Автор: | 19. июня 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 3   (1-7)

1
На улицах лошадиные трупы лежали вверх ногами, как опрокинутые столы. Обледенелые и оборванные трамвайные провода свисали до самых сугробов. Из-за угла налетал взъерошенный ветер, распахивал полы шуб, забирался под платье, втекал за валенки и, вдруг отхлынув, мчался ввысь, как стая голубей, которых уже не было в городе. На Литейном проспекте нечаянно открылась лавочка восточных сладостей. Радушный армянин во френче предлагал посетителям прозрачные ватрушки, наполненные душистым и приторным сиропцем. Через неделю лавочка исчезла. Зато по другой стороне, наискосок, появился книжный магазинчик «Офеня»; в задней комнатке подавался кофе со сливками, пилёным сахаром и сдобными булочками. Торговля кофеем пошла довольно бойко. Сотрудники Театрального Отдела, что по соседству, забегали туда посидеть в уюте и оставить в уплату за угощение случайный томик, снятый с библиотечных полок Отдела. В той же комнатке встречались влюблённые: запорошённые снегом, продрогшие на улице, в учреждениях и в своих квартирах, они отогревали себя горячим кофе и словами о любви у жарко натопленной печи. Здесь впервые князь Петя, который, впрочем, никогда не был князем, сказал жене писателя К.:
— Милая моя, голубая, золотая, розовая!
А она впервые шепнула князю Пете:
— Глупый мой мальчик.
Тогда, осмелев, князь Петя прибавил:
— Полюбите меня по-настоящему! — и услышал в ответ:
— Петенька, вы очень нетонкий психолог.
Любимым поэтом князя Пети был в те годы Шенье: стихи, революция, гильотина. Любимым художником был Курбэ — по тем же внешним признакам, только иначе сопоставленным: живопись, революция, падение Вандомской колонны. Князь Петя никогда не бывал в Париже, и Вандомская колонна, хоть и знакомая по всевозможным изданиям, неизменно представлялась ему Александровской колонной на Дворцовой площади. Князь Пётр видел под аркой Главного штаба — тучного, бородатого человека с трубкой во рту, в бархатном пиджаке и клетчатых панталонах, закинувшего голову, чтобы разглядеть парящего в небе ангела. Но Александровскую колонну никто свергать не собирался; напротив, ее постоянно украшали в соответствии со вкусами то Коленьки Хохлова, то художника Клейнмана, то архитектора Бочкарева. От подножия ангела — вниз, вдоль гранитного монолита — под разными углами разлетались красные, быстро линявшие полотнища флагов. Красные паруса вздувались над белым, снежным, морозным городом; напрягались и реяли над Невским проспектом, над Литейным, над театрами и дворцами, над памятниками, над пустынными мостами. Выбитые окна уже нежилых этажей были заплатаны огромными холстами с изображениями былинно прекрасных рабочих и крестьян, многоэтажных атласов, поддерживающих небо. Саженные серпы и молоты, перевитые колосьями, гвоздика- ми и васильками, ползли по карнизам; с ампирных колонн струились кумачовые спирали; классика казённых фасадов превращалась в кубизм. Снежинки кружились в воздухе, взметались неожиданным ветром (было в городе странное отсутствие птиц — голубей, ворон, воробьёв ), бились в красные паруса, бессильные повести заиндевелый корабль. Раскрашенные грузовики останавливались на перекрестках: актёры на грузовиках разыгрывали агитки, колотили толстопузых капиталистов, которым под накладными ватниками было теплее других, стегали попов и белых генералов и декламировали революционные монологи в пароходные рупоры. Продовольственные хвосты зацеплялись за двери кооперативных распределителей.
Голодная, тяжко больная зима 20-го года легла на Петербург небывалыми дотоле сугробами. Среди опрокинутых столов, среди повисших трамвайных проволок, с Петербургской стороны на Подьяческую улицу, с Подьяческой на Пески, с Песков к Технологическому институту, оттуда на 6-ю линию — от знакомых к знакомым — блуждает конструктор Гук в поисках компаса.

2
Под давлением перешедших в наступление врагов 19-го апреля 1919-го года красные оставили Вильну, к 1-му мая ими был потерян Псков, 14 мая армия Юденича проходит Нарву и Гдов и 19 мая становится на позиции в 45 вёрстах западнее Ораниенбаума — Гатчины. К 1-му сентября наступление белых приостанавливается. В Петербурге на улицах роют окопы, ссаживая для этого людей с трамваев и перехватывая пешеходов. 10-го октября Юденич снова переходит в наступление и 20-гo октября овладевает Царским Селом и Павловском. В концертной зале вокзала располагается штаб, но на другой день, 21-го октября, красные делают усилие, выбивают белых из Павловска, начиная систематическое преследование... При отступлении с неделю не брившийся хорунжий Бакланов, беря вброд какую-то речонку, уже подёрнувшуюся ноябрьским салом, оглянулся на ее изгибы, увидел бронзовый лесок, спускавшийся за холмик, и вдруг подумал о том, какие удивительные, незабываемые речки встречаются в России. При этой мысли он даже натянул поводья, слегка придержав коня, чтобы вглядеться получше... К 1-му декабря армия Юденича рассеивается.
Движение красных на Южном фронте длилось успешно до 19-го мая; с этого времени противник стал теснить, и к 14-му октября красные отдали Орёл, открыв противнику подступы к Туле. Линия фронта проходила в это время западнее Мозыря и Новоград-Волынска, южнее Житомира, западнее Киева, севернее Чернигова и Орла, южнее Ельца, восточнее Воронежа, южнее Борисоглебска, севернее Царицына и далее по Нижней Волге до Астрахани. Юденич тогда стоял под Петербургом, Миллер под Вологдой, Колчак, овладев Тобольском, шёл к Ялуторовску и Кургану, Туркестан еще удерживали белые, Деникин подходил к Туле, Советская Россия сжалась до пределов старой Московии. Тем не менее подтянутыми резервами красным удалось перейти в наступление и 20-го октября занять Орёл. Через три дня был занят Воронеж. К 1-му декабря сопротивление белых оказалось сломленным, но они еще держались под Киевом и Царицыном. Харьков был занят красными 11-го декабря. К 1-му января 1920-го года был захвачен весь Донецкий бассейн, в следующую неделю — Мариуполь, Таганрог, Новочеркасск и Ростов-на-Дону. 2-го января был занят Царицын.
В Царицыне жил Иван Павлович Хохлов. 3-го января он затопил печку, прижал покрепче вьюшки и лёг на кровать рядом с женой, Татьяной Петровной. Последними словами Ивана Павловича (еле слышными) были:
— Видишь, я говорил тебе, что это совсем не страшно.
Но Татьяна Петровна уже не ответила.
Снова, как в тот раз — в снегу, на белой просеке, — в мыслях Ивана Павловича наступил перерыв: опустошение грозное и безграничное, даже не пустыня, а небытие. Иван Павлович очнулся на мгновение, увидел серенькую белку; белка увеличилась до громадных размеров, ее серый мех затмил все вокруг, надвинулся, стеснил дыхание и исчез... В чемодане Ивана Павловича нашли золотой пятирублёвик, коробку «Абрикосова сыновья» с пачкой неразрезанных керенок, неоконченную рукопись по политико-экономическим вопросам, озаглавленную «Заметками Профана», и несколько, вероятно, в юности написанных стихов, посвящённых шлиссельбургским узникам.

3
В самоедской оленьей шубе, в шапке с наушниками до бёдер взбирается на сугроб конструктор Гук. На вершине гребня слегка задерживается перед новым спуском и потом медленно тонет за снежной дюной. В следующую минуту оленья шапка снова показывается на поверхности, за шапкой — шуба, за шубой — валенки, и вот конструктор Гук опять на гребне. Так, в полярном обличии, идёт конструктор Гук посеребренным коридором петербургской улицы, отягчённой мраком зимнего дня. Сугробы перешагнули через тумбы, зарыли трамвайные рельсы, тротуары, заползают в подъезды, сдавив по пояс полураскрытые двери, сугробы растут, отбрасывая белёсые отсветы в серую тяжесть неба. Ледяной сумрак заволакивает дома, окутанные снегом купола соборов. Город промерзает сталактитами. На улицах лошадиные трупы лежат вверх ногами, как опрокинутые столы
Конструктор Гук минует перекрёсток за перекрёстком и наконец пропадает совсем из виду. Коченеют церкви, дома, казармы; под снежный настил уходят заборы, перила набережных, скамейки в садах и парках. Мороз врывается в комнаты, инеем кроет цветы и апрельскую синеву обоев. Обои в цветочках. Цветут цветочки по голубому полю, без дум, без философии. Голубое поле — цвета апрельских небес. Зелёные веточки в черных обводах, листочки в лиловых крапинах — на одном стебле расцветают фиалки, пунцовый гелиотроп и яблоня; белые крестики, малиновые кружочки, лиловые пятнышки накиданы кучками, сложены в букетики, букеты заброшены в апрельскую синеву, в глубину озёр. Гелиотроп, фиалки, яблони, кружочки и крестики уводят в луга, в апрельскую лазурь, в голубые заводи. Венские стулья в дырочках, пробитых узорами, стол (под столом всегда немного таинственно, всегда хочется заглянуть под стол), комод красного дерева в четыре ящика, на комоде — фотография в рамке, железная кровать с пикейным одеялом — окружены цветами, небом, синевой воды. Стулья, стол, комод, кровать — на полу, как на плоту в весенний цветочный день. Плот окружён цветочным фризом: цветы, приставшие к бортам.
В канцеляриях и конторах, в лабораториях и больницах, в банках, на фабриках, в торговых помещениях, в университетах, школах, тюрьмах и моргах стены крашены одноцветной масляной краской, но в комнатах, согретых домашностью человеческой жизни, на стенах — лепестки, букеты, пестрота. Помпейские живописцы украшали стены цветами и райскими птицами на зелёных, на синих, на розовых фонах: лугов, небес, зари. Русские города заклеены обоями в цветочках — обои-ситчик, весёлый вздор, неприхотливая выдумка художника, рождённая тиканьем стенных часов, самоварным говорком, разноцветностью кузнецовских, гарднеровских, поповских чашек, оранжерейным жаром изразцовых печей, запахом горячих хлебов. Оранжерейная теплота зимних комнат давала щедрый урожай, цветы росли по стенам, сливаясь с фуксией, с геранью на подоконниках, с широколиственными фикусами, с опаловой флорой, мерцавшей на стёклах. Не материальной плотностью стен, а нарисованными цветами, воображаемой природой отгораживался по-новому небольшой комнатный мирок от вселенной, и нужно было процарапать ногтем морозное сверкание листьев, чтобы увидеть в щёлочку: прохожих, извозчиков, улицу, крыши, кресты церквей. Глядя в щёлочку, процарапанную ногтем в мир, думалось: здесь, у меня,— тепло, безопасность; здесь — мои личные друзья, мои спутники — стулья, столы, комоды, цветы, мною выбранная, мною созданная природа; здесь даже щёлочка, процарапанная ногтем, через минуту затянется новыми кристаллами, новым лунным узором замкнёт мой мир. Но вот, как всегда — весной, подымается знакомая тоска, маленький мир требует обновления. Я иду на обойную фабрику, мне показывают на выбор множество неведомых стран, невиданных цветов и райских птиц, быть может дышавших когда-то помпейским небом; я избираю маршрут; в моих комнатах меняется природа; я путешествую — утоляя весеннее томление, по новым странам, среди новых цветников и птиц, под новыми небесами, по новым лугам и полям... Теперь все снарядились в полярные экспедиции, все теперь — Нансены, Пири, Свердрупы. Революция опрокинула привычные миры, смела перегородки, распахнула двери в улицу, в лёд, в сугробы. Цветы, птицы, апрельское небо подёрнуты инеем. Плот неподвижен. Букеты примёрзли к бортам. Люди греются подле печурок — самодельных или заказанных у прославленного мастера, штабс-капитана Матюхина; люди кутают свои тела, боясь раскрыть их, и, месяцами не моясь, радуются собственным запахам, говорящим о жизни, об отправлениях организма, вдыхают перегар немытых ног, едкий пот подмышек, дорожат теплом своих испарений, охраняя их от доступа леденящего воздуха. Это личное, своё, неотъемлемое тепло, эту единственную и последнюю собственность люди несут с собой, как драгоценность, повсюду — на улицу, в пайковую очередь, в толчею домкома, на любовное свидание, в тюрьму.

4
Сработанная штабс-капитаном артиллерии Матюхиным буржуйка грела как могла, распространяя тепло на полтора аршина в окружности. Штабс-капитан Матюхин недавно занялся изготовлением печей, получая за штуку натурой — селёдками, воблой, мукой, сахаром. Материалы доставал Матюхин где доводилось: в бесхозных домах, на задворках остановившихся заводов, — в большинстве случаев — по ночам. Дело развивалось и приносило доход, заказчики бывали довольны.
Топсик тоже приобрёл буржуйку за две простыни. Буржуйка грела изо всех сил. Алые полосы трепетали в щелях, тонкое железо накалялось докрасна. На печке шумел эмалированный чайник с морковным настоем; с изгибов слишком длинной и тонкой трубы свисали пустые консервные коробки.
Сидящие поближе к огню удовлетворённо расстёгивали тулупы, разматывали шейные шарфы, грели руки над чайником и старались как можно дольше не уступать другим своих мест.
— Наши милые файф-о-клоки, — говорил журналист в матросской шинели, — наши милые файф-о-клоки, несомненно, станут историческими. Спорим ли мы о конструкции романа или о наших пайках, обсуждаем ли план дальнейшего расширения государственного книжного фонда, танцуем ли тустеп с очаровательной Наташей —
Танцует граф и фотограф,
И кандидат танцует прав...
Милый Топсик, где ваш знаменитый граммофон?
— Вот! — ответил Топсик, указывая на горку ржаных лепёшек, быстро уменьшавшуюся на тарелке.
— Танцуем ли тустеп — здесь ли, в этой музейной квартире с бывшей ванной и книжным шкафом, или в Доме Искусств, — все мы, культуртрегеры и черт его знает что еще, ставшие под знамёна, приявшие и переварившие, пьющие самогон и не пьющие... Между прочим, Михаил Михайлович довольно прочно задержался у самой печной трубы... Будем ли называть друг друга «товарищем» или снова вернёмся к человеческим именам, — можно с уверенностью заявить, что история...
При этих словах из кухни донёсся стук. В женской плюшевой шубе, перевязанной чемоданным ремнём, пошёл князь Петя. Он осмотрел собравшихся и произнёс смущённо:
— Не бойтесь, я со своим сахарином, — и посторонился к окну.
За окном белели крыши, и мглистое небо едва намечало снежный купол Исакия.
Журналист в матросской шинели продолжал говорить, придвигаясь к печке и все более оттесняя Михал Михайловича:
— Вы видите мои обглоданные зубы, но это потому, что нету золота для коронок у моего дантиста; я плохо выбрит, но это потому, что для экономии точильных ремней в парикмахерских запрещено брить по второму разу. Все это — ерунда, все это — мелочи быта, дорогие культуртрегеры и вы, очаровательная Наташа! Все это — лишь временная рябь на зеркальной ясности моих мыслей. Ум кристаллизуется на морозе, и только воробьи от холода погибают. Тепло способно лишь растопить эти кристаллы в слова... Настанет время — в 25-ом, в 30-ом, в 35-ом году, — когда мы, писатели, поэты, режиссёры, — мы и те, новые, что придут вслед за нами, — заживём в собственных особняках, станем разъезжать на собственных автомобилях, на американских «Фордах», на французских «Рено» и даже на советских машинах, так как чудеса ведь тоже осуществляются. Молодёжь будет приглашать нас, писателей, чистых и нечистых, в свои далекие провинции, предоставит нам особняки с ваннами, служебные вагоны, дачи, продовольствие и лавровые венки — ради того только, чтобы самих себя поддержать в нетвёрдой вере, слушая честное или бесчестное слово человека, возвеличенного печатным станком. Россия превратится в страну писателей, поэтов и режиссёров. Живописцев обменяют, как Топсик граммофон, на ржаные коврижки — да простит меня товарищ Хохлов. И будут писатели, поэты и режиссёры — Ноев Ковчег: 2.000 чистых и нечистых — разъезжать, латая шины на каждой десятой версте, по необъятной Росси, сооружающей заводы и электростанции, но лишённой хлеба, мяса, масла, сахара, дорог, одежды, дров, мира и правды... Вот тогда-то наши милые файф-о-клоки с князем Петей, с буржуйками и тустепами...
Однако, что произошло бы тогда с файф-о-клоками, осталось неизвестным, так как в кухне снова постучали и в комнате появился конструктор Гук.
— Сдрасте, сдрасте, — сказал конструктор Гук, пожимая руки и отряхивая снег с самоедской шубы. — Не найдётся ли у вас, у кого-нибудь, компаса? Желательно — хороший, корабельный, но в крайнем случае можно игрушечный.

5
Зимний вечер зарыт в сугробы. Ночь падает без звёзд, без огней, в тишину безлюдных улиц. По двое, по трое расходятся гости от Топсика, иные — с фонарём в руках. Журналист в матросской шинели провожает Наташу. Коленька Хохлов направляется к Мухе Бенгальцевой, по дороге с конструктором Гуком. Князь Петя, зябко ёжась в ясенской шубе, выходит один. Он думает о том, что лучший компас — звезды, но когда звёзд пет... Князь Петя начинает думать стихами, он уже давно пытается думать стихами: Шенье, стихи, революция, гильотина. Иногда ему удаётся сложить в уме строфу, далее которой мысль не находит путей. Князь Петя повторяет строфу бесконечное число раз, старается шагать в ее ритме; она убаюкивает его, как колыбельная песня. Князь Петя перестаёт замечать мороз и сугробы, он уже не идёт, ёжась от холода, — он скользит по воздуху над сугробами... Тишина. Проехал последний автомобиль из Смольного в «Асторию», отвозя секретаря Петросовета с ночного заседания. Лучи прожекторов переломили улицу, сломались сами пополам о стену дома, свалились набок и сгинули за углом вместе с воем сирены.
Рассвет занимается не торопясь. Он застаёт город уже на ногах: улица в черных полосках очередей; недымящиеся трубы, заваленные снегом; люди не моясь, не бреясь, — спешат напиться кипятку, кто — с огрызком постного сахара, кто — с селёдочной головкой, кто — просто ни с чем, пустой кипяток; писатель, засидевшийся с вечера у товарища, доказывает правоту своих взглядов и греет руки у своего рта; санитарные повозки в сугробах; папиросники, уже горланящие на перекрёстках; молчаливо замерзающие нищие; беспаспортные бродяги в солдатском рванье, продающие кусочки рафинада и ломтики покрытого плесенью хлеба; бредут по снегу к своим учрежденьям советские служащие, люди в валенках, в самодельных котах и варежках, в шапках с наушниками, укутанные, повязанные и перетянутые тряпками, платками и верёвками, с местами, с котомками, с салазками; автомобиль, промчавшийся из «Астории» в Смольный; процессия, с пением «Интернационала» уже плетущаяся к могилам жертв революции; снег, истоптанный пешеходами; невесёлая сумятица голодного утра, теплушки на запасных путях, мешочники, забивающие собой составы утренних поездов, беспризорные, лезущие на крыши вагонов. Туго, с усилием светающее утро распространяется на снежные пустыри, равнины, курганы, на затерянные в заносах железнодорожные пути, на чернеющие деревни... Кухарка Настасья уже бранится в волисполкоме. Вся обмотанная тряпьём, она ходит по разным людишкам, добираясь до смысла событий, ей трудно снова войти в деревенскую жизнь.
— Поди сто лет — все Струги Белая да Белая, — волнуется Настасья, — а ныне, накося — Струги Красная! Почему?..
— Нынче, гражданка, революция. Рабоче-крестьянский цвет — красный.
— А, например, почему?
— Такое вышло постановление: всю белую сволочь перекрашивать.
— А почему?
— Потому что сволочь!
Кухарка Настасья отправляется к учительнице, потом к отцу дьякону, потом в комитет бедноты — ругать революцию, допытываться истины в желании что-то понять и других научить, как и что. Утренний визжит снег под ее ногами. Вздымаются вороны стаей, кружатся у красного флага над сельсоветом, садятся на белую колокольню. Приезжают мешочники с городским барахлом, шныряют по избам за маслом, картошкой, салом, баранинкой. В белом сверкании утопают деревни, утро распускается полным цветением, синим, серебряным блеском. Протянется над снегами короткий зимний день в голубых провалах, и сразу за полдень набегут новые сумерки.
В Смольном гудит очередное заседание совета, в табачном, в махорочном дыму, в красной нагромождённости знамён; с вялым обмякшим лицом занимает председательское место Зиновьев. Сменяются на трибуне делегаты с фронтов и заводов, выступают с приветствиями; говорливые работницы символически жмут ватную руку Зиновьева, братаются с ним троекратным целованием, после чего Зиновьев незаметно вытирает рот носовым платком. Делегаты речного судоходства подносят президенту багор с пожеланием, чтобы «этим багром петроградский совет подтянул мировую революцию к социализму»; деревообделочники подносят кручёную ножку от стола, чтобы «этой палицей петроградский совет прихлопнул лорда Керзона»; уборщицы «Отдела охраны материнства и младенчества» передают резиновую соску с наказом, чтобы «через эту соску беспартийные массы впитали в себя заветы Ленина»...
Рабкор из комсомольцев, товарищ Цап, с лицом Христа, отправил в «Красную Газету» обстоятельную корреспонденцию о том, что комсомолец Кабанов, его сосед по общежитию, ходит к девочкам. Товарищ Кабанов, активный безбожник, сообщал в ПК «к сведению», что товарищ Цап сделал обрезание своему первенцу.

6
Снег. Тишина. Какая невыносимая тишина! Вы только прислушайтесь. Подойдите к окну, попробуйте открыть форточку, если она еще не окончательно примёрзла. Не бойтесь — холоднее не станет, зимний воздух чист и, говорят, полезен. Смотрите, слушайте: ничего. Тишина. Черный квадрат неба. Да и неба ли? Черный квадрат безмолвия. Тишина, которая не поёт, не звучит, не говорит, как утверждают писатели. Полная, беззвучная, совершенная тишина, это — самое страшное на свете. К звучащей тишине можно прислушиваться, можно вдумываться в неё, можно привыкнуть к ней и даже полюбить. Но эту страшную, пустую — нельзя ни понять, ни охватить, ни постигнуть. Так дольше нельзя! Поймите же! Раньше, еще совсем недавно, были мыши. С каким писком они взбегали на кровать! Теперь нет и мышей. Какое счастье иметь мышей! Ведь должен же хоть кто-нибудь будить бесчеловечную тишину — иначе разорвётся сердце. Полное отсутствие звуков так же непереносимо, как разреженный воздух: сердце непременно разорвётся... Кто-нибудь, ради Бога, умоляю: нарушьте, разбейте эту тишину! Я сам бессилен: тишина так действует на человека, по он затихает, съёживается, боится шевельнуться. Или уж тогда — сумасшествие: топать ногами, бить стекла, выть. Но никто не хочет сходить с ума, хотят только спастись, укрыться от этой тишины, что-то нужно сделать, придумать, как-то помочь, раз уже нет мышей, раз никто не бредит во сне! Зарыться в одеяло, уткнуться в подушку? — Задыхаясь в подушках, можно услышать звон в ушах... Господи, как страшно, как стынут ноги! Почему не скрипит снег? Почему не трещит мороз? Хоть бы где-нибудь что-нибудь треснуло! Хоть бы кого-нибудь расстреляли поблизости! Ведь нельзя же так мучить человека, поймите же! Какая нестерпимая тишина! Не бить же стекла...

7
Коленька Хохлов прощается на углу с конструктором Гуком и сворачивает в улицу, где живёт Муха Бенгальцева. Коленька не знает, чего ему хочется больше — любви или просто тепла, человеческого тепла под одеялом? В постели Муха Бенгальцева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно закинуть руки за голову, думать о разных вещах и смотреть в темноту, наслаждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхрапывает Муха, а по другую сторону — всегда не раздеваясь — спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту. Мотя Шевырева ушла на фронт добровольцем. Коммунистка Ауссем уже с полгода как умерла от сыпного тифа на полу в коридоре Обуховской больницы, пролежав там двое суток и так и не дождавшись докторского обхода.
У ворот, переминаясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встречает Коленьку Дора из хора.
— Ты бы еще раньше пришёл, трепло! Шлагбаум закрыт: муж приехал.
Коленька переспрашивает почти с испугом, и в эту минуту ему становится очевидным, до конца попятным, что он ищет только тепла. Теперь надолго, на долгие недели, Муха будет отдавать теплоту своего тела кому-то другому — ненужному Коленьке и враждебному. Коленьку обокрали. Он с трудом сдерживает подступившую ярость. Что это — неужели ревность? — проверяет себя Коленька и тотчас находит ответ: нет, это просто чувство самосохранения. Он смотрит на Дору — она жмётся от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза наполнены влагой. Тогда Коленька берет ее под руку. Дора молча следует за ним.
Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимолётных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.
С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.
— Господи! Наконец-то! — бормочет она, задыхаясь, и вдруг — неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивлённо, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости — разражается рыданиями.

...Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горошинах по синему полю, поёт вполголоса:

Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлёкся тобой,
Меня ты, наверно, не любишь,
Не любишь, так Бог же с тобой! ..

Голос няни журчит далёким нешумным ручейком, чуть доносящимся журчаньем.

У церкви стояли кареты,
Там пышная свадьба была,
Все гости роскошно одеты,
На лицах их радость цвела.

Невесты наряд — бело платье,
Букет был приколот из роз,
Она на святое Распятье
Глядела глазам, полным слез...

Няня сидит у круглой печки, штопает полосатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разобрать трудно. Разбросаны игрушки от Дойникова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, картонажики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки... какие тёплые, какие пуховые случаются в детстве сумерки...
— Эвона как!
Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня все еще держит его, собирается уложить в постельку так, как есть — с карандашом в руке. Коленька еще раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
— Эвона как! — повторяет няня Афимья уже совсем явственно.
— Няня, чего ты тут? — вскрикивает Коленька.
— Как — чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примёрзли.
Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.
— Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.
— Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.
— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.
— Горох тебе в печёнку, бесстыдники, — ворчит Афимья.