Автор: | 1. января 2018

Татьяна Зажицкая (Нинова) – журналист, член Международной ассоциации писателей и публицистов. Родилась в Ташкенте. Закончила филфак Среднеазиатского университета, работала радиожурналистом в области культуры в Ташкенте, затем – в редакции литературы и искусства Эстонского радио. Печаталась в журналах «Советское фото», «Культура и жизнь», «Teater.Kino. Muusika», «Радуга». В 1987 году основала авторскую общественно-политическую радиопрограмму «Диапазон». Программа обозначена в Эстонской Энциклопедии как «первый свободный от цензуры прорыв информационной блокады русскоязычного населения Эстонии». В 1991 – 1994 г.г. была корреспондентом международного журнала «Lettre International». В Германии с 1993 года. Работала научным сотрудником в Проекте «История еврейских общин в Германии». Живёт в Берлине.



КАРИ

I.

Меmоrу
(Наши 70-е – 80-е)

Прощай Поэзия! Не мир тебя подъемлет 
Но меч поставил сторожем дороги 
Там где вдали конча­ются тревоги 
Взаи­мо­про­ни­ка­ющих границ. 
Всесилие твое увы ничтожно 
И я последний возлагаю камень 
И может быть прекрас­нейший последний 
Дабы уйти под хрип и пенье птиц. 
Прозрачней слез и тёплым словно сердце 
Он будет стыть пока проходят годы
Он будет стыть но привле­кать вниманье 
Ничтожным замед­ле­нием души 
И ты прохожий перед тем как птицей 
И ты прохожий перед тем как веткой 
И ты прохожий перед тем как ветром 
По мне минуту эту не спеши.
 Кари Унксова, 1972, Ленинград

«Исчислен диск и обозначен век…»

В Европе холодно. Прима­вера XXI века явилась не в наряде из цветов и трав, а в плаще из снега и по колено в воде.
Я поста­вила, наконец, точку в записках о Кари.
В 89-м, в Таллинне, я начи­нала эти записки. Я не специ­а­лист по поэти­че­ским текстам, всего лишь пристрастный чита­тель. Я пони­мала, что оценка её твор­че­ства – дело иску­шён­ного критика. А сама я попы­таюсь напи­сать о той Кари, которую знала, любила, с которой обща­лась во время её приездов в Эстонию в последнее деся­ти­летие её жизни. Но, начиная и эту работу, я чувство­вала, что нужны соеди­нённые усилия тех, кто знал её в разное время, в различных обсто­я­тель­ствах, и отдавал себе отчёт в масштабе её даро­вания и фено­мене личности. То, что я пыта­лась делать, к моему огор­чению, оказы­ва­лось ниже и мельче замысла, и я оста­вила эти не давав­шиеся мне записки.
А позже, когда обсто­я­тель­ства бросили мою семью в эмиграцию, пере­клю­чи­лась на проблемы, которые, как гово­рится, мне и не снились прежде.
Пять лет прошло, прежде чем мы сумели, наконец, полу­чить из Таллинна наши книги и архивы. Среди них – обтя­нутая холстиной, с метал­ли­че­ским замочком, папка Кари с её стихами трид­цати – и двадца­ти­летней давности… Я пере­чи­тала все заново и опять забо­лела её поэзией, как тогда, в Таллинне, много лет назад.
Пора­зи­тельно… её уже давно нет на свете, но будто и сегодня ведёт она диалог с чело­веком и миром, который по-преж­нему так нужда­ется в мило­сердии. Почему-то особенно остро ощути­лось это здесь, в центре Европы, – Кари, свободно пере­дви­га­лась в её куль­турном простран­стве, но так и не успела в ней побывать…
Я открыла свои старые записи. И вдруг поняла, что надо спешить. Неиз­вестно, сколько еще отпу­щено, а не все чело­ве­че­ские долги отданы. Память о Кари – один из них.
…Совер­шенно не пред­ставляю, что полу­чи­лось из этих прерванных и продол­женных спустя деся­ти­летие записок…
Бледные старо­модные фото­графии. После смерти своих родных мы соби­раем их бережно в конверт и возим за собой из страны в страну, а теперь уже из века в век. Сохра­нённые в хими­че­ской памяти мгно­вения. Они черно-белые – в те времена цвет был недо­ступной роскошью. Иногда мы извле­каем эти снимки, и графика расцве­тает всеми цветами жизни… Так и мой текст. Я читаю его как бы чужими глазами и меня охва­ты­вает отча­янье. Но я успо­ка­и­ваюсь, как только вспо­минаю, зачем и чего ради я все это напи­сала. Просто не могла не напи­сать. Хотя бы потому, что меня понуждал к этому мой знак – Весы. Это хороший знак, не буду скром­ни­чать, но в нем, помимо всяче­ских досто­инств, есть одно свой­ство – врож­дённое и дотошное чувство спра­вед­ли­вости. Очень часто оно портит жизнь носи­телю знака, доводит до бешен­ства близких и разру­шает отно­шения. Это так, и прове­рено жизнью.
А что каса­ется текста, то я просто разобью его на главки и каждой дам название, чтобы удобнее было читать.

*  *  *
Сегодня я опять попала в Штеглиц, в этот переход метро. Уже издали слышу джазовые синкопы, значит старик на месте. Он внушает страх. Будь это обычный уличный музы­кант, каких десятки или сотни в Берлине. Но этот… Он сидит в инва­лидном кресле в подземном пере­ходе у самого выхода на торговую нарядную улицу в феше­не­бельном районе Запад­ного Берлина.
У ног старика крутится старый магни­тофон, распевая во все горло весё­ленькие амери­кан­ские шлягеры 50-х. Старик непо­движен, и только кост­лявая рука, продетая в кожаную петлю на подло­кот­нике, отби­вает жестяной ритм и в такт ему дёрга­ется и крив­ля­ется мари­о­нетка, подве­шенная к креслу и каким-то образом связанная с этой кост­лявой рукой в петле.
Старик опрятен, острые колени обтя­нуты доброт­ными брюками, из-под бавар­ской шляпы торчит кости­стый перга­ментный нос. Может, старик тоже кукла или… мертвец? – каждый раз, проходя мимо, думаю я. Почему бы и нет? Все возможно…
Сегодня, бросая ему марку, я нагну­лась и загля­нула под поля шляпы –застывший пере­ко­шенный рот, холодный и безучастный, но все-таки живой взгляд. Теперь понятно. Старик – пара­литик. Кто-то прикатил его сюда, придумал этот бизнес, эту оснастку и режис­суру. Сын? Сосед? Брат? Фраг­мент пёстрой мозаики берлин­ской улицы.
Теле­визор включаю, едва пере­ступив порог и бросив порт­фель. Какое там сегодня тыся­че­летье на дворе? Смотрю подряд по трём программам три выпуска ново­стей. Везде одно и то же.
…Над Европой, как в сред­не­ве­ковье во времена инкви­зиции, стоит дым от костров. Но сегодня сжигают трупы коров и овец. В сводках ново­стей сооб­щают ежедневные цифры убиенных животных – 10, 20, 30 тысяч… Лица плачущих немецких, фран­цуз­ских, англий­ских фермеров. На стерильном Шенген­ском простран­стве заве­лись ящер и чума.
С экрана каждый день смотрит на зрителей прелестное лицо девочки Ульрики, – она исчезла несколько недель назад. 500 поли­цей­ских пере­ко­пали каждый метр простран­ства от Берлина до Бран­ден­бурга, нашли 1000 свиде­тельств её похи­щения и её осквер­нённое тело, но насиль­ника пока не нашли; обсуж­да­ется веро­ят­ность анализа спермы у подо­зре­ва­емых. Благо­тво­ри­тели повы­сили сумму награды за поимку до 50 тысяч марок.
Нескон­ча­емый муль­ти­куль­турный праздник на Алек­сан­дер­платц и Курфюр­стен­дамм в Берлине. Трубы и бара­баны в Майнце и Кельне зовут всех на прощание с карна­валом до осени, – традиция неко­ле­бима, конкурс костюмов и масок, ох и доста­нется прави­тель­ству! И вот плывут среди пляшущей толпы открытые плат­формы с красот­ками, оркест­рами, а на одной – огромная голая задница, из которой торчат головы госу­дар­ственных мужей. Отча­янное веселье, и пиво льётся рекой.
Коммен­та­торы обсуж­дают веро­ят­ность попа­дания обломков россий­ской косми­че­ской станции «Мир» именно на Германию. Уточ­ня­ются траек­тории падения, на какую именно землю, город, улицу…
И опять в Европе стре­ляют, по новой нача­лась этни­че­ская война на Балканах. На помощь миро­творцам ползут из Германии танки. На экране опять трупы, плачущие женщины, дети, пожитки – беженцы.
В программах ново­стей обяза­тельная смертная стати­стика за день: лавина в Альпах накрыла 16 человек, упал автобус с шоссе на теннисный корт – 70 человек, попал в аварию школьный автобус – 30 детей, взрывы в Минводах и Ессен­туках – 21 человек… Буднич­ность и дело­ви­тость стати­стики снижают у зрителей стресс, а также не дают задер­жаться мыслям о ценности един­ственной, даро­ванной чело­веку жизни и его бессмертной душе. Амери­кан­ские подростки, расстре­ли­ва­ющие своих сверст­ников, об этом и вовсе не думают. Третий год не сходит со сцены спек­такль Свобод­ного берлин­ского театра «Ich habs nicht, Adolf Hitler ist es gewesen» – «Я здесь не при чём, это был Адольф Гитлер».
Совесть и чувство вины, столь протя­жённые во времени, для многих и досадны, и диском­фортны. Поэтому столь упор­ными были дебаты в обще­стве по поводу мемо­риала в центре Берлина. Один за другим отвер­га­лись конкурсные проекты, а также текст надписи: «Жертвам нацизма». Пред­ста­ви­тели еврей­ских орга­ни­заций требо­вали доба­вить: «Евреям – жертвам нацизма». Тогда высту­пили с проте­стом пред­ста­ви­тели цыган­ского народа и гомо­сек­су­а­листы – они тоже были жерт­вами, так же, как и душев­но­больные. Итак, полу­ча­лось: «Жертвам нацизма - евреям, цыганам, гомо­сек­су­а­ли­стам и душев­но­больным». Но на этот раз были оскорб­лены чувства евреев. Цыгане обви­нили евреев в расизме. Оста­но­ви­лись на надписи: «Памяти евро­пей­ских евреев и других жертв нацизма».
Опять-таки вопрос места. Плато площадью чуть ли не в квад­ратный кило­метр с двумя тыся­чами одина­ковых бетонных надгробий (таков окон­ча­тельный проект) – в центре нового Берлина?! Неда­леко от Бран­ден­бург­ских ворот? Это невоз­можно, – гово­рили одни. Нарушит будущий архи­тек­турный ансамбль, отпугнёт тури­стов… Нет, говорят другие, именно в центре, именно в Берлине, вот такой, бетонный безоб­разный и мрачный, бесче­ло­вечный, как Холо­кост, чтобы помнить вечно, чтобы каждый, кто пройдёт через центр этого города, прошёл через этот лаби­ринт, ужас­нулся и вспомнил.

…как это ужасно
Я сяду на мостовую
На тёплый асфальт
Еще тёплый от тёплого пепла
Пусть одуван­чики
Смеются
Рыхля тонкий прах
Праотцов авра­амово семя
И правда
Разве это люди?
Каждый бежит
Непри­стой­ного гряз­ного зрелища
Эти стада
Голых серых уродов
С огром­ными и вялыми
Поло­выми органами
Разве в них есть
Что-нибудь
От высо­кого духа
Томаса Манна
Они не могут отличить
Баню от крематория
Где уж им читать
Иосифа и его братьев
Ни один из них не вспомнил Великое
Имя
Апол­лона – Феба
Кто из них может
Назвать девять муз
И решить лукавую задачу
Из мифо­логии
Почему
Почему была слепа
Богиня памяти
Мнемо­зина
Их прах
Это правда – прах
ПРАХ
И ничего больше
Многие из них
Это прах семей и родов,..
(из поэмы Кари «Письма Томаса Манна», 74-й год)

«Нам оста­ётся только имя:
блаженный звук, короткий срок»

Уже трижды произ­не­сено имя – Кари. Такое редкое имя, данное роди­те­лями дочери, в родо­словной которой смеша­лись славян­ские корни, немецкие и, может быть, скандинавские?
…Кари всегда зани­мала мысль о забвении, крат­кости чело­ве­че­ской памяти. И еще о том, способна ли куль­тура спасти мир от насилия? В поэме, где имя Томаса Манна всего лишь знак, символ евро­пей­ского гума­низма, вопросы эти ставятся беском­про­миссно и жестко. «Письма…», если ей удава­лось где-то поэму прочи­тать, всегда вызы­вали у слуша­телей агрес­сивное непри­ятие и даже шок. её обви­няли: в цинизме, юрод­стве, надру­га­тель­стве над священ­ными для куль­туры именами, в разру­шении поэзии…
Многие стихи, а также поэмы были прочи­таны ею в Таллинне, куда в иные годы она наез­жала из Ленин­града часто, в иные редко, но где у неё обра­зо­ва­лась не слишком большая, но своя ауди­тория слуша­телей, несколько семей, где её любили, всегда ждали и охотно прини­мали, но были совер­шенно бессильны что-либо изме­нить в её судьбе.
…На 42-м году жизни, в начале июля 1983-го года, она погибла в своём городе, в Ленин­граде, за две недели до отъезда в эмиграцию.
До сих пор неиз­вестно, был это несчастный случай или поли­ти­че­ское убий­ство. Так же, как не было известно тогда и было прочно забыто 20 лет спустя после гибели, имя Кари Унксовой и в лите­ра­турных кругах, и в поли­ти­че­ских. Впрочем, Кари жила вне лите­ра­турной жизни, идео­логии и поли­тики и держа­лась вдали от дисси­дент­ства. В последние годы каким-то образом она втяну­лась в это движение – скорее всего от отча­яния, от вакуума, в котором пребы­вала все свои самые активные в поэти­че­ском смысле годы.
Она сопри­кос­ну­лась с поли­тикой случайно, лишь по каса­тельной, не играя в ней хоть какой-либо видной роли, и уже одно это стоило ей жизни. Кари отда­вала себе отчёт, что несёт ей дьяволь­ский промысел, – это знание, как и многое другое, было дано ей свыше и обозна­чено в последнем цикле её стихов «Россия в Лете», меченных прикос­но­ве­нием неот­вра­тимой и близкой смерти.
Кари принад­ле­жала к той кате­гории поэтов, кто пытался в 70-е пробиться в печать и к чита­телю без лите­ра­турных покро­ви­телей, участия в каких-либо литобъ­еди­не­ниях моло­дёжи, семи­нарах, союзах и прочих объеди­не­ниях сов. лите­ра­турной жизни. Это пове­дение могло пока­заться, мягко говоря, наивным в стране лите­ра­турных убийств, лите­ра­тур­ного приспо­соб­лен­че­ства и блата, в стране, где писа­тель­ский труд опла­чи­вался госу­дар­ством, а писа­тель был обязан служить идео­логии, или, в крайнем случае, не мешать ей.
Кари не была наивной. Она была терпе­ливой и муже­ственной. Как поэт следо­вала собственным этиче­ским правилам, которым не изме­няла ни при каких обстоятельствах.
В своё время она окон­чила геоло­ги­че­ский факультет ЛГУ, недолго рабо­тала, и потом навсегда с профес­сией распро­ща­лась. Но никогда не жалела о годах, отданных геологии. Она писала стихи со школьных лет, и уже в универ­си­тете знала себе цену как поэту. Но её дебют в печати состо­ялся, когда было ей уже за трид­цать и – по тем временам – был блиста­тельным. Впрочем, я сильно забегаю вперёд.

«Верти­кальный город»
«Таллинн назы­вают искус­ственным, кукольным, бута­фор­ским. Я жил там и знаю, что все это насто­ящее. Значит, для Таллинна есте­ственно быть чуточку искус­ственным. В Эстонии – нарядные дети. В Эстонии нет бездомных собак. В Эстонии можно увидеть таке­лаж­ников, пьющих шерри-бренди из крошечных рюмок…»
С. Довлатов

…Но только знай что это гавань 
Что это гавань ты запомни 
И там в кросс­вордах новостроек 
Привычно всхлип­нула жена 
Что пряник, что корица помни 
Вдали за линией залива 
Там отре­шённо и красиво 
К тебе приме­рится волна
Она отпрянет и восстанет
И оста­но­вится и грянет
Она грозить не перестанет
И миг разделит на часы
Измерь-ка океан и плотик
Но ты в бессмыс­ленной работе
У хляби выцы­га­нишь бортик
И вновь кидаешь на весы
За далью пряники и пряжа
И ты о ней не вспом­нишь даже
Теперь оно уже струна
И мхи ольха и раннакиви
И чайки сбро­шенное «киви»
Над пашней сладостные ливни
Теперь оно уже – страна.
И через множе­ства и страны
Кораблик твой прорежет странный
Воды живой и гневный ток
Все это много раз творится
Но суждено ли повториться
Тебе опла­ченный сторицей
Эстонии спокойный док.
И город узкий город острый
Огни и пряжа и ремесла
И каждо­дневные труды
Там утро трогает оконца
Там позо­ло­ченные солнцем
Весьма серьёзные эстонцы
Уходят в детские сады
А вечером уже знакомы
Обсту­ки­вают крыши гномы
И дышит ужин на троих
Но это гавань – помни это
Когда тебя настигнет эхо…
К. Унксова

Наша первая зима в Таллинне. Иосиф возвра­ща­ется с поздней вечерней прогулки с нашим пуделем Максом. Оба весёлые. С порога:
– Мы званы в гости! 
Расска­зы­вает. Гуляют с Максом среди высоких сугробов в огромном квад­рате нашего двора. Идёт пара. Макс роет носом снег, тропинка узкая, не даёт пройти.
– Какой вели­ко­лепный! Откуда?
– Из этого дома.
– У нас здесь таких не бывало… А вы откуда?
– Макс – потом­ственный таллиннец, а мы – из Ташкента.
– Вот как! Нравится в Таллинне?
– Все другое, говорю. – Что же другое? – Мало света, много снега; много продуктов, мало очередей; много авто­бусов, мало пасса­жиров; много баров, мало пивных; и пьяных не видно; может, оттого, что холодно? Взрослые разго­ва­ри­вают тихо, дети пере­кли­ка­ются громко, как птицы. И язык, говорю, похож на индей­ский. Все нравится. А что это до рассвета хлопает, словно пушки палят? Смеются, говорят, народ ковры выбивает.
Спро­сили, расска­зы­вает Иосиф, как зовут меня, пса и остальное семей­ство, пред­ста­ви­лись сами – Женя и Лео. Ну, говорят, раз так, Иосиф и Макс, прихо­дите в гости, Таню и Алешу берите, вот наш дом, напротив, номер квар­тиры, этаж, подъезд.
– Ничего себе… А какие они из себя?
– Женя – маленькая и красивая, Лео – высокий и элегантный. Эстонец.
– Инте­ресно… Как же это, в гости, без звонка, без предупреждения?
– А так, в любой вечер, когда в окнах свет, говорят.
…Связы­ва­ются воедино появ­ление Кари в Таллинне, ставшее началом её привя­зан­ности к Эстонии, и наше знаком­ство-дружба с Евге­нией и Лео Рандмаа, журна­лист­ской четой, сумевшей сделать стан­дартную панельную «хрущёвку» таким уютным, тёплым и госте­при­имным местом, что мне она помнится именно домом. Мы исправно служили в своих редак­циях тягост­ному режиму, с одной стороны. С другой, посто­янно нужда­лись хотя бы в глотке тайной свободы, которую несли запре­щённые книги, запретные темы, запретная инфор­мация. У четы Рандмаа соби­ра­лось неслу­чайное обще­ство. Но помимо этого, вам дари­лись такая чело­ве­че­ская теплота и госте­при­им­ство, что вы отогре­ва­лись душой надолго. И каждое чаепитие, обед, приём Женя и Лео умели превра­тить в маленький праздник для всех нас.
…Сейчас, по проше­ствии лет, цепь, каза­лось бы, случайных знакомств, дружб, общений уже не кажется случайной. Жизнь выстра­и­вала её по своим неумо­лимым законам, по логике, которая сводит людей или разводит их навсегда. И пони­маешь однажды, что наши чело­ве­че­ские потери, о которых сожа­леешь, так же зако­но­мерны, как обре­тения. Только этого никогда не понять сразу, нужны дистанция и время. И только потом, иногда, приходит ясность.
В Таллинне и Тарту у Кари обра­зо­вался свой круг общения, друзья и дома, в которых она бывала или оста­нав­ли­ва­лась. Самой близкой её подругой в Таллинне была Ата Малкина, которая, наверное, и позна­ко­мила Кари со своими тартус­кими друзьями – фило­ло­гами. Ате Малкиной и мы с Иосифом обязаны встречей с Кари, но позна­ко­ми­лись с ними обеими в доме Рандмаа, и было это в конце 1971-го или начале 72-го.
…Как-то позво­нила Женя и сказала: придёт Ата Малкина и приведёт свою подругу, поэтессу из Ленин­града, будем слушать её стихи. Собра­лось, наверное, человек десять. Кари сидела в кресле, положив рядом изрядную стопку отпе­ча­танных на машинке текстов. Безо всяких преди­словий и коммен­та­риев, неспешно брала один за другим листы и так же неспешно, спокойно, чистым голосом, с лёгкой карта­винкой, читала нам почти час, нисколько, впрочем, нашей реак­цией на чита­емое не инте­ре­суясь. Закон­чила, отло­жила последний лист и подняла глаза на нас. Ни лёгкого румянца на матовом, бледном лице, ни малей­шего волнения в ясно карем взоре, лишь лёгкая улыбка Джоконды на устах. А мы – мы ошалело смот­рели на неё и… молчали. Нас буквально зато­пили её стихи, полные странной магии, непри­вычных и вольных соче­таний слов, таин­ствен­ного значения и её собствен­ного, сокро­вен­ного знания о чело­веке, мире, природе. И потом, как-то не по себе от неко­торых из них стало в этой элегантной уютной гостиной, словно потя­нуло каким-то грозным сквоз­нячком, и не только из питер­ских проходных дворов и площадей, но и откуда-то оттуда, из космоса, что ли… Немоту разря­дила сама Кари, сказав – пошли пить чай! И все облег­чённо засу­е­ти­лись, гото­вясь к чаю. Только Иосиф подошёл к Кари, попросил тексты – посмот­реть, тут же получил их и уселся в кресло поодаль.
…Мы уходили послед­ними, вместе с Атой и Кари. Было снежно и звёздно. А когда проща­лись, Иосиф вдруг сказал: у вас превос­ходные стихи, Кари, вы прирож­дённый поэт. Этого пирше­ства, что вы устроили нам одна, хватило бы на дюжину совре­менных поэтов.
…Они уходили, два стройных силуэта на белом снегу, а мы смот­рели им вслед. Вдруг Кари обер­ну­лась, подняла руку в прощальном жесте и крик­нула – до встречи! Такой я и запом­нила её тогда – в черных брюках, чёрной штор­мовке и алом пуши­стом берете, мягко брошенном на длинные блестящие волосы.
Она похожа на Чёрного принца, – сказала я.
Она похожа на нормаль­ного гени­аль­ного поэта, – ответил Иосиф.

Она похожа на нормаль­ного гени­аль­ного поэта…
Попытка порт­рета.
Кари наез­жала в Таллинн внезапно, без преду­пре­ждения, и так же внезапно исче­зала. Где-то оста­нав­ли­ва­лась, ездила в Тарту слушать лекции Ю. М. Лотмана, обща­лась с тартус­кими фило­ло­гами. Приво­зила новые стихи и всегда охотно читала их нашей небольшой и по-преж­нему безмолвно внима­ющей ей ауди­тории. И она сама, и её тексты обре­тали опре­де­лённую власть над нами. Мы никогда не обсуж­дали их между собой в её отсут­ствии и не требо­вали от неё коммен­та­риев, не расспра­ши­вали о её таин­ственной для нас жизни. Просто слушали и доволь­ство­ва­лись тем немногим, что расска­зы­вала она сама. За преде­лами Таллинна у неё была неве­домая нам жизнь, круг общения в Ленин­граде, Москве, в Тбилиси. У Кари не было обык­но­вения сводить людей друг с другом… Помнится, она назы­вала имена А. Воло­хон­ского и А. Хвостенко, считая их поэти­че­скими мэтрами и чуть ли не своими учите­лями. Нам эти имена ничего не гово­рили; когда Кари прочи­тала однажды несколько их текстов, я назвала авторов «побеж­дён­ными учите­лями». Мне пока­за­лось, что Кари обиде­лась за них. Видимо, она доро­жила этими отношениями.
…Как я сейчас понимаю, притя­га­тель­ность Кари, для меня, во всяком случае, заклю­ча­лась прежде всего в каком-то подсо­зна­тельном и пора­зи­тельном ощущении абсо­лютной адек­ват­ности её личности и её поэзии, внеш­ности и манеры гово­рить, двигаться, улыбаться, слушать.
Статная фигура, царственный лоб; лицо не то чтобы красивое, но удиви­тельное в ясности и опре­де­лён­ности черт, не тронутое какими-либо косме­ти­че­скими ухищ­ре­ниями, из тех редких лиц, о которых говорят: вне моды и на все времена. Она была друже­любна, ровна в настро­ении, всегда привет­лива. Обла­дала отменным, несу­етным чувством юмора.
Притом, что много и охотно читала свои стихи, гово­рила мало и больше слушала. Никогда не всту­пала в дискуссии и споры, о чём бы то ни было. Могла по-детски и радостно восхи­титься чем-то, но сето­вать, жало­ваться, обли­чать или пори­цать кого-то – никогда.
Между тем, её превос­ход­ство, интел­лек­ту­альное и духовное, было несо­мненным, но я не помню случая, чтобы она восполь­зо­ва­лась этим в общении. Те, кто были чужды ей, или те, кому была чужда или безраз­лична она, как-то сами собой отле­тали. Что еще пора­жало в ней? Вот что. Она была боже­ственно свободна в отличие от всех нас.
Как мог иначе воспри­ни­мать такую Кари нормальный совет­ский индивид – интел­ли­гент 70-х годов, ходящий каждый день в присут­ствие, заду­ренный бытом, обедом, ремонтом. Озабо­ченный разного рода покуп­ками, вечной нехваткой денег и времени? Кари ничем этим не была обре­ме­нена. Она нигде не служила, денег, есте­ственно, не зара­ба­ты­вала, её быт, а также гардероб дохо­дили порой до аске­тизма, за которым начи­на­лась нищета.
Как мог воспри­ни­мать такую Кари, к примеру, собрат по поэзии, снеда­емый тщесла­вием, отира­ю­щийся в лите­ра­турных прихожих и салонах, имеющий родствен­ников или покро­ви­телей во «властных лите­ра­турных сферах» и худо-бедно изда­ю­щийся? Или его редактор? У них ведь тоже было подсо­знание, и с ним было все в порядке. Между тем, сердечно привя­зы­ваясь к ней, узнавая лучше и ближе, я пони­мала, что Кари тоже хотела бы публи­ко­ваться, как другие поэты, вносить свою лепту, добытую неустанным лите­ра­турным трудом, в скудный семейный бюджет, – о ней и дочке Ладе забо­тился её муж, сотрудник НИИ, Толя, Анатолий, кото­рому она была обязана своей свободой от службы и быта.
Это был редкостный в семейных отно­ше­ниях договор, обет двоих, на долгие годы скреп­лённый, как я поняла однажды из слов Кари, абсо­лютной верой Толи в её дар. Кари никогда не забы­вала об этом.