АХ, СВОБОДА…
Весной 1963-го года я был студентом первого курса физического факультета. Учили нас одновременно, нередко и в один и тот же день, в двух разных, разнесенных на пару-другую километров, краснокирпичных, дореволюционного строения, зданиях, занимаемых в то время корпусами Ташкентского Государственного Университета.
Лекции по физике и математике читались в здании физфака /до революции – женской гимназии/. В здании химфака, где до революции размещалось реальное училище, читался курс истории КПСС и курс химии – науки, которую возлюбил наш дорогой Никита Сергеевич в связи с очередной, после поднятой целины и кукурузы, волюнтаристской панацеей, которой стала: химизация сельского хозяйства.
Но особо важным было изучение студентами всех специальностей нового, уже некраткого курса истории КПСС, – заточенного среди прочего, на воспитание нового человека, человека коммунистического общественного устройства, вставшего на следующую за homo sapiens, по совокупности физических, умственных, но более всего – нравственных достоинств, ступень эволюции гоминидов.
Теория эта считалась имевшей прямой выход в практику. Нынешнее поколение советских людей будет, как заверяла последняя, Третья Программа КПСС, непременно будет жить при коммунизме, который начнет свой путь в вечность уже в 1980-ом году.
/До посещения в 1995-ом году государства Израиль в составе делегации ученых из уже распавшегося СССР, приглашенных для участия в симпозиуме, обсуждавшем перспективы абсорбции на исторической родине этой немалой части еврейского, полу – и на четверть еврейского народа, я был уверен: непременное изучение в негуманитарных ВУЗ-ах идеологической марксистской научности понижает уровень высшего образования, и не сомневался, что подобное существовало только в СССР и в странах социалистического лагеря. Но я ошибался. В Иерусалимском Технологическом Институте нам рассказали, что и здесь, наряду с техническими дисциплинами, студенты в обязательном порядке весь срок обучения изучают Тору, и объяснили зачем: «задача нашего института не только в подготовке высоко квалифицированных технарей, но и в воспитании достойных граждан нашей страны». И я понял: симпозиум по абсорбции партийных и комсомольских работников из бывшего СССР проводился здесь намного раньше./
Путь от физфака до химфака, занимавший чуть более пятнадцати минут быстрой ходьбы, пересекал обширный пустырь, образованный недавним сносом ветхих одноэтажных строений, тронутых недавним землетрясением и неуместных в самом центре столичного города.
К тому времени пустырь уже не пустовал. На нем, под гордым названием: «ярмарка», располагались вытянутые в два параллельных ряда несколько десятков ларьков, наспех сколоченных из крашенной унылым темно-синим колером фанеры. Ларьки торговали одеждой, обувью и прочим дешевым ширпотребом местного производства.
В тот теплый солнечный апрельский день наше обычное движение от мастерски увлекательно читаемой «механики» доцентом Ильей Силанычем Андреевым, до «истории КПСС» в оттепельной интерпретации /итертрепации, как острили наши остряки/ нервного профессора Петрова, издерганного вопросами типа: «Считает ли он, лично и себя, вместе с другими членами КПСС с довоенным стажем, также виноватым в непротивлении культу Сталина; и чего было больше в том непротивлении: ложно понимаемой партийной дисциплины, трусости или политической слепоты?» – прервалось ярким, невиданным доселе зрелищем.
На пространстве между рядами торговых ларьков граждане-товарищи из пестрой ярмарочной толпы числом более сотни, позабыв о своих неотложных делах, сплотились в кольцо, образовав границу большого правильного круга, в центре которого, на открытом воздухе, как в театрах античных трагедий и комедий, поставленным актерским баритоном витийствовал неистовый и не слишком трезвый оратор – лицедей.
Все в том невесть откуда взявшемся матером человечище было необычным.
Необычной была фактура. Огромный, более 190 сантиметров, рост. Широкие покатые плечи. Крупная, хорошей лепки, голова. Черные, с красивой легкой проседью, густые, прямые и длинные, спадающие до плеч волосы.
В хрущевские оттепельные, как и в предшествующие им, суровые времена, в немолодежной моде были коротко стриженные или даже наголо бритые, в сабельных шрамах, головы. Волосяное изобилие дозволялось только ходящим по стеночке служителям отделенной и, вновь, после недолгого приближения в суровые годы войны, отдаленной от государства православной церкви.
/1951-й год. Май месяц. На терраске первого от ворот в нашем дворе дома рыдает любимая школьная подруга Фиры – соседки девятиклассницы. Крупные слезы заливают ее молочно-белое, с легким розовым румянцем, полное, миловидное лицо. Я, шестилетний, интересуюсь причиной такого горького горя. Фира объясняет:
– Галю Семененко не принимают в комсомол.
– Она, что, плохая девочка?
– Нет, она очень хорошая девочка… Но папа ее… папа ее – поп, ну… священник в церкви… в той, которая возле Госпитального Базара./
Лицо лицедея бритое, с крупными чертами: большой с заметной горбинкой нос, широкий подбородок, черные, полуприкрытые веками, широко расставленные глаза, на лбу глубокие морщины, косой короткий шрам и заметные надбровные дуги.
В общем – некая комбинация облика римского императора Траяна и пристрастного к вирджинскому табаку и к кактусовой водке /мешки под глазами, синеватые, умеренно толстые губы, крупные желтоватые зубы/ киношного индейского вождя. Возраст неопределенный: от сорока – до шестидесяти лет.
Необычной была и одежда: вся от ступней нешироко раздвинутых ног до непокрытой головы – густого черного цвета. Матово-черный, очень длинный, почти до щиколоток, то ли плащ, то ли широкий балахон или хламида – без видимых застежек и с широченными рукавами. Черный, с шелковым блеском и кистями на краях, широкий и длинный, дважды не туго обмотанный вокруг шеи и спадающий за спину шарф.
Смотрелось такое облачение очень эффектно. Студиозы наши шептались: вроде как Есенинский Черный Человек…только уж большой больно… и цилиндра не хватает.
Необычными были жесты, мимика и громогласность ораторского ора. Неслыханным было и его содержание , хотя вещал он только о Свободе. Обычным было лишь состояние средней степени подпития.
Люди, люди, – взывал он, переходя от церково-оперного трубного гласа на хорошо слышный по всему кольцу шепот, то вытягивая руки к толпе, то скрещивая их на груди, то вздымая к небесам: – Она, долгожданная, она пришла наконец. Она жива! Она есть! Есть у меня, и, поймите же вы – есть теперь и у каждого из вас. СВОБОДА…А… А!!! Лучшие умы грезили о ней в сладостных снах. Пушкин – гений, из тех, которые рождаются раз в тысячу лет, говорит устами своего «кавказского пленника»:
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
Велимир Хлебников – непостижимый гений, ему, которому бог нашептал такое, о чем и в языке нашем слов-то еще подходящих нету, и понять Велимира потому люди редко когда могли, но о СВОБОДЕ… о СВОБОДЕ он сказал совершенно ясно:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Все триста лет правления Романовых её не было. Явилась нам она только в феврале 17-го, явилась, да не успели оглянутся как вновь исчезла уже в октябре. Пропала вместе с земляком вашим – покойным Александром Федоровичем Керенским, а теперь вот вернулась… вернулась навсегда!
/Оратор дважды ошибся. Керенский родился в 1881-ом году в Симбирске и был земляком его яростного политического противника В.И. Ульянова-Ленина, который обучался в симбирской гимназии, руководимой отцом Керенского. История любит такого рода кунштюки. В Ташкенте же Керенский прожил только десять детско-юношеских лет: 1889-1899гг, и учился в здешней гимназии. Упомянутое здание этой мужской гимназии стало при советской власти одним из университетских. В 1963-ем он не был покойным, а пережив почти всех своих левых и правых политических оппонентов, скончался в США в 1970-ом году./
Человек был, несомненно, театральным, но к ташкентскому русскому драматическому театру имени Горького отношения явно не имел. В начале 60-х там премьерствовал двадцатисемилетний Владимир Рецетер, уже успевший сыграть своего знаменитого Гамлета. В фойе театра на портретах – знакомые лица засуженных и народных: Мансурова, Хачатурова, Русинова и любимца публики – молодого Романа Ткачука.
Играл в театре Горького как любитель небольшие роли и красавец Игорь Ледогоров, читавший на физическом факультете ни для чего нам не нужный курс «Начертательная Геометрия».
Никого и близко похожего на того пламенного глашатая свободы не было ни в оперном театре Алишера Навои, ни в театре юного зрителя, ни, тем более, в узбекском, имени Хамзы, драматическом театре, где блистал в те годы неистовый Шукур Бурханов.
И в толпе, пошушукавшись, решили: этот черный – приезжий гастролер или актер, освободившийся недавно из мест многолетнего заключения.
Последнее представлялось нам, студентам, наиболее вероятным. Наблюдаемое зрелище было вычурным и надрывным, с явственным запахом нафталина, напоминавшем рассказы Дорошевича и Гиляровского – завзятых театралов позапрошлого поколения, о корифеях российской провинциальной сцены – о тех гениальных, на грани высокого безумия, трагиках-гастролерах, рычащих и бешено жестикулирующих, игравших не по какой-то там ученой, надуманной, станиславской системе, а своим неповторимо и болезненно чувствительным звероватым природным нутром.
Вспоминалось и то немногое, что удалось увидеть в старых дозвуковых фильмах начала века, а запомнилось из стихотворения «Немое кино» Евгения Винокурова:
Кино немое. Здесь победа жеста.
Неистовство трагического рта.
Как он кричит! Украдена невеста.
Фиакр. По грязи тянется фата…
Такую точку зрения на экзотического актера разделяли и стоящие в небольшом отдалении от меня две интеллигентного вида старые дамы, подруги или родственницы, надо полагать – глуховатые, и потому, говорившие громко, гортанно грассируя то ли на парижский, то ли на петербургский манер. Стоящая ближе была очень высокой, худой и, по-видимому, несколько старше годами. Другая была полнее и на полголовы ниже.
– Ах, – начала та, что была пониже и помоложе, – Красавец, красавец! Какой красавец! Просто вылитый Павел Орленев в лучшие его годы.
Но старшая не соглашалась:
– Неправда, Вера, У тебя провалы памяти. Твой драгоценный Орленев был дерганный неврастеник из декадентов. А этот… и статью, и манерой речи напоминает, скорее, Мамонта Дальского. Помнишь … «Идиот» в Александринке … какой там он был Парфен Рогожин!
Но тут проповедник перешел от абстрактного к конкретному, и от общего к частному. Он решился на такой крутой поворот потому, что, при всем молчаливом внимании публики, ему так и не удалось наладить с ней контакт. Толпа безмолвствовала.
Свобода!!!, зарычал он на пределе громкости.
Свобода… для чего она нужна и что святое это слово значит? А значит оно, что говорить я могу все! Все, все могу говорить, все чего захочу!. И никого я – свободный человек – не боюсь. И мне ничего за сказанное не будет. Слушайте все!!! Вот я хочу, и вот я кричу: НИКИТА, ИДЕШЬ ТЫ НА Х…
Этот монолог, слегка пошатываясь от выпитого, он завершил эффектным жестом. Размашисто и резко вскинув правую руку вперед и вверх, он давал понять, что конечный пункт пути движения, назначенный свободным человеком своему освободителю Никите Хрущеву, находится где-то там, за редкими перистыми облаками празднично-голубого апрельского неба.
Услышав и поняв кому это… и куда это… , навидавшиеся за долгую жизнь от тех кто был никем всяческого безобразия и моветона, а от их хамской власти – еще и наказаний за недоносительство, интеллигентные старухи разом повернулись на 180 градусов и быстро пошли прочь. Но только они одни.
Все остальные зрители остались, не выражая ни одобрения, ни возмущения многократно повторенным оратором «посылом» первого лица государства, и, как туда-сюда и обратно ни крути – главнoго, если не единственного акушера восславляемой оратором новорожденной свободы, пришедшей в мир, как ей и полагается, нагой, а в добавок еще и недоношенной, с сомнительным вероятием выживания.
Ситуация выглядела фантасмагорической, будто вышедшей из под пера Гоголя или много позже прочитанного Булгакова.
Ясный солнечный день. Советская социалистическая республика. Центр столичного города, четвертого по величине в СССР. Торговая площадь с большим скоплением народа. Публично произнесенное громкое и грубое, а затем и многократно повторенное поношение Первого Лица Государства. И – ни одного милиционера! И даже – ни одного члена добровольной народной дружины, хотя дружинников этих в оттепельные года развелось во многом множестве.
Дружинником был /кто – по неволе, кто – по коммунистическому убеждению, но большинство – подобно опричникам государя Ивана Васильевича Грозного, просто испытывало удовольствие от возможности творить безнаказанный произвол / едва ли не каждый третий юноша и мужчина репродуктивного возраста. Имел там место и женский пол, но числом поменьше.
Дружинники ходили группами, пристально следя за тем, что в то бодрое время понималось под порядком. По пустякам, от беззлобного пьяного матерка и распития портвейна на садовой скамейке, до бросания окурка мимо урны, они делали гражданам строгие замечания, а тех, кто пытался качать права, воспитывали парой-другой увесистых плюх на месте правонарушения или отводили в участок.
Что же касается оратора, то ни к форме, ни к содержанию его оратории ни у кого из присутствующих как бы претензий и не было. Но, с другой стороны, высказанный им ясно направленный «посыл» нисколько не помог ему установить желаемый контакт со зрителями. Народ по прежнему безмолвствовал.
Но вот ему повезло. Образованный толпой круг пересекал не торопясь симпатичный старичок: маленький, сильно согнутый в пояснице, с серебряно-седой головой и такой же короткой бородкой. Легонький и опрятный, он был похож на старичка-лесовичка из доброй русской сказки. Он, явно, был не в курсе происходящего и шел по своим трудовым делам, держа в руке небольшой деревянный ящичек с плотницким инструментом.
Оратор же счел старика достойным выразить глас народа. Он, по наполеоновски скрестив на груди руки, принял позу имеющего право и власть, и приказал: «Дед, стой!». Старик послушно остановился, поставил ящик с инструментом на землю, но не распрямился, остался столь же согбенным. Он лишь немного приподнял свою маленькую белую голову, расположенную теперь напротив середины черного торса большого начальника и с почтительным ожиданием смотрел на него не мигая старчески неяркими серо-голубыми глазками.
– Ответь мне дед, как ты думаешь, могу ли я – свободный русский человек сказать: Никита, идешь ты на х…», – вопросил лицедей, вновь воздев правую длань к небесам.
Старичок оглядел молчаливую толпу с огромной черной фигурой посредине, подумал немного, и произнес «окая» на волжский лад с крестьянской, то ли почтительной к важному барину, то ли с глумливой серьезностью:
– Дело хозяйское.
И впервые ранее безмолвствовавшая толпа среагировала, оценив по достоинству эту двоякость, и от души, почти всем своим составом, расхохоталась. Среди хохочущих я увидел и молодого, но уже ставшего знаменитым в Ташкенте, поэта Сашу Файнберга. Он поднял кулак с отогнутым вверх большим пальцем… Здорово!
Старик постоял еще немного, ожидая следующего вопроса, но его не последовало. Тем более, что ответ старика оратору совсем не понравился. Он даже несколько протрезвел и решил вновь обратиться от частного к общему, призвав, на этот раз, как ему казалось, очень к месту, на помощь философскую лирику Федора Тютчева:
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?
Я не знаю чем кончилось это действо. /Отсмеявшись, пошел на химфак отметится, что лекцию по самой важной из изучаемых наук не пропустил, а, заодно, послушать, как урча догрызает профессора Петрова яростный борец с культом личности Сталина, парторг нашего первого курса Юра Хаиров, до поступления в Университет дослужившийся за три года в Советской Армии до воинского звания старшего сержанта и принятый там незадолго до дембеля, как и шестеро других его отслуживших однокурсников, в КПСС/. Но не думаю, что кончилось оно чем-то хорошим.
Лицедей ошибался, полагая что свобода на самом деле уже пришла и самозабвенно врал, уверяя: пришла она навсегда. Ошибался не он один, ошиблось целое поколение, принимая за экзотическое для данных широт растение, те хилые росточки в виде слухов и некоторых публичных речей, а также ряда новомирских журнальных публикаций, что потянулись было в рост из оттепельной хляби.
Но весной 1963-го года конечный результат был еще неизвестен. И потому толпа на ярмарке безмолвствовала, безмолвствовала так же, как и в предсмутные времена царя -реформатора Бориса Годунова. Но, три с половиной века спустя, уже безмолвствовала только до тех пор, пока ее не рассмешили.
В результате – то, что поначалу звучало пафосно, а по форме представления напоминало античную трагедию, закончилось, увы, как ярмарочный балаган со скоморошеством на сюжет извечной русской сказки: о мужике, барине и царе-государе над ними; о народной терпеливой хитрованской мудрости, накопленной мужицкой согбенной спиной и его же поротой задницей; о народолюбивых и свободолюбивых барских причудах, имевших долгую и весьма печальную историю.
Похожий на притчу рассказ о взаимоотношении власти, народа и стоящего за народ барства, я слышал еще младшим школьником от древней старухи – соседки Марфы Митрофановны. Перескажу его как запомнил.
В молодости, давно, еще до японской войны, служила я уборщицей и прачкой у барыни Софьи Сергеевны – вдовой генеральши. Всего прислуги нас было семь человек. Ну, там, повариха, садовник, кучер и прочие. Барыня наша была строгая, но справедливая. Ругала нас, а когда и по щекам нас хлопнуть раз-другой могла… но только если за дело. Так, просто от злости, или потому, что зубы у ее болят, не придиралася.
И мы Софью Сергеевну любили и огорчать ее никак не хотели. Кормила она нас сытно, но скучно: хлеб, какой сами пекли, да щи, да каша, да картофь с луком, капустка квашеная, яблочки антоновские моченые, да квас. А нам… мы ведь тож живые люди, и баранинки и рыбки соленой хочется, и сладенького хочется тож, не только трижды в год всего: на рождество, да на пасху, да на барынин день ангела.
Вот однажды кучер наш Трофим, он из воинов кавалеристских отслуживший… веселый да хитроумный такой мужик был, он и научил как вареньем барским на всех на нас разжиться, честно-благородно и без воровства.
Достали мы мышь дохлую из мышеловки, вареньем ее всю обмазали и давай кричать: «Вот, мол, несчастье какое, мышь закрышку прогрызла и в банку с вареньем провалилася, утопла и скольки дней там оставалася – неизвестно».
Барыня пришла, поохала, повздыхала, велела остатные все до одной банки проверить и крепче туго обернуть, а эту, порченую, говорит, себе заберите, если хотите.
Точно, как Трофим задумал, все бы так и случилось, но, как на грех, при разговоре при том сынок барынин единственный Аркадий Андреич, антилигент проклятый, присутствовал. Он тогда, уже не помню точно, студентом еще училси или уже дохтор был, но, точно, никого здесь из нас не лечил, бог миловал.
Он, как про мышь про ту услышал, дурак, туто же немедля и крик поднял: «Как вам не совестно, маман, людей своих такой смертной отравой кормить. Мыши, – говорит, – наука медицинская точно про то знает – варенья никак не едят, а если та мышь в варенье полезла, то, выходит, она уже совсем без понятия, и, наверняка, потому, что чумой или холерой какой заразная больная».
Схватил он эту банку… а в ней земляничного варенья чудесного фунтов на десять было, и в яму помойную все варенье вылил и велел сверху еще известью негашеной посыпать. Мы и раньше его не любили, за разговоры его занудные об том, как и почему мы все такие бедные да несчастные. Да и барыня, Софья Сергеевна, не больно-то сынка своего жаловала, потому как он в церкву не ходил, а на все божественное и церковное насмешничал.
А опосля того дела, так мы, дворовые, и вовсе его возненавидели. Если бы бунт какой затеялся тогда, как оно потом в 905-ом году-то было – могли бы и прибить даже. А пока Трофим, в отместку значить /он на все руки ловкой такой умелец был/, приучил барыниного любимца – здоровущего сибирского кота Муркача, гадить в Аркашкины аглицкие, из желтой замшевой кожи ботинки, нестерпимо вонючим дерьмом.
Ярмарочная же правдивая история отличается от многих ей подобных, только тем, что мужик там был природный, а барин – балаганный. Но сути дела это отличие не меняло. В последующие застойные года свободы и вовсе не было и Тютчевский вопрос о свободе оставался открытым.
Добавлю еще одно стихотворение, сочиненное в те же 60-е годы Булатом Окуджавой:
Сладко спится на майской заре,
Петуху б не кричать во дворе,
Но не может петух замолчать,
Потому, что он создан кричать.
Он кричит, помутнел его взор,
Но никто не выходит во двор,
Видно нету уже дураков,
Чтоб сбегались на крик петухов.
/ В имеющемся у меня опубликованном тексте этого стихотворения вместо «создан» напечатано «призван». Но я оставил так, как запомнил из услышанной в 60-х годах магнитофонной записи. Оставил потому, что «призван кричать» нравится мне несколько меньше. /
Ярмарочный балаган был очень нашим, родным, евразийским зрелищем, с элементами восторженной любви к свободе и к реформаторам, пытавшимся добыть для подданных хоть сколько-нибудь этой самой свободы и, непременно и закономерно, последующего за любовью глумления и даже ненависти.
Так оно случилось и с воспитанником Жуковского, царём Александром II-м, сыном императора Николая I-го прозванного Палкиным за шпицрутены и несгибаемую держимордость. Александр же Николаевич вошел в историю под именем Царя-Освободителя, он отменил крепостное право в 1861-ом году и, ровно через 20 лет, после нескольких неудачных покушений, принял мучительную смерть от одного из своих благодарных подданных.
И далее – с азартным, но оглядчевым дарителем оттепельных свобод, разоблачителем культа Сталина /хам, кукурузник и волюнтарист, едва ни развязавший термоядерную третью мировую войну/ Хрущевым…Никита, идешь ты…
То же и с покончившим с застойным правлением геронтов прорабом перестройки и неслыханной доселе гласности, /интриган, подкаблучник и англо-американский ставленник/ Михаилом Горбачевым… Мишка меченый, идешь ты…
И с российским национальным героем, не позволившим задавить танками и задушить трясущимися лапами ГКЧП нашу свободу и демократию /беспробудный пьяница, разваливший по пьяному делу наш великий и могучий Советский Союз/ Борисом Ельциным… алкаш Елкин /вариант, как-никак, 200 лет вместе живём: жидомассон Эльцин/, идёшь ты…
Имеются в наличии и единичные примеры обратного свойства, типа, услышанного актером и поэтом Владимиром Высоцким в криминальном районе Марьиной Рощи и им же в 1963-ем году, олитературенного до русского шансона и выхрипетого:
Это Клим Ворошилов
И братишка Буденный
Даровали свободу,
И их любит народ.
На первый взгляд может показаться, что «свобода» шансонов раннего Высоцкого и других российских шансонье – не та СВОБОДА отсутствием которой печалились поэты прошлого и позапрошлого века. Но это только на первый, на близорукий взгляд. Однако и они не могут существенно изменить многовековую печальную историю российской свободы.
Нет, не приживается никак на наших неоглядных евразийских пространствах свобода. То ли от Океана Ледовитого ее смертельным холодом задувает, то ли витамина какого ей у нас недостает, то ли на вертикали власти все места заняты и места свободного для свободы нету, то ли еще почему. Вот монолог о свободе, произнесенный шепотом в 17-ом троллейбусе, запомнившийся автору.
Вам известна «Песенка о свободе», которую написал Иосиф Бродский еще в 1965-ом году? Там, среди прочего, есть и такое:
«Ах, свобода, ах, свобода.
У меня одна забота:
почему на свете нет завода,
где бы делалась свобода?»
Бродский, видимо, считал, что если бы завод такой был, работал бы в три смены и выполнял государственный план по производству свободы, то наделал бы ее так много, как стекольный завод – пол-литровых бутылок, табачная фабрика – папирос «Беломор», а швейная – трусов из чёрного сатина всех размеров.
Тогда свободы, пусть – ширпотребовского, пусть – третьесортного качества, хватило бы на всех. И такая заводского изготовления свобода, как лампочка Ильича, была бы в каждом доме.
Но поэт ошибался. Завод такой существовал. Это было режимное, номерное, строго засекреченное оборонное предприятие, выпускающее в единичных экземплярах только экспортную продукцию типа:
Свободу Эрнесту Тельману.
Свободу Патрису Лумумбе.
Свободу Анжеле Дэвис.
Свободу Манолису Глезосу.
Свободу Луису Карволану.
И все в этом роде. Но специфика нашей страны и в том, что трудящиеся на открытых и закрытых предприятиях, несмотря на все строгости и карательные меры, ухитрялись, когда и запрятав в интимные места, выносить наружу некоторое количество производимой продукции.
Возможно, так или как-то иначе, некоторая часть экспортной свободы попадала и к отдельным советским людям. И люди наши порой терялись, не зная, как и для чего использовать этот экзотический продукт.
Похоже на правду, не правда ли… Вот и один из песенных героев того же, знающего народную жизнь не понаслышке, Владимира Высоцкого, признается:
Лили на землю воду –
Нету колосьев чуда.
Мне вчера дали свободу…
Что я с ней делать буду?
Так, может быть, это в нас с вами, господа, и в наших, и в ваших родственниках, друзьях и знакомых, не знающих что со свободой делать – первая и главная причина ее упрямой неприживаемости. А в начальстве вертикальном нашем, которое, как всегда, таково, какого мы, по совокупности всего нами содеянного, и заслуживаем – только вторая.
И мы, как издавна повелось, не найдя ответа на первый важнейший отечественный вопрос: «Что делать?», и никак его не решив, азартно переходим к вопросу второму: «Кто виноват?».
Говоривший же в троллейбусе о песенке Бродского, говорил правду, но не всю правду до самого ее конца. А кончается песенка так, чтобы по прошествии полувека стало совершенно ясно: эти несколько, совсем не легко ложащихся на музыку строк, написал черными буквами на белой бумаге человек с божественным провидческим даром, присущим не всякому даже и Нобелевскому Лауреату от Литературы:
Ах, свобода, ах, свобода.
У тебя своя погода.
У тебя капризный климат.
Ты наступишь, но тебя не примут.