Автор: | 2. мая 2018

Владимир Ферлегер: Родился в селе Бричмулла в 1945 году. Физик-теоретик, доктор физико-математических наук, работал в Институте Электроники АН Узбекистана. Автор более 100 научных трудов. С середины 80-х годов начал писать стихи и прозу, публиковался в «Звезде Востока», в альманахе «Ковчег» (Израиль), в сборнике стихов «Менора: еврейские мотивы в русской поэзии». С 2003 года проживает в США. В 2007 году в Ташкенте вышел сборник стихов «Часы». В 2016 году в Москве издана книга «Свидетельство о рождении».



АХ, СВОБОДА…
Весной 1963-го года я был студентом первого курса физи­че­ского факуль­тета. Учили нас одно­вре­менно, нередко и в один и тот же день, в двух разных, разне­сенных на пару-другую кило­метров, крас­но­кир­пичных, доре­во­лю­ци­он­ного стро­ения, зданиях, зани­ма­емых в то время корпу­сами Ташкент­ского Госу­дар­ствен­ного Университета.
Лекции по физике и мате­ма­тике чита­лись в здании физфака /до рево­люции – женской гимназии/. В здании химфака, где до рево­люции разме­ща­лось реальное училище, читался курс истории КПСС и курс химии – науки, которую возлюбил наш дорогой Никита Серге­евич в связи с очередной, после поднятой целины и куку­рузы, волюн­та­рист­ской пана­цеей, которой стала: хими­зация сель­ского хозяйства.
Но особо важным было изучение студен­тами всех специ­аль­но­стей нового, уже некрат­кого курса истории КПСС, – зато­чен­ного среди прочего, на воспи­тание нового чело­века, чело­века комму­ни­сти­че­ского обще­ствен­ного устрой­ства, встав­шего на следу­ющую за homo sapiens, по сово­куп­ности физи­че­ских, умственных, но более всего – нрав­ственных досто­инств, ступень эволюции гоминидов.
Теория эта счита­лась имевшей прямой выход в прак­тику. Нынешнее поко­ление совет­ских людей будет, как заве­ряла последняя, Третья Программа КПСС, непре­менно будет жить при комму­низме, который начнет свой путь в вечность уже в 1980-ом году.
/До посе­щения в 1995-ом году госу­дар­ства Израиль в составе деле­гации ученых из уже распав­ше­гося СССР, пригла­шенных для участия в симпо­зиуме, обсуж­давшем перспек­тивы абсорбции на исто­ри­че­ской родине этой немалой части еврей­ского, полу – и на четверть еврей­ского народа, я был уверен: непре­менное изучение в негу­ма­ни­тарных ВУЗ-ах идео­ло­ги­че­ской марк­сист­ской науч­ности пони­жает уровень высшего обра­зо­вания, и не сомне­вался, что подобное суще­ство­вало только в СССР и в странах соци­а­ли­сти­че­ского лагеря. Но я ошибался. В Иеру­са­лим­ском Техно­ло­ги­че­ском Инсти­туте нам расска­зали, что и здесь, наряду с техни­че­скими дисци­пли­нами, студенты в обяза­тельном порядке весь срок обучения изучают Тору, и объяс­нили зачем: «задача нашего инсти­тута не только в подго­товке высоко квали­фи­ци­ро­ванных технарей, но и в воспи­тании достойных граждан нашей страны». И я понял: симпо­зиум по абсорбции партийных и комсо­моль­ских работ­ников из бывшего СССР прово­дился здесь намного раньше./
Путь от физфака до химфака, зани­мавший чуть более пятна­дцати минут быстрой ходьбы, пере­секал обширный пустырь, обра­зо­ванный недавним сносом ветхих одно­этажных стро­ений, тронутых недавним земле­тря­се­нием и неуместных в самом центре столич­ного города.
К тому времени пустырь уже не пустовал. На нем, под гордым назва­нием: «ярмарка», распо­ла­га­лись вытя­нутые в два парал­лельных ряда несколько десятков ларьков, наспех сколо­ченных из крашенной унылым темно-синим колером фанеры. Ларьки торго­вали одеждой, обувью и прочим дешевым ширпо­требом мест­ного производства.
В тот теплый солнечный апрель­ский день наше обычное движение от мастерски увле­ка­тельно чита­емой «меха­ники» доцентом Ильей Сила­нычем Андре­евым, до «истории КПСС» в отте­пельной интер­пре­тации /итертрепации, как острили наши остряки/ нерв­ного профес­сора Петрова, издер­ган­ного вопро­сами типа: «Считает ли он, лично и себя, вместе с другими членами КПСС с дово­енным стажем, также вино­ватым в непро­тив­лении культу Сталина; и чего было больше в том непро­тив­лении: ложно пони­ма­емой партийной дисци­плины, трусости или поли­ти­че­ской слепоты?» – прерва­лось ярким, неви­данным доселе зрелищем.
На простран­стве между рядами торговых ларьков граж­дане-това­рищи из пестрой ярма­рочной толпы числом более сотни, позабыв о своих неот­ложных делах, спло­ти­лись в кольцо, обра­зовав границу боль­шого правиль­ного круга, в центре кото­рого, на открытом воздухе, как в театрах античных трагедий и комедий, постав­ленным актер­ским бари­тоном витий­ствовал неистовый и не слишком трезвый оратор – лицедей.
Все в том невесть откуда взяв­шемся матером чело­ве­чище было необычным.
Необычной была фактура. Огромный, более 190 санти­метров, рост. Широкие покатые плечи. Крупная, хорошей лепки, голова. Черные, с красивой легкой проседью, густые, прямые и длинные, спада­ющие до плеч волосы.
В хрущев­ские отте­пельные, как и в пред­ше­ству­ющие им, суровые времена, в немо­ло­дежной моде были коротко стри­женные или даже наголо бритые, в сабельных шрамах, головы. Воло­сяное изобилие дозво­ля­лось только ходящим по стеночке служи­телям отде­ленной и, вновь, после недол­гого прибли­жения в суровые годы войны, отда­ленной от госу­дар­ства право­славной церкви.
/1951-й год. Май месяц. На терраске первого от ворот в нашем дворе дома рыдает любимая школьная подруга Фиры – соседки девя­ти­класс­ницы. Крупные слезы зали­вают ее молочно-белое, с легким розовым румянцем, полное, мило­видное лицо. Я, шести­летний, инте­ре­суюсь причиной такого горь­кого горя. Фира объясняет:
– Галю Семе­ненко не прини­мают в комсомол.
– Она, что, плохая девочка?
– Нет, она очень хорошая девочка… Но папа ее… папа ее – поп, ну… священник в церкви… в той, которая возле Госпи­таль­ного Базара./
Лицо лицедея бритое, с круп­ными чертами: большой с заметной горбинкой нос, широкий подбо­родок, черные, полу­при­крытые веками, широко расстав­ленные глаза, на лбу глубокие морщины, косой короткий шрам и заметные надбровные дуги.
В общем – некая комби­нация облика римского импе­ра­тора Траяна и пристраст­ного к вирджин­скому табаку и к какту­совой водке /мешки под глазами, сине­ватые, умеренно толстые губы, крупные желто­ватые зубы/ кинош­ного индей­ского вождя. Возраст неопре­де­ленный: от сорока – до шести­де­сяти лет.
Необычной была и одежда: вся от ступней неши­роко раздви­нутых ног до непо­крытой головы – густого черного цвета. Матово-черный, очень длинный, почти до щико­лоток, то ли плащ, то ли широкий балахон или хламида – без видимых застежек и с широ­чен­ными рука­вами. Черный, с шелковым блеском и кистями на краях, широкий и длинный, дважды не туго обмо­танный вокруг шеи и спада­ющий за спину шарф.
Смот­ре­лось такое обла­чение очень эффектно. Студиозы наши шепта­лись: вроде как Есенин­ский Черный Человек…только уж большой больно… и цилиндра не хватает.
Необыч­ными были жесты, мимика и громо­глас­ность оратор­ского ора. Неслы­ханным было и его содер­жание , хотя вещал он только о Свободе. Обычным было лишь состо­яние средней степени подпития.
Люди, люди, – взывал он, пере­ходя от церково-опер­ного труб­ного гласа на хорошо слышный по всему кольцу шепот, то вытя­гивая руки к толпе, то скре­щивая их на груди, то вздымая к небесам: – Она, долго­жданная, она пришла наконец. Она жива! Она есть! Есть у меня, и, поймите же вы – есть теперь и у каждого из вас. СВОБОДА…А… А!!! Лучшие умы грезили о ней в сладостных снах. Пушкин – гений, из тех, которые рожда­ются раз в тысячу лет, говорит устами своего «кавказ­ского пленника»:

Свобода! Он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.

Велимир Хлеб­ников – непо­сти­жимый гений, ему, кото­рому бог нашептал такое, о чем и в языке нашем слов-то еще подхо­дящих нету, и понять Вели­мира потому люди редко когда могли, но о СВОБОДЕ… о СВОБОДЕ он сказал совер­шенно ясно:

Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Бесе­дуем с небом на «ты».

Все триста лет прав­ления Рома­новых её не было. Явилась нам она только в феврале 17-го, явилась, да не успели огля­нутся как вновь исчезла уже в октябре. Пропала вместе с земляком вашим – покойным Алек­сан­дром Федо­ро­вичем Керен­ским, а теперь вот верну­лась… верну­лась навсегда!

/Оратор дважды ошибся. Керен­ский родился в 1881-ом году в Симбирске и был земляком его ярост­ного поли­ти­че­ского против­ника В.И. Улья­нова-Ленина, который обучался в симбир­ской гимназии, руко­во­димой отцом Керен­ского. История любит такого рода кунштюки. В Ташкенте же Керен­ский прожил только десять детско-юноше­ских лет: 1889-1899гг, и учился в здешней гимназии. Упомя­нутое здание этой мужской гимназии стало при совет­ской власти одним из универ­си­тет­ских. В 1963-ем он не был покойным, а пережив почти всех своих левых и правых поли­ти­че­ских оппо­нентов, скон­чался в США в 1970-ом году./
Человек был, несо­мненно, теат­ральным, но к ташкент­скому русскому драма­ти­че­скому театру имени Горь­кого отно­шения явно не имел. В начале 60-х там премьер­ствовал двадца­ти­се­ми­летний Владимир Рецетер, уже успевший сыграть своего знаме­ни­того Гамлета. В фойе театра на порт­ретах – знакомые лица засу­женных и народных: Манс­урова, Хача­ту­рова, Руси­нова и любимца публики – моло­дого Романа Ткачука.
Играл в театре Горь­кого как люби­тель небольшие роли и красавец Игорь Ледо­горов, читавший на физи­че­ском факуль­тете ни для чего нам не нужный курс «Начер­та­тельная Геометрия».
Никого и близко похо­жего на того пламен­ного глашатая свободы не было ни в оперном театре Алишера Навои, ни в театре юного зрителя, ни, тем более, в узбек­ском, имени Хамзы, драма­ти­че­ском театре, где блистал в те годы неистовый Шукур Бурханов.
И в толпе, пошу­шу­кав­шись, решили: этот черный – приезжий гастролер или актер, осво­бо­див­шийся недавно из мест много­лет­него заключения.
Последнее пред­став­ля­лось нам, студентам, наиболее веро­ятным. Наблю­да­емое зрелище было вычурным и надрывным, с явственным запахом нафта­лина, напо­ми­навшем рассказы Доро­ше­вича и Гиля­ров­ского – завзятых теат­ралов поза­про­шлого поко­ления, о кори­феях россий­ской провин­ци­альной сцены – о тех гени­альных, на грани высо­кого безумия, трагиках-гастро­лерах, рычащих и бешено жести­ку­ли­ру­ющих, игравших не по какой-то там ученой, наду­манной, стани­слав­ской системе, а своим непо­вто­римо и болез­ненно чувстви­тельным зверо­ватым природным нутром.
Вспо­ми­на­лось и то немногое, что удалось увидеть в старых дозву­ковых фильмах начала века, а запом­ни­лось из стихо­тво­рения «Немое кино» Евгения Винокурова:

Кино немое. Здесь победа жеста.
Неистов­ство траги­че­ского рта.
Как он кричит! Укра­дена невеста.
Фиакр. По грязи тянется фата…

Такую точку зрения на экзо­ти­че­ского актера разде­ляли и стоящие в небольшом отда­лении от меня две интел­ли­гент­ного вида старые дамы, подруги или родствен­ницы, надо пола­гать – глухо­ватые, и потому, гово­рившие громко, гортанно грас­сируя то ли на париж­ский, то ли на петер­бург­ский манер. Стоящая ближе была очень высокой, худой и, по-види­мому, несколько старше годами. Другая была полнее и на полго­ловы ниже.
– Ах, – начала та, что была пониже и помо­ложе, – Красавец, красавец! Какой красавец! Просто вылитый Павел Орленев в лучшие его годы.
Но старшая не соглашалась:
– Неправда, Вера, У тебя провалы памяти. Твой драго­ценный Орленев был дерганный невра­стеник из дека­дентов. А этот… и статью, и манерой речи напо­ми­нает, скорее, Мамонта Даль­ского. Помнишь … «Идиот» в Алек­сандринке … какой там он был Парфен Рогожин!
Но тут пропо­ведник перешел от абстракт­ного к конкрет­ному, и от общего к част­ному. Он решился на такой крутой поворот потому, что, при всем молча­ливом внимании публики, ему так и не удалось нала­дить с ней контакт. Толпа безмолвствовала.
Свобода!!!, зарычал он на пределе громкости.
Свобода… для чего она нужна и что святое это слово значит? А значит оно, что гово­рить я могу все! Все, все могу гово­рить, все чего захочу!. И никого я – свободный человек – не боюсь. И мне ничего за сказанное не будет. Слушайте все!!! Вот я хочу, и вот я кричу: НИКИТА, ИДЕШЬ ТЫ НА Х…
Этот монолог, слегка поша­ты­ваясь от выпи­того, он завершил эффектным жестом. Разма­шисто и резко вскинув правую руку вперед и вверх, он давал понять, что конечный пункт пути движения, назна­ченный свободным чело­веком своему осво­бо­ди­телю Никите Хрущеву, нахо­дится где-то там, за редкими пери­стыми обла­ками празд­нично-голу­бого апрель­ского неба.
Услышав и поняв кому это… и куда это… , нави­дав­шиеся за долгую жизнь от тех кто был никем всяче­ского безоб­разия и мове­тона, а от их хамской власти – еще и нака­заний за недо­но­си­тель­ство, интел­ли­гентные старухи разом повер­ну­лись на 180 градусов и быстро пошли прочь. Но только они одни.
Все остальные зрители оста­лись, не выражая ни одоб­рения, ни возму­щения много­кратно повто­ренным оратором «посылом» первого лица госу­дар­ства, и, как туда-сюда и обратно ни крути – глав­нoго, если не един­ствен­ного акушера восслав­ля­емой оратором ново­рож­денной свободы, пришедшей в мир, как ей и пола­га­ется, нагой, а в добавок еще и недо­но­шенной, с сомни­тельным веро­я­тием выживания.
Ситу­ация выгля­дела фантас­ма­го­ри­че­ской, будто вышедшей из под пера Гоголя или много позже прочи­тан­ного Булгакова.
Ясный солнечный день. Совет­ская соци­а­ли­сти­че­ская респуб­лика. Центр столич­ного города, четвер­того по вели­чине в СССР. Торговая площадь с большим скоп­ле­нием народа. Публично произ­не­сенное громкое и грубое, а затем и много­кратно повто­ренное поно­шение Первого Лица Госу­дар­ства. И – ни одного мили­ци­о­нера! И даже – ни одного члена добро­вольной народной дружины, хотя дружин­ников этих в отте­пельные года разве­лось во многом множестве.
Дружин­ником был /кто – по неволе, кто – по комму­ни­сти­че­скому убеж­дению, но боль­шин­ство – подобно оприч­никам госу­даря Ивана Васи­лье­вича Гроз­ного, просто испы­ты­вало удоволь­ствие от возмож­ности творить безна­ка­занный произвол / едва ли не каждый третий юноша и мужчина репро­дук­тив­ного возраста. Имел там место и женский пол, но числом поменьше.
Дружин­ники ходили груп­пами, пристально следя за тем, что в то бодрое время пони­ма­лось под порядком. По пустякам, от беззлоб­ного пьяного матерка и распития порт­вейна на садовой скамейке, до бросания окурка мимо урны, они делали граж­данам строгие заме­чания, а тех, кто пытался качать права, воспи­ты­вали парой-другой увеси­стых плюх на месте право­на­ру­шения или отво­дили в участок.
Что же каса­ется оратора, то ни к форме, ни к содер­жанию его оратории ни у кого из присут­ству­ющих как бы претензий и не было. Но, с другой стороны, выска­занный им ясно направ­ленный «посыл» нисколько не помог ему уста­но­вить жела­емый контакт со зрите­лями. Народ по преж­нему безмолвствовал.
Но вот ему повезло. Обра­зо­ванный толпой круг пере­секал не торо­пясь симпа­тичный старичок: маленький, сильно согнутый в пояс­нице, с сереб­ряно-седой головой и такой же короткой бородкой. Легонький и опрятный, он был похож на старичка-лесо­вичка из доброй русской сказки. Он, явно, был не в курсе проис­хо­дя­щего и шел по своим трудовым делам, держа в руке небольшой дере­вянный ящичек с плот­ницким инструментом.
Оратор же счел старика достойным выра­зить глас народа. Он, по напо­лео­новски скре­стив на груди руки, принял позу имею­щего право и власть, и приказал: «Дед, стой!». Старик послушно оста­но­вился, поставил ящик с инстру­ментом на землю, но не распря­мился, остался столь же согбенным. Он лишь немного приподнял свою маленькую белую голову, распо­ло­женную теперь напротив сере­дины черного торса боль­шого началь­ника и с почти­тельным ожида­нием смотрел на него не мигая стар­чески неяр­кими серо-голу­быми глазками.
– Ответь мне дед, как ты думаешь, могу ли я – свободный русский человек сказать: Никита, идешь ты на х…», – вопросил лицедей, вновь воздев правую длань к небесам.
Старичок оглядел молча­ливую толпу с огромной черной фигурой посре­дине, подумал немного, и произнес «окая» на волж­ский лад с крестьян­ской, то ли почти­тельной к важному барину, то ли с глум­ливой серьезностью:
– Дело хозяйское.
И впервые ранее безмолв­ство­вавшая толпа среа­ги­ро­вала, оценив по досто­ин­ству эту двоя­кость, и от души, почти всем своим составом, расхо­хо­та­лась. Среди хохо­чущих я увидел и моло­дого, но уже став­шего знаме­нитым в Ташкенте, поэта Сашу Файн­берга. Он поднял кулак с отогнутым вверх большим пальцем… Здорово!
Старик постоял еще немного, ожидая следу­ю­щего вопроса, но его не после­до­вало. Тем более, что ответ старика оратору совсем не понра­вился. Он даже несколько протрезвел и решил вновь обра­титься от част­ного к общему, призвав, на этот раз, как ему каза­лось, очень к месту, на помощь фило­соф­скую лирику Федора Тютчева:

Над этой темною толпой
Непро­буж­ден­ного народа
Взой­дешь ли ты когда, свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?

Я не знаю чем кончи­лось это действо. /Отсмеявшись, пошел на химфак отме­тится, что лекцию по самой важной из изуча­емых наук не пропу­стил, а, заодно, послу­шать, как урча догры­зает профес­сора Петрова яростный борец с культом личности Сталина, парторг нашего первого курса Юра Хаиров, до поступ­ления в Универ­ситет дослу­жив­шийся за три года в Совет­ской Армии до воин­ского звания стар­шего сержанта и принятый там неза­долго до дембеля, как и шестеро других его отслу­живших одно­курс­ников, в КПСС/. Но не думаю, что кончи­лось оно чем-то хорошим.
Лицедей ошибался, полагая что свобода на самом деле уже пришла и само­заб­венно врал, уверяя: пришла она навсегда. Ошибался не он один, ошиб­лось целое поко­ление, принимая за экзо­ти­че­ское для данных широт растение, те хилые росточки в виде слухов и неко­торых публичных речей, а также ряда ново­мир­ских журнальных публи­каций, что потя­ну­лись было в рост из отте­пельной хляби.
Но весной 1963-го года конечный результат был еще неиз­ве­стен. И потому толпа на ярмарке безмолв­ство­вала, безмолв­ство­вала так же, как и в пред­смутные времена царя -рефор­ма­тора Бориса Году­нова. Но, три с поло­виной века спустя, уже безмолв­ство­вала только до тех пор, пока ее не рассмешили.
В резуль­тате – то, что пона­чалу звучало пафосно, а по форме пред­став­ления напо­ми­нало античную трагедию, закон­чи­лось, увы, как ярма­рочный балаган со скомо­ро­ше­ством на сюжет извечной русской сказки: о мужике, барине и царе-госу­даре над ними; о народной терпе­ливой хитро­ван­ской мудрости, накоп­ленной мужицкой согбенной спиной и его же поротой задницей; о наро­до­лю­бивых и свобо­до­лю­бивых барских причудах, имевших долгую и весьма печальную историю.
Похожий на притчу рассказ о взаи­мо­от­но­шении власти, народа и стоя­щего за народ барства, я слышал еще младшим школь­ником от древней старухи – соседки Марфы Митро­фа­новны. Пере­скажу его как запомнил.
В моло­дости, давно, еще до япон­ской войны, служила я убор­щицей и прачкой у барыни Софьи Серге­евны – вдовой гене­ральши. Всего прислуги нас было семь человек. Ну, там, пова­риха, садовник, кучер и прочие. Барыня наша была строгая, но спра­вед­ливая. Ругала нас, а когда и по щекам нас хлоп­нуть раз-другой могла… но только если за дело. Так, просто от злости, или потому, что зубы у ее болят, не придиралася.
И мы Софью Серге­евну любили и огор­чать ее никак не хотели. Кормила она нас сытно, но скучно: хлеб, какой сами пекли, да щи, да каша, да картофь с луком, капустка квашеная, яблочки анто­нов­ские моченые, да квас. А нам… мы ведь тож живые люди, и бара­нинки и рыбки соленой хочется, и сладень­кого хочется тож, не только трижды в год всего: на рожде­ство, да на пасху, да на барынин день ангела.
Вот однажды кучер наш Трофим, он из воинов кава­ле­рист­ских отслу­живший… веселый да хитро­умный такой мужик был, он и научил как варе­ньем барским на всех на нас разжиться, честно-благо­родно и без воровства.
Достали мы мышь дохлую из мыше­ловки, варе­ньем ее всю обма­зали и давай кричать: «Вот, мол, несча­стье какое, мышь закрышку прогрызла и в банку с варе­ньем прова­ли­лася, утопла и скольки дней там оста­ва­лася – неизвестно».
Барыня пришла, поохала, повзды­хала, велела остатные все до одной банки прове­рить и крепче туго обер­нуть, а эту, порченую, говорит, себе забе­рите, если хотите.
Точно, как Трофим задумал, все бы так и случи­лось, но, как на грех, при разго­воре при том сынок барынин един­ственный Аркадий Андреич, анти­ли­гент проклятый, присут­ствовал. Он тогда, уже не помню точно, студентом еще училси или уже дохтор был, но, точно, никого здесь из нас не лечил, бог миловал.
Он, как про мышь про ту услышал, дурак, туто же немедля и крик поднял: «Как вам не совестно, маман, людей своих такой смертной отравой кормить. Мыши, – говорит, – наука меди­цин­ская точно про то знает – варенья никак не едят, а если та мышь в варенье полезла, то, выходит, она уже совсем без понятия, и, навер­няка, потому, что чумой или холерой какой заразная больная».
Схватил он эту банку… а в ней земля­нич­ного варенья чудес­ного фунтов на десять было, и в яму помойную все варенье вылил и велел сверху еще изве­стью нега­шеной посы­пать. Мы и раньше его не любили, за разго­воры его занудные об том, как и почему мы все такие бедные да несчастные. Да и барыня, Софья Серге­евна, не больно-то сынка своего жало­вала, потому как он в церкву не ходил, а на все боже­ственное и церковное насмешничал.
А опосля того дела, так мы, дворовые, и вовсе его возне­на­ви­дели. Если бы бунт какой зате­ялся тогда, как оно потом в 905-ом году-то было – могли бы и прибить даже. А пока Трофим, в отместку значить /он на все руки ловкой такой умелец был/, приучил бары­ни­ного любимца – здоро­ву­щего сибир­ского кота Муркача, гадить в Аркаш­кины аглицкие, из желтой замшевой кожи ботинки, нестер­пимо вонючим дерьмом.
Ярма­рочная же прав­дивая история отли­ча­ется от многих ей подобных, только тем, что мужик там был природный, а барин – бала­ганный. Но сути дела это отличие не меняло. В после­ду­ющие застойные года свободы и вовсе не было и Тютчев­ский вопрос о свободе оста­вался открытым.
Добавлю еще одно стихо­тво­рение, сочи­ненное в те же 60-е годы Булатом Окуджавой:

Сладко спится на майской заре,
Петуху б не кричать во дворе,
Но не может петух замолчать,
Потому, что он создан кричать.

Он кричит, помутнел его взор,
Но никто не выходит во двор,
Видно нету уже дураков,
Чтоб сбега­лись на крик петухов.

/ В имею­щемся у меня опуб­ли­ко­ванном тексте этого стихо­тво­рения вместо «создан» напе­ча­тано «призван». Но я оставил так, как запомнил из услы­шанной в 60-х годах магни­то­фонной записи. Оставил потому, что «призван кричать» нравится мне несколько меньше. /
Ярма­рочный балаган был очень нашим, родным, евразий­ским зрелищем, с элемен­тами востор­женной любви к свободе и к рефор­ма­торам, пытав­шимся добыть для подданных хоть сколько-нибудь этой самой свободы и, непре­менно и зако­но­мерно, после­ду­ю­щего за любовью глум­ления и даже ненависти.
Так оно случи­лось и с воспи­тан­ником Жуков­ского, царём Алек­сан­дром II-м, сыном импе­ра­тора Николая I-го прозван­ного Палкиным за шпиц­ру­тены и несги­ба­емую держи­мор­дость. Алек­сандр же Нико­ла­евич вошел в историю под именем Царя-Осво­бо­ди­теля, он отменил крепостное право в 1861-ом году и, ровно через 20 лет, после нескольких неудачных поку­шений, принял мучи­тельную смерть от одного из своих благо­дарных подданных.
И далее – с азартным, но огляд­чевым дари­телем отте­пельных свобод, разоб­ла­чи­телем культа Сталина /хам, куку­рузник и волюн­та­рист, едва ни развя­завший термо­ядерную третью мировую войну/ Хрущевым…Никита, идешь ты…
То же и с покон­чившим с застойным прав­ле­нием геронтов прорабом пере­стройки и неслы­ханной доселе глас­ности, /интриган, подкаб­лучник и англо-амери­кан­ский ставленник/ Миха­илом Горба­чевым… Мишка меченый, идешь ты…
И с россий­ским наци­о­нальным героем, не позво­лившим зада­вить танками и заду­шить трясу­щи­мися лапами ГКЧП нашу свободу и демо­кратию /беспробудный пьяница, разва­ливший по пьяному делу наш великий и могучий Совет­ский Союз/ Борисом Ельциным… алкаш Елкин /вариант, как-никак, 200 лет вместе живём: жидо­массон Эльцин/, идёшь ты…
Имеются в наличии и единичные примеры обрат­ного свой­ства, типа, услы­шан­ного актером и поэтом Влади­миром Высоцким в крими­нальном районе Марьиной Рощи и им же в 1963-ем году, олите­ра­ту­рен­ного до русского шансона и выхрипетого:

Это Клим Ворошилов
И братишка Буденный
Даро­вали свободу,
И их любит народ.

На первый взгляд может пока­заться, что «свобода» шансонов раннего Высоц­кого и других россий­ских шансонье – не та СВОБОДА отсут­ствием которой печа­ли­лись поэты прошлого и поза­про­шлого века. Но это только на первый, на близо­рукий взгляд. Однако и они не могут суще­ственно изме­нить много­ве­ковую печальную историю россий­ской свободы.
Нет, не прижи­ва­ется никак на наших неоглядных евразий­ских простран­ствах свобода. То ли от Океана Ледо­ви­того ее смер­тельным холодом заду­вает, то ли вита­мина какого ей у нас недо­стает, то ли на верти­кали власти все места заняты и места свобод­ного для свободы нету, то ли еще почему. Вот монолог о свободе, произ­не­сенный шепотом в 17-ом трол­лей­бусе, запом­нив­шийся автору.
Вам известна «Песенка о свободе», которую написал Иосиф Брод­ский еще в 1965-ом году? Там, среди прочего, есть и такое:

«Ах, свобода, ах, свобода.
У меня одна забота:
почему на свете нет завода,
где бы дела­лась свобода?»

Брод­ский, видимо, считал, что если бы завод такой был, работал бы в три смены и выполнял госу­дар­ственный план по произ­вод­ству свободы, то наделал бы ее так много, как стекольный завод – пол-литровых бутылок, табачная фабрика – папирос «Беломор», а швейная – трусов из чёрного сатина всех размеров.
Тогда свободы, пусть – ширпо­тре­бов­ского, пусть – третье­сорт­ного каче­ства, хватило бы на всех. И такая завод­ского изго­тов­ления свобода, как лампочка Ильича, была бы в каждом доме.
Но поэт ошибался. Завод такой суще­ствовал. Это было режимное, номерное, строго засек­ре­ченное оборонное пред­при­ятие, выпус­ка­ющее в единичных экзем­плярах только экспортную продукцию типа:

Свободу Эрнесту Тельману.
Свободу Патрису Лумумбе.
Свободу Анжеле Дэвис.
Свободу Мано­лису Глезосу.
Свободу Луису Карволану.

И все в этом роде. Но специ­фика нашей страны и в том, что трудя­щиеся на открытых и закрытых пред­при­я­тиях, несмотря на все стро­гости и кара­тельные меры, ухит­ря­лись, когда и запрятав в интимные места, выно­сить наружу неко­торое коли­че­ство произ­во­димой продукции.
Возможно, так или как-то иначе, неко­торая часть экспортной свободы попа­дала и к отдельным совет­ским людям. И люди наши порой теря­лись, не зная, как и для чего исполь­зо­вать этот экзо­ти­че­ский продукт.
Похоже на правду, не правда ли… Вот и один из песенных героев того же, знаю­щего народную жизнь не пона­слышке, Влади­мира Высоц­кого, признается:

Лили на землю воду –
Нету коло­сьев чуда.
Мне вчера дали свободу…
Что я с ней делать буду?

Так, может быть, это в нас с вами, господа, и в наших, и в ваших родствен­никах, друзьях и знакомых, не знающих что со свободой делать – первая и главная причина ее упрямой непри­жи­ва­е­мости. А в началь­стве верти­кальном нашем, которое, как всегда, таково, какого мы, по сово­куп­ности всего нами соде­ян­ного, и заслу­жи­ваем – только вторая.
И мы, как издавна пове­лось, не найдя ответа на первый важнейший отече­ственный вопрос: «Что делать?», и никак его не решив, азартно пере­ходим к вопросу второму: «Кто виноват?».
Гово­ривший же в трол­лей­бусе о песенке Брод­ского, говорил правду, но не всю правду до самого ее конца. А конча­ется песенка так, чтобы по проше­ствии полу­века стало совер­шенно ясно: эти несколько, совсем не легко ложа­щихся на музыку строк, написал черными буквами на белой бумаге человек с боже­ственным провид­че­ским даром, присущим не всякому даже и Нобе­лев­скому Лауреату от Литературы:

Ах, свобода, ах, свобода.
У тебя своя погода.
У тебя капризный климат.
Ты насту­пишь, но тебя не примут.