют.
     («Офелия — в защиту королевы»)

Да, Гамлет — в числе 40 тысяч, 144 тысяч, он — сумма 40 тысяч, больше этой суммы…
Как сорок тысяч братьев
Любить не могут…
Куда там одному Лаэрту, одному брату тягаться с ним! Ведь и в последнем поединке, роковом для обоих, победил все-таки Гамлет…
Брат­ская любовь изна­чально и апри­орно — любовь девствен­ника. (Инце­сту­альные проказы остав­ляем в стороне.)
«…Заме­нить плот­скую любовь чистыми отно­ше­ниями брата и сестры», — писал Толстой в после­словии к «Крей­це­ровой сонате». После этой повести «проблемой пола», «брака и семьи» (даже в случае вели­кого Роза­нова) можно было уже не зани­маться — она была решена Толстым целиком и исчер­пы­вающе. Расска­зы­вают, что один ревностный чита­тель (кажется, румын) оскопил себя после прочтения «Сонаты». Баль­монт прочёл ее — и выбро­сился из окна. Разбиться не разбился, но с женой развёлся в скором времени.
Вот и говори после этого, что искус­ство не несёт прак­ти­че­ской ценности.
Во всяком случае, «мысль семейная» в «Крей­це­ровой сонате» выра­жена острее и чётче, чем в «Анне Каре­ниной». «Каре­нина» завер­ши­лась смертью, «Соната» нача­лась со смерти — вот в чем разница.
Да и итог собственной семейной жизни Толстой подвёл двумя словами: «Брак — погибель».
«Заме­нить плот­скую любовь чистыми отно­ше­ниями брата и сестры». Брата и сестры. Апол­лона и Арте­миды. Вечной девствен­ницы Артемиды.
Я вряд ли ошибусь, если скажу, что наиболее широкую сферу употреб­ления слово «сестра» имеет в армян­ском языке — «ф…р». Так может обра­титься в Армении любой мужчина к любой женщине, жела­тельно ровес­нице (начиная с собственной сестры и кончая случайной прохожей). Армяне вообще родственные отно­шения пред­по­чи­тают всем остальным, и от этого «соци­аль­ность» они строят по прин­ципу «родствен­ности», уподоб­ляют соци­аль­ность родствен­ности. Строго говоря, «соци­аль­ности» в Армении в прямом смысле этого слова нет, поскольку соци­аль­ность как таковая обычно пред­по­ла­гает сооб­ще­ство чужих людей… Соци­аль­ность и семей­ствен­ность — две вещи труд­но­сов­ме­стимые; в семейном кругу (если он истинно таков) отсут­ствует «соци­аль­ность», и поэтому члены одной семьи обычно не уста­нав­ли­вают в отно­шении друг друга фикси­ро­ванных правил, а живут и сооб­ща­ются, прислу­ши­ваясь к току общей, единой крови…
И хотя в Армении эта «семей­ствен­ность» часто напо­ми­нает щедрин­ское «по-родствен­ному», все же семья — альфа и омега армян­ского этно­пси­хо­ло­ги­че­ского уклада, и понятие «семьи» там — из области даже не этики, а онтологии.
В Армении недо­ста­точно быть частью нации, надо быть «сыном народа». Недо­ста­точно быть сооте­че­ствен­ником, надо быть «братом», «сестрой».
Такое с трудом пред­ста­вимо в России, невоз­можно во Франции, абсурдно в Америке.
И не потому ли армян­ское «ф…р» почти что лишено тех фольк­лорных, поэти­че­ских, ирони­че­ских, арго­ти­че­ских, стили­сти­че­ских оттенков, как, например, русское («сестра», «сест­рица», «сест­рёнка», «сест­руха»), оно даже совер­шенно свободно от церковных смыслов. Я был свиде­телем того, как один париж­ский нищий обра­тился к моло­денькой мона­шенке — «madame». «Mademoiselle», — недо­уменно, но учтиво попра­вила мона­шенка. «Oh pardon… mademoiselle…» — попра­вился клошар. «La soeur» (1) — сделала последнее уточ­нение монашенка.
Мне вспо­ми­на­ется строка из одного исаа­кя­нов­ского стихо­тво­рения в пере­воде Блока: «Милый друг сестра, брат твой в бой пошёл…» Мне вспо­ми­на­ется, как я, прочитав впервые эту вещь в русском пере­воде, «споткнулся» именно об эту строку. Русский чита­тель должен будет воспри­нять и эту «сестру», и этого «брата» буквально — таковы эти слова в данном русском поэти­че­ском контексте. Хотя Исаакян в ориги­нале под «братом» и «сестрой» мог иметь в виду все что угодно: возлюб­ленных, любов­ников, обру­чённых, роман­ти­че­ских друзей и т.п.
Тут дело не в «теории пере­вода» — в фило­софии любви.
В Армении не поймут, что такое «вечная женствен­ность». В Армении не поймут, что такое «незна­комка». Само слово «незна­комка» звучит по-армянски предельно искус­ственно. Чаренц хотел привить «вечных жён» и «незна­комок» армян­ской поэзии, но даже он, симво­лист из симво­ли­стов, не смог обой­тись без конкре­тики, хотя бы цветовой. «Блед­но­пе­чальная дева», «голубая дева» — дальше этого Чаренц не пошел. Он только менял цвета.
«Голубая»… «Синяя»… «Огненная»… «Брон­зовая»… «Брон­зовая моя сестра, брон­зовая моя сестра, брон­зовая моя невеста» — есть у него такая строка.
…Ах, эти сестры, эти две сестры, эти три сестры, эти сорок тысяч сестёр!..
Меня очень трудно убедить в том, что есть в мире язык, в котором это слово — сестра — было бы неблагозвучным.
Шесть звуков, из которых четыре (!) согласных — а как звучит!
Да, бывают и фоне­ти­че­ские чудеса. Бывают и чудеса сексо­логии. Сам факт того, что два разно­полых суще­ства, брат и сестра, изна­чально воздер­жи­ва­ются друг от друга, не может не быть чудом. Не природа, но куль­тура. А обратное? — Кровосмешение?
Лучшие стра­ницы мировой лите­ра­туры — о крово­сме­шении. Глава о Лотовых дочерях — об этом. Лучшая вещь Софокла — об этом. Лучшая вещь Еври­пида — об этом. Лучшая вещь Шекс­пира — об этом. Лучшая вещь Байрона — об этом.
Как может брат все-таки вожде­леть к сестре (сестра к брату)? Эти два чуда, как и пола­га­ется чудесам, непо­сти­жимы. Эти два чуда — едва ли не равно­сильны: с одной стороны, абсурдное, и в этой абсурд­ности только чело­веку присущее равно­душие к другому полу, и с другой — тёмное, пуга­ющее, пахнущее серой вожде­ление к едино­кровной плоти…
Инце­сту­альная связь мимо­лётна и фантас­ма­го­рична, как эроти­че­ский сон, и, вспрянув от него, мы не слишком виним себя…
Брак, если угодно, есть синтез этих двух чудес. Он всегда, почти всегда, рано или поздно приходит к свое­об­раз­ному «толстов­ству» и «крей­це­ровым сонатам», а говоря проще: к телес­ному равно­душию друг к другу.
Хорошо, но как все это совме­стить с браком, с супру­же­ской четой?
Здесь, как нельзя кстати, та «привыч­ность», о которой мы гово­рили выше. Жена — женщина столь же привычная, как и сестра. Есть даже анекдот, в котором жена срав­ни­ва­ется с бабушкой в смысле сексу­альной привлекательности.
Неве­стам и ново­брачным нелегко будет читать эти строки. Но чем раньше, чем крепче и чем спокойнее они поверят им, тем спокойнее и крепче будет их брак.
Тем же жёнам, которые не захотят пове­рить, жёнам, не утра­тившим иллюзий, я советую загля­нуть в пред­д­ре­мотное вооб­ра­жение своих мужей. Это тяжёлое испы­тание. Оно уныло, как горькая правда. Оно небез­опасно. Но оно неми­нуемо. Един­ственное, на что стоит наде­яться, так это на то, что пред­д­ре­мотные картины разве­ются, рассе­ются к утру…
Есть две кате­гории женщин, которые сковы­вают (или пара­ли­зуют) сексу­аль­ность. Это роман­ти­че­ские возлюб­ленные и жены.
Значит, оста­ётся третья: любов­ницы. С ними — можно. Но вот в чем проблема: любов­ница — это либо роман­ти­че­ская возлюб­ленная в прошлом, либо жена в будущем. Одно­дневки не в счёт. Они скучны, как уценённый порно­журнал. К тому же там нет сексу­аль­ности, там преиму­ще­ственно семяизвержение.
Суще­ствует глупейший афоризм: «Брак — это узако­ненный разврат». Он глуп хотя бы тем, что в нем отсут­ствует логика. «Узако­ненный разврат» — неудачный оксю­морон; этимо­логия слова «разврат» никак не контак­ти­рует с «узако­нен­но­стью».
А брак требует жёсткой логики. Ведь брак — это инстинкт, но инстинкт, повто­ряем, не природы — инстинкт куль­туры. «Брак — это любовь без иллюзий», — записал Камю в днев­нике. Хочется сказать мягче: брак — это любовь после иллюзий.
А как же быть с сексу­аль­но­стью? А нет ее. Ибо ее нет, как детей Рахили. Сексу­аль­ность и есть те самые «иллюзии», которые пред­ше­ствуют любви и в нелепом, роковом заблуж­дении прини­ма­ются за саму любовь.
О сексу­аль­ности вспо­ми­нают, когда больше нечего сказать. Сексу­аль­ность — это вечная отго­ворка. А равно­душие, может быть, и есть любовь? Брачная, братская?
Может создаться впечат­ление, что я полно­стью отож­дествляю супру­же­скую чету (муж — жена) с родственной (брат — сестра). В известной мере это так, но разница в следующем.
Во-первых, от братьев и сестёр, слава Богу, не рожда­ются дети.
Во-вторых. У жены и у сестры разные тела.
Вообще мы совер­шенно наивно и ошибочно пола­гаем, что тела одина­ковы и отли­ча­ются друг от друга только тем, что одно тело красивое, другое урод­ливое, одно — живое, другое — мёртвое, одно — женское, другое — мужское, одно — до боли знакомое, другое — чужое, одно — мягкое, другое — жёсткое, одно — молодое, другое — старое и т. д.
Так обычно проходят диле­танты по картинной галерее: эта картина красивая, а эта некра­сивая; эта картина мне нравится, а эта не нравится; эта картина Рубенса, а эта не Рубенса…
Чуть более иску­шённые скажут так: эту картину я понимаю (чувствую, ощущаю), а эту не понимаю.
Следу­ющий уровень: эту картину я вижу, а эту не вижу. Тот, кто скажет так, уже не дилетант.
Так и с телами, ведь они тоже не от природы, а от куль­туры, от твор­че­ства, и хорошо бы каждому из нас пове­сить на шею дощечку с надписью: «Ne touchez pas, s’il vous plait». (2)
Можно срывать плоды с дерева, можно отды­хать в его тени, можно смор­каться в его листву. Это — от природы.
Можно любо­ваться деревом, можно сожа­леть о том, что оно засохло. Это — от человека.
Но можно чувство­вать дерево, осозна­вать его, видеть его, тоско­вать по нему, всту­пать с ним в игру. Это уже от поэта, от живо­писца… Это — от творца, ибо это уже мифотворчество.
Древние имели привычку сово­куп­ляться с дере­вьями — в них было больше поэзии, чем во всех наших библио­теках, вместе взятых.
Мы по-разному видим чело­ве­че­ские тела. Вернее, на каждый тип тела у нас есть особая, закон­ченная и замкнутая в себе психо­фи­зи­че­ская реакция; мы просто не успе­ваем просле­дить ее, усле­дить за ней… И поэтому не осознаем ее. А зача­стую и не подо­зре­ваем о ней.
У сестры (и вообще у кровных родствен­ников) нет тела — это самое главное. Они настолько близки к нам, настолько стоят вплотную, что мы уже не видим их, этих тел, не видим ничего, кроме лица — как в поцелуе. Они окру­жены столь огромным коли­че­ством мель­чайших и так хорошо знакомых нам подроб­но­стей, воспо­ми­наний детства, они окра­шены в столь много­чис­ленные цвета, высве­чены столь тонкими оттен­ками, что теря­ются во всем этом. И даже теря­ются не они, а теря­емся мы, и нам не хватает уже ни сил, ни желания осво­бо­дить их в нашем вооб­ра­жении, в нашей памяти от этих «насло­ений» и «част­но­стей», ибо эти част­ности нам как раз дороже всего, ибо без них нет родства…
Если продол­жить наши «живо­писные» аналогии, то тело (или, выра­жаясь проще, психо­фи­зи­че­ская консти­туция) кровных родствен­ников и, в част­ности, сёстры соот­вет­ствует иконе, оно иконично. В той степени, в какой икони­че­ское изоб­ра­жение можно соот­нести с реальным, «объёмным» чело­ве­че­ским прооб­разом, в той степени тело сестры (брата, матери, отца) соот­но­сится с реальным чело­ве­че­ским телом как таковым.
Реальным! Это то слово, которое я искал. Выше я не совсем корректно выра­зился, сказав, что у сестры нет тела. Суть не в том, что его нет, а в том, что оно для меня, брата, нере­ально. Ведь и икона тоже нере­альна. Во всяком случае она никак не из области реали­сти­че­ской эсте­тики. Икона симво­лична, икона и есть чистый символ.
Икона будет непо­нятна, она ничего не скажет уму и сердцу, если не знать Еван­гелия. При Еван­гелии же она станет не то что понятной — сакральной.
Так и тело может стать символом.
«Еван­гелие» родства — это детство, и без детства не было бы родства.
Если бы у братьев и сестёр не было общего детства, они бы не были братьями и сёст­рами. Встреться они впервые в зрелости, они непре­менно (или с большой долей веро­ят­ности) поже­лали бы всту­пить в те специ­фи­че­ские отно­шения, которые принято назы­вать «отно­ше­ниями между полами». Но, к счастью, так бывает редко, и для боль­шин­ства братьев сестры, в сущности, бесполы, бесплотны.
И потому (?) отно­шения брата и сестры — лучшие среди всех остальных типов чело­ве­че­ских отношений.
Как авгуры, они живут каждый своей жизнью, и только встре­чаясь, не могут смот­реть в глаза друг другу без смеха.
Они что-то знают, что-то такое, чего не знает больше никто…

* * *
Супру­же­ство до сих пор воспри­ни­мали и долго еще будут воспри­ни­мать как обла­дание. Обла­дание чужим харак­тером, телом, судьбой. Есть особого рода тщеславие, которое заклю­ча­ется в том, что сама возмож­ность считать чужую руку, ухо, плечо или что-нибудь еще своими подни­мает чело­века на голо­во­кру­жи­тельную ступень само­утвер­ждения и доволь­ства. «Ты мой (ты моя)», — говорим мы с такой энер­гией и напря­же­нием, с такой уверен­но­стью, что это «мой» надла­мы­ва­ется, меняет своё каче­ство, пере­стаёт быть притя­жа­тельным место­име­нием, теряет даже последние черты прила­га­тель­ного и безна­дёжно субстантивируется.
Однако в этом «ты моя» нет все же непро­сти­тель­ного насилия, это самая мягкая и, быть может, самая благо­творная из тираний. И необ­хо­димо всегда идти навстречу этому насилию (будь то мужчина или женщина), всегда потвор­ство­вать ему, потому что без этого насилия нет брака и нет «единой плоти».
Ибо измена и разрыв начи­на­ются задолго до их реаль­ного вопло­щения, а именно тогда, когда он (или она) заби­рает назад своё тело, точнее, отби­рает его у неё, «борется за свободу», за «самость», делает его снова своим собственным. Но, не зная уже как с ним обра­щаться (попросту забыв), вручает его в скором времени другой (другому).
Но и супру­же­ское обла­дание, в сущности, метафорично.
А все же что мы имеем в виду (говорю от лица мужчин), когда считаем себя «обла­да­те­лями» чужого женского тела — тела жены?
Собственно, «ничего предо­су­ди­тель­ного», как говорил принц Гамлет. Это вполне невинное обла­дание. Потому что ничем конкретным (веще­ственным) и реальным (снова это слово) мы и в этом случае не обла­даем. Мы сами сози­даем своих жён и их тела. Миф о Пигма­лионе — досто­верен, удру­чающе достоверен.
Создаём — претен­ци­озное слово. Да и речь не о создании, а о мета­фо­ри­зации. Если мы и обла­да­тели, то только лишь образа.
Мужья обре­чены быть порт­ре­ти­стами, причём это очень удобные порт­ре­тисты: им не надо позировать.
Они спра­вятся со своим делом без модели. Нередко бывает так, что портрет пред­ше­ствует модели, образ — прооб­разу. Портрет «опере­жает» модель. Этот случай самый риско­ванный, но если все-таки совпа­дение произойдёт, сход­ство уста­но­вится, состо­ится, тогда произойдёт еще одно чудо.
В самом деле, в какой мере художник явля­ется обла­да­телем изоб­ра­жения на холсте? Сюжет, образы, ассо­ци­а­тивные сцеп­ления, инто­нация, игра теней — все то, что состав­ляет содер­жание живо­писи (и содер­жание супру­же­ской жизни), есть результат столь слож­ного и запу­тан­ного пути, растёт из такого сора, что уже невоз­можно назвать вещи своими именами, уже невоз­можно опре­де­лить, что искус­ственно и что есте­ственно, что «моё» и что «твоё»…
Тело жены — это образ и мета­фора, и поэтому мы уличаем в измене так, как уличаем в плагиате, — ревностно.
И поду­маем теперь, насколько серьёзно можно воспри­ни­мать вожде­ление к изоб­ра­жению на холсте? Увидеть в опытах Рубенса и Моди­льяни лишь повод к поло­вому раздра­жению значит безвкусно ущемить, безна­дёжно профа­ни­ро­вать их.
Сестра — икона — символ.
Жена — картина — образ (мета­фора).
(…) Тело любов­ницы кине­ма­то­гра­фично с головы до ног, от корней волос до конца ногтей.
И вообще, что такое любов­ница? Вы сидите в кафе (или едете в метро), и вдруг — взгляд, еще взгляд, полу­оборот, вы начи­наете всмат­ри­ваться в неё, она уводит глаза в сторону; она всмат­ри­ва­ется в вас, вы опус­каете глаза; она как бы соби­ра­ется уходить, но вроде бы и не соби­ра­ется, лоб у вас начи­нает покры­ваться лёгкой испа­риной, она начи­нает чаще дышать; вы пони­маете, что время, что пора встать и подойти, но голос ваш еще дрожит, вы кое-как справ­ля­е­тесь с дрожью, приду­мы­ваете наспех первую фразу, подхо­дите: «Простите, суда­рыня (мадам, маде­му­а­зель), но мне пока­за­лось, впрочем, я могу и ошибаться, и все же мне пока­за­лось, что я могу пред­ло­жить вам une petite promenade… (3) Я не хочу быть навяз­чивым, но…» — «А почему это вам так пока­за­лось?» — «Ну, не знаю… Можете считать это маленькой дерзо­стью с моей стороны». — «Да это не маленькая дерзость, это просто хамство!» — «Ах, простите, простите…» — «Впрочем, мне в ту сторону, если вам по пути, можете меня немножко прово­дить…», ну и т.д.
Затем — чай, кофе, коньячок, «дай-ка я посмотрю твою руку», «а у тебя много было женщин до меня?», ну и т. д.
Затем — утреет, с Богом, по домам…
Как в кино.
Ведь в кине­ма­то­графе время сжима­ется, ката­стро­фи­чески сжима­ется, как в половом акте, как в эпилеп­ти­че­ском припадке.
В кино возможно все. И с любов­ницей возможно все: ничего общего в прошлом и, чаще всего, в будущем. И нет будней, нет повсе­днев­ности, которая одна и создаёт общий язык, общую семан­тику и общую жизнь. Сплошной праздник, который всегда с тобой. Всего два-три часа. Целых два-три часа. Как в кино. Никто ничего не узнает, никто ни о чем не напомнит, никто ни в чем не упрекнёт. Светя­щийся экран впереди и темнота вокруг. Можно делать все. И (тише, идёт фильм) ни о чем не надо гово­рить. Великий Немой.

* * *
Я хочу быть правильно понятым: я не призываю пере­стать «делать любовь», как говорят фран­цузы. Я просто советую, вслед за Клайвом Льюисом, делать ее с юмором.
В самом деле, что может быть тошно­творнее той натужной, как на похо­ронах даль­него родствен­ника, плебей­ской серьёз­ности, с которой обычно дела­ется любовь! Можно понять страсть, можно понять трепет, можно понять окоче­нение, оцепе­нение, стенанья, крики вакханки молодой, можно понять холодный пот и обморок, но — понять серьёз­ность в любви?!..
Она тоже — от кино.
Возможно, это тоже эстетика.
Уже совсем другая эстетика.

* * *
В «отпо­веди» Онегина Татьяне есть слова, по недо­ра­зу­мению уже истрё­панные, как посло­вица: «Я вас люблю любовью брата / И, может быть, еще нежней». А ведь в них — весь фокус этого печаль­ного романа. В них — весь Онегин, в них — вся Татьяна.
Более того, это един­ственная на протя­жении всей книги умная фраза из уст Онегина.
Но как он ее произнёс!..
Вся воде­вильная мерзость так назы­ва­емой «любви», вся кухонная саль­ность сексу­аль­ности, вся домо­ро­щенная инфер­наль­ность пола, все эти подрост­ковые, прыщавые, школяр­ские преуве­ли­чения, весь этот гени­тальный фарс — все это с предельной полнотой выра­зило себя в онегин­ской интонации.
«Я вас люблю любовью брата / И, может быть, еще нежней» — это пушкин­ские слова, так мог сказать только Пушкин. Онегин же — попроще, он бы выра­зился иначе: «Конечно же, Танечка, вы мне очень милы и симпа­тичны, и я к вам даже успел привя­заться за это время, но видите ли, то, что я к вам испы­тываю, это не то чувство, которое можно назвать любовью, вы, надеюсь, пони­маете меня? То, что я к вам испы­тываю, этого недо­ста­точно для того, чтобы…», — ну и т.д. Пушкин польстил Онегину, он вложил в его уста слова, на которые тот в прин­ципе не был способен.
Какое пред­став­ление мог иметь этот пряничный Чайльд-Гарольд об «я вас люблю любовью брата»? Гамлет знал, что это такое. Байрон знал. Пушкин знал. Но Онегин! Это уже too much. (4) Ему бы понять, прозреть, что это «я вас люблю любовью брата и, может быть, еще нежней» — это то самое, то, что нужно; что больше этого, дальше этого, чище и острее этого уже ничего не будет, ибо быть не может.
А ведь он все-таки это понял. Нет, напрасно я недо­оце­нивал Онегина.

* * *
Один из самых напря­женных (и отрадных) эпизодов в Еван­гелии от Марка (он повто­ря­ется и у Матфея, и у Луки) следующий:
«Потом пришли к Нему саддукеи, которые говорят, что нет воскре­сения, и спро­сили Его, говоря: Учитель! Моисей написал нам: «если у кого умрёт брат, и оставит жену, а детей не оставит, то брат его пусть возьмёт жену его и восста­новит семя брату своему». Было семь братьев: первый взял жену, и, умирая, не оставил детей. Взял ее второй, и умер, и он не оставил детей; также и третий. Брали ее за себя семеро, и не оста­вили детей. После всех умерла и жена. Итак в воскре­сении, когда воскреснут, кото­рого из них будет она женою? Ибо семеро имели ее женою.
Иисус сказал им в ответ: этим ли приво­ди­тесь вы в заблуж­дение, не зная Писаний, ни силы Божией? Ибо, когда из мёртвых воскреснут, тогда не будут ни жениться, ни замуж выхо­дить, но будут, как Ангелы на небесах».
У Луки есть небольшое «добав­ление» (этой фразы нет в тех двух Еван­ге­лиях): «Иисус сказал им в ответ: чада века сего женятся и выходят замуж…»
Теперь понятно.
Да, эпизод острый, острее некуда. Каза­лось, Спаси­тель прижат к стене: саддукеи знали, как прижать к стене. Их вопрос был разра­ботан с остро­умием и изощ­рён­но­стью необы­чайной. Струна, соеди­ня­ющая тот и этот мир, безвы­ход­ность жизни и робкую, слабую надежду, трагизм брака и трагизм смерти, — была натя­нута в этом садду­кей­ском вопросе до горя­чего звона.
В теоре­ти­че­ской физике есть задачи, не имеющие решения. Этот вопрос тоже не имел решения. По крайней мере «земного», чело­ве­че­ского решения. Иисусу же было не до теоре­ти­че­ской физики. Он знал ответ задолго до вопроса. И вынося этот ответ, это решение за земные пределы, Он не совершал «скачка», в котором Камю так упорно упрекал пред­ше­ству­ющих ему экзи­стен­ци­а­ли­стов. Иисусу незачем было совер­шать «скачок» (скачок — слишком надрывное, слишком энер­гичное движение) — в том мире Он был у себя дома. К себе домой не скачут.
И Его спокойный и ясный ответ — колум­бово яйцо: «Чада века сего женятся и выходят замуж».
Вот и все.

* * *
Чело­ве­че­ская жизнь почти целиком состоит из ряда преда­тельств, беско­нечно чере­ду­ющих друг друга. Тайных и явных. Осознанных и неосо­знанных. Достойных прощения и непростительных.
Первый шаг и первое слово — преда­тель­ство младен­че­ской бессло­вес­ности и непо­движ­ности. Юность — преда­тель­ство детства. То есть возмездие — самому себе. Зрелость — преда­тель­ство юности.
Дорога вдаль — преда­тель­ство дома. Возвра­щение домой — по той же дороге, которую ты этим своим возвра­ще­нием уже предаёшь.
Первая любовь — преда­тель­ство юноше­ской клятвы никого не любить. Вторая любовь — преда­тель­ство первой любви.
Иуда, бедняжка! Он мне напо­ми­нает пове­шен­ного за три дня до амнистии.
Что он сделал? Предал Того, Кого мы все каждой своей минутой предаём? Так почему же он один несёт наши грехи?
Когда пишешь о преда­тель­стве — пишешь о себе, о своём, о самом дорогом и близком. Когда пишешь о преда­тель­стве, всегда выходит хорошо. О преда­тель­стве не напи­шется плохо, как не напи­шется плохо письмо к матери. Лучшая вещь Леонида Андреева — «Иуда Иска­риот» — о предательстве.
Да что там детство и юность! Даже поход в парик­ма­хер­скую — преда­тель­ство прежней причёски.
Но преда­тель­ство из преда­тельств — любовь. Точнее, ее осуществление.
У Гамлета и Офелии дело шло к своему логи­че­скому концу, т.е. к браку. Все уже было готово. И надо же — с ума сошёл! И она сошла с ума. Он умер. И она умерла. Все умерли. В девственной чистоте.
У Кьер­ке­гора и Регины Ольсен дело шло к тому же. И надо же — размолвка. По его иници­а­тиве. По его прово­кации. Гамлет ведь тоже был своего рода провокатор.
Да и Абеляра и Элоизу, которые окон­ча­тельно и навеки соеди­ни­лись только на Пер-Лашез, мы знаем и чтим после оскоп­ления, а не до. Собственно, «Абеляром и Элоизой» они стали после оскопления.
Рильке и Цветаева должны были встре­титься в Савойе после крат­ко­вре­менной, но напря­женной и душной, как предут­реннее снови­дение, пере­писки. Не успели — Рильке умер от лейкемии. Все уже было готово, все было подго­тов­лено пере­пиской. И надо же — лейкемия…
Все они были блестящие стилисты, не могли же они изме­нить стилю, предать стиль в главном своём деле — в любви. Осуществ­лённая любовь стили­сти­чески порочна, ибо порочна физи­чески. Необ­хо­димо чувство меры, чувство стиля в рисунке тело­дви­жений; кто не знает этого, тот идёт на риск.
Ведь и половой акт есть профа­нация хорео­графии. Насмешка над хореографией.
Сестры — тяжесть и нежность, одина­ковы ваши приметы. Тут все на ощупь, и тяжесть, и нежность. Это не постиг­нешь разумом — лишь плечом и рукой.
Как дрожь подбо­родка перед плачем, неуло­вима и мимо­лётна эта тема, и имя этой теме — любовь. Я выписал это слово, которое поэт счёл нужным зашиф­ро­вать. Я назвал то, что поэт осте­ре­гался выска­зать вслух, тоже из чувства меры, из чувства стиля. Что ж, он оказался лучшим стили­стом, чем я. В таких вещах преступна развяз­ность, преступна даже откровенность.
И как тяжесть облег­чает полет, так и сдер­жан­ность, и скован­ность, и оцепе­нение, словно в юноше­ском признании, одухо­тво­ряют эту тему, эту плоть, эту кровь.
И не нужны никакие трак­таты; тут запах волос и память кожи, следы пальцев на мягкой щеке от пощё­чины и взгляд, следящий твой уход, — кошмарней, чем фантазия у Гёте. Тут все на ощупь, тут нужны только пять чувств, а шестого не нужно. И не нужно трак­татов, а доста­точно сказать три слова: «Ангел, оленёнок, соколёнок».
Я знаю, как можно «задох­нуться от воспо­ми­наний» (Ницше).
Я знаю, как можно задох­нуться от тяжести и нежности.
Это значит взва­лить на себя 40 тысяч.
Это значит прие­хать в Венецию, сесть в кресло на пляже и умереть.
Я знаю одно: надо пере­шаг­нуть через беспо­лость… Но где опустить ногу? Надо пере­ско­чить через ступеньки, но через сколько?
Не рассчи­таешь, ошибёшься — и ушибы, вывихи, переломы…
Но знаю и другое:
Не надо Орфею сходить к Эвридике
И братьям трево­жить сестёр.

* * *
Все это время, пока я писал свои сорок тысяч, я держал в голове одно письмо (Цвета­евой к Рильке). Не знаю, тяжелей ли оно томов премногих, но, в любом случае, оно тяжелей моего тома.
Все, что я хотел сказать, в сущности едва ли не целиком сводится к этому письму.
Я приведу его почти полно­стью — с чувством зависти и отрады.
«Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возник­нуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засы­пать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недву­смыс­ленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше (Курсив мой. — М.Ж.). Нет, еще: зарыться головой в твоё левое плечо, а руку — на твоё правое — и ничего больше. Нет, еще: даже в глубо­чайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твоё сердце. И — его целовать.
Иногда я думаю: я должна восполь­зо­ваться той случай­но­стью, что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как испо­ведь… — итак, пусть это не звучит как испо­ведь: телам со мной скучно. Они что-то подо­зре­вают и мне (моему) не дове­ряют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… неза­ин­те­ре­со­ванно, слишком… благо­склонно. И — слишком довер­чиво! Довер­чивы — чужие (дикари), не веда­ющие никаких законов и обычаев. Но местные дове­рять не могут. К любви все это не отно­сится, любовь слышит и чувствует только себя, она привя­зана к месту и часу, этого я подде­лать не могу. И — великое состра­дание, неве­домо откуда, безмерная доброта и — ложь.
(…) Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда пере­во­дила тело в душу (разво­пло­щала его!), а «физи­че­скую» любовь — чтоб ее полю­бить — возве­ли­чила так, что вдруг от неё ничего не оста­лось. Погру­жаясь в неё, ее опусто­шила. Проникая в неё, ее вытес­нила. Ничего от неё не оста­лось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изум­ление: именины!).
Любовь нена­видит поэта. Она не желает, чтоб ее возве­ли­чи­вали (дескать, сама вели­чава!), она считает себя абсо­лютом, един­ственным абсо­лютом. Нам она не дове­ряет. В глубине своей она знает, что не вели­чава (потому-то так властна!), она знает, что величие — это душа, а где начи­на­ется душа, конча­ется плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти (…): как воспета! История Паоло и Фран­чески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беат­риче? Я ревную к чело­ве­че­ской комедии. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхва­лять. Тыся­чами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрёк себя на вечную муку во имя одной души? Да если б кто и захотел — невоз­можно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишили целого ада! (…trop pure — provoque un vent de dedain). (5)
Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обык­но­венную чувственную страсть (страсть — рабство плоти). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе гово­рить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux (6) Всё то, что никогда не спит, желало б выспаться в твоих объя­тьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)
Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers. (7)
<1993>

1. Сестра (фр.)
2. Не трогать (фр.)
3. Небольшую прогулку (фр.)
4. Слишком (англ.)
5. Чрез­мерная чистота вызы­вает ветер презрения (фр.)
6. Места, что всего пустынней (фр.)
7. Я защищаю не себя, а самый совер­шенный из поце­луев (фр.)


Лиля Панн. Манук Жажоян. «Случай Орфея»

[…] Самая ориги­нальная работа Манука, на мой взгляд, эссе «Сорок тысяч братьев» — о любви в браке и вне брака, о жене-сестре и любов­нице. Легкость, с какой он оста­ётся цело­муд­ренно бесстыдным, видимо, особый дар. С оттенком безумия, его «теория тела» безжа­лостна (к ново­брачным). В ее фунда­менте — коллек­тивное сознание и бессо­зна­тельное армян­ского народа, выше всего ставя­щего в женщине «сестру». Теорию он укреп­ляет аргу­мен­тами поэта: «Меня очень трудно убедить в том, что есть в мире язык, в котором это слово — «сестра» — было бы небла­го­звучным». (В стихах та же тема удастся только в отдельных строчках: «Что мне тело твоё, если ты роди­лась бесте­лесной?») Его фило­софия, неот­ли­чимая от поэзии, в свою очередь неот­ли­чимой от прозы, пита­ется и русской мудро­стью — «Крей­це­ровой сонатой». Выливая свой ушат холодной воды на «тело» в браке, он идёт дальше — к осво­бож­дению от «пола» в браке. И в любви. Брак — высокая свобода. […]