Автор: | 15. июня 2018

Владимир Ферлегер: Родился в селе Бричмулла в 1945 году. Физик-теоретик, доктор физико-математических наук, работал в Институте Электроники АН Узбекистана. Автор более 100 научных трудов. С середины 80-х годов начал писать стихи и прозу, публиковался в «Звезде Востока», в альманахе «Ковчег» (Израиль), в сборнике стихов «Менора: еврейские мотивы в русской поэзии». С 2003 года проживает в США. В 2007 году в Ташкенте вышел сборник стихов «Часы». В 2016 году в Москве издана книга «Свидетельство о рождении».



РЕДКИЙ ДАР

Много чего было говорено пассажирами того небыстрого троллейбуса. Тусклое утекло безвозвратно, а пёстрое запало и время от времени по случайным причинам распускается в памяти как многоцветный павлиний хвост…

Вот вы все ворчите: мол, плохо от меня пахнет, перегаром там… и еще чем-то негигиеническим. Ну, да… опохмелился я с утра и в бане с рождества не был… Да пожалуйста, могу и подвинуться… Но сам я к запахам равнодушный, а вот к звукам… К звукам я очень даже сильно чувствительный. До печёнок они меня достают. Зяма, друг мой из ваших, ну, тот, лысый и бородатый, который на похоронах вашего начальника на трубе играл, он про то говорит:
– Дураки твои родители были, что в строительный техникум тебя учиться послали. Тебе, при звуковой чувствительности такой, в Консерватории самое место… На композитора бы выучился, или на дирижёра – лауреата ленинских премий, коньяк бы марочный сейчас пил, а не бормотухой плодово-ягодной травился, так-то…
А в сегодняшнем моем положении от дара этого лишь страдаю я безмерно. Особенно когда радио скворчит беспрерывно фамилиями вождей.
Вот, к примеру было: Хру-щев, Хру-щев… Всем, конечно, это так… и пусть себе, ничего… а мне… мне как тараканы большие черные под сапогом хрумчат противно: хру, хру... хру, хру, когда наступишь на них.
Или вот, будто специально таких их всех вместе собрали: Шверник, Шкирятов, Шелепин, Шелест, Шепилов… Будто змеи: гадюки, гюрзы да кобры в клубок сплелись, шипят, шпыняются и ядом во все стороны плюются, а мне – так и прямо в уши.
Прежние вожди понимали, что звучать они должны по возможности благозвучно, не раздражая, и потому они фамилии свои под псевдонимы запрятывали. Вот, к примеру: Гит-лер, Ста-лин… и ничего: лер – лин; лер – лин… словно дождик скучный по крыше… А реально: Шикль-грубер, Джуга-швили. Или вот еще: Чер-чилль, Чер-чилль. Будто псы бешеные рычат перед тем, как в грызне смертной сцепиться.
Вот от всего от этого и перегар, и прочие неприятности жизни, и в баню ходить охоты нет. Только алкоголем и спасаюсь. Зяма-трубач, который из ваших… он по своим печальным обстоятельствам пьёт, его в Израиль уехать не пускают, и он такую присказку придумал: «Житухис нормалитухис только с водкис и с борматухис».
Вы спрашиваете, попадаются ли в радиопередачах имена, звучащие на мой слух приятно. Бывает… Редко, но бывает. Вот на прошлой неделе услышал… верите? Слезы от умиления глотал. Чужеземная властная женщина, а звучит… звучит как высокая музыка сфер: Бандаранайке… Бан-дар-а-найке Си-ри-маво.
/Бандаранайке Сиримаво Ратватте Диас. Премьер-министр республики Цейлон /Шри-Ланка/ в периоды: 1960 – 1965; 1970 – 1977; 1994 – 2000./

 

О БЕЗОТВЕТНОЙ ЛЮБВИ

С этой частью улицы Жуковского, со следующим после Сашиного 5-го проезда ее ответвлением, связано моё очень давнее, 195О-го года воспоминание.
В том, то ли проезде, то ли тупике, в казавшемся мне тогда очень большим и красивым, по сравнению с родительским, доме, расположенном в отдельном дворе с раскидистой старой яблоней и кустами сирени, проживало семейство Гальпериных.
Главой семейства был Лев Григорьевич, которого мои молодые родители называли «старик Гальперин», и мне он, с проступающей на висках сединой и густым начальственным баритоном, запомнился стариком, хотя вряд ли ему было много более пятидесяти лет.
Семейство это было еврейским. Происходило оно из того еврейского интеллигентного беспартийного меньшинства / учёные, врачи, инженеры, архитекторы, адвокаты… /, которое укоренилось в Ташкенте задолго до войны, а кое-кто – еще и до революции, и обросло здесь родственниками и друзьями из того же, русифицированного не первым, поколения. Даже фамилии ташкентских родственников Льва Григорьевича, как и его собственная, были похожи на русские: Марголины, Осьнины, Иосифлевы.
Мои родители оказались в этом кругу общения по случайному обстоятельству. Лежащий на соседней койке в 1942-ом году в тифозной палате ташкентской инфекционной больницы Ян Флейшман, такой же как отец, польский выходец и его товарищ, женился на дочери Старика, тогда студентке мединститута, проходившей практику в той же больнице.
По нечастым праздникам родителей приглашали к «старику» и они всегда брали меня с собой. Брали не только потому, что меня не с кем было оставить дома. На днях рождений и на застольях по поводу советских престольных и еврейских традиционных / пасха и новый год / праздников, среди тревожных разговоров об атомной бомбе, об антисемитизме и еврейском космополитизме, о корейской войне, грозившей скоро перерасти в третью мировую, о возможности и необходимости возвращения в Польшу, я был единственным участником культурно-развлекательной программы, выступая, обычно, между танцами под патефон и десертом.
Меня, пятилетнего карапуза, ставили на крепкий жёсткий стул, и я, каждый раз поражая и восхищая слушателей незаурядной памятью и недетским репертуаром, декламировал с выражением что-нибудь непременно из любимого матерью и много раз читанного мне вслух Пушкина.
Я, специально не напрягаясь, запомнил кроме двух десятков пушкинских стихотворений, еще вступление и первую часть «Медного всадника», и, примерно, половину первой главы «Евгения Онегина».
/ Насколько понимал я тогда смысл того, что запомнил? Как это все укладывалось в детском сознании? Ясных ответов на такие непростые вопросы у меня нет. Помню только пару своих собственных достижений по превращению непонятного в «Медном всаднике» в понятное. Так убогого чухонца я представлял в виде крепко пьющего, очень худого и вечно простуженно из-за частых снов на сырой земле, кашляющего и чихающего старика-соседа. А жена его, баба Клава, поутру крикливо вопрошала: «ну, что, очухался, пьяньчушка?». А тритона, который по пояс в воду погружен я представлял в виде автомобиля ЗИС-5, которого видел наполовину затопленным пьяным водителем в речонке Чулья, и которого по его грузоподъёмности называли трёхтонкой. /
Мог читать наизусть и двадцать, и тридцать минут, и говорил, пока меня не прерывали аплодисментами, означавшими что десерт подан и можно от духовной пищи переходить, например, к торту «Наполеон», посыпанному сверху шоколадной крошкой.
В том нежном возрасте я, таким образом, был уже некой, известной в узком кругу, маленькой эстрадной звездой, чем-то вроде нанокиркорова, и вёл, и позиционировал себя, соответственно этому высокому статусу.
Восторги в свой адрес я принимал как должное /какой чудный ребенок, какая потрясающая память, какая правильная речь, какая дикция…/, а безразличное невнимание к моему творчеству, в виде продолжения еды и посторонних разговоров во время моей декламации с жёсткого стула, воспринималось мной как незаслуженная и жестокая обида.
Обиду эту свою я внешне не демонстрировал, но обидчиков старался игнорировать в общении и надолго как таковых запоминал.
Вот, по поводу одной такой нанесённой мне обиды и, особенно, по ее потрясающей причине, я и запомнил на всю оставшуюся жизнь это последнее посещение нашим семейством гостеприимного дома старика Гальперина.
Обидчиком был молодой парень, ученик выпускного 10-го класса. Я не помню ни его имени, ни даже того, кем он приходился старику: сыном, внуком или племянником. Помню только, что он был очень высок, очень худ, узкоплеч и тонок в кости. Он не участвовал в застолье. Его звали и звали, но он, что-то промычав в ответ, так и не вышел в гостиную из своей дальней комнаты.
Только после ужина, когда сам старик позвал его послушать чудесного мальчика, он приплёлся в гостиную, и, ни с кем не поздоровавшись, улёгся на стоящий у стены большой диван, который, однако был короче длинного парня.
Он улёгся, положив голову на диванный валик, дальний от рядом с диваном стоящего моего декламационного стула, а его вытянутые ноги в белых носках опирались икрами на ближний ко мне валик и их узкие длинные ступни находились в полуметре от меня.
Все время моего вдохновенного чтения парень лежал неподвижно, полуприкрыв веки и не проявлял никакого интереса к происходящему. Ничего так ни обижает артиста, как показное безразличие зрителя. Я не смог преодолеть его, как ни старался. Особенно меня раздражали почему-то эти стоящие перед глазами каким-то малопонятным то ли презрением, то ли укором его белые-белые носки.
Вечер был испорчен. Я зачислил длинного парня во враги, насупился и, поковырявшись в торте, есть его не стал. Мать даже забеспокоилась, ни заболел ли…
Прошло совсем немного времени и из разговоров взрослых я узнал, что на следующий день после огорчившего меня праздничного застолья тот странный нескладно длинный парень покончил жизнь самоубийством / застрелился? / по причине несчастной любви к девушке из соседней женской школы.
Эта была первая, запомнившаяся мне человеческая смерть, и до сих пор, единственная в моем окружении смерть из-за несчастной любви. На этом печальном событии закончилась моя звёздно-эстрадная карьера. Я сам, потеряв интерес, и устыдившись произошедшим с тем парнем, облыжно зачисленным мною во враги, прекратил ее. Мать поняла и на продолжении карьеры не настаивала. Сухой ее остаток: многое из того пушкинского, что я запомнил еще не умея читать, помню и до сих пор, на восьмом десятке прожитых лет.
Позже, уже старшим школьником, я слышал разговоры о том, как юный Гальперин решил уйти из жизни, узнав от добрых людей, что его гордая, неприкасаемая любовь: комсомолка, спортсменка и красавица, похожая на актрису Людмилу Целиковскую, и игравшая с ним как кошка с мышью, то отпуская, то вновь притягивая к себе острыми коготками, с девятого класса жила со своим тренером по гимнастике, была беременна от него и сделала подпольный аборт.
Говорили также, что через два года после смерти парня, она, уже студенткой, сорвалась с верхней жерди разновысоких брусьев и серьёзно повредив позвоночник, стала калекой на всю оставшуюся жизнь. Говорили, что таким образом бог наказал ее за того парня.
Но то была всего лишь фигура речи. В бога говорившие не верили. Тогда, в конце 50-х, религия была еще опиумом для народа и, как таковая, в отличие от нынешних благочестивых времён, начальством категорически не поощрялась.