Автор: | 19. июня 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 3   (1-7)

1
На улицах лоша­диные трупы лежали вверх ногами, как опро­ки­нутые столы. Обле­де­нелые и оборванные трам­вайные провода свисали до самых сугробов. Из-за угла налетал взъеро­шенный ветер, распа­хивал полы шуб, заби­рался под платье, втекал за валенки и, вдруг отхлынув, мчался ввысь, как стая голубей, которых уже не было в городе. На Литейном проспекте неча­янно откры­лась лавочка восточных сладо­стей. Радушный армянин во френче пред­лагал посе­ти­телям прозрачные ватрушки, напол­ненные души­стым и приторным сиропцем. Через неделю лавочка исчезла. Зато по другой стороне, наис­косок, появился книжный мага­зинчик «Офеня»; в задней комнатке пода­вался кофе со слив­ками, пилёным сахаром и сдоб­ными булоч­ками. Торговля кофеем пошла довольно бойко. Сотруд­ники Теат­раль­ного Отдела, что по сосед­ству, забе­гали туда поси­деть в уюте и оста­вить в уплату за угощение случайный томик, снятый с библио­течных полок Отдела. В той же комнатке встре­ча­лись влюб­лённые: запо­ро­шённые снегом, продрогшие на улице, в учре­жде­ниях и в своих квар­тирах, они отогре­вали себя горячим кофе и словами о любви у жарко натоп­ленной печи. Здесь впервые князь Петя, который, впрочем, никогда не был князем, сказал жене писа­теля К.:
— Милая моя, голубая, золотая, розовая!
А она впервые шепнула князю Пете:
— Глупый мой мальчик.
Тогда, осмелев, князь Петя прибавил:
— Полю­бите меня по-насто­я­щему! — и услышал в ответ:
— Петенька, вы очень нетонкий психолог.
Любимым поэтом князя Пети был в те годы Шенье: стихи, рево­люция, гильо­тина. Любимым худож­ником был Курбэ — по тем же внешним признакам, только иначе сопо­став­ленным: живо­пись, рево­люция, падение Вандом­ской колонны. Князь Петя никогда не бывал в Париже, и Вандом­ская колонна, хоть и знакомая по всевоз­можным изда­ниям, неиз­менно пред­став­ля­лась ему Алек­сан­дров­ской колонной на Двор­цовой площади. Князь Пётр видел под аркой Глав­ного штаба — тучного, боро­да­того чело­века с трубкой во рту, в бархатном пиджаке и клет­чатых панта­лонах, заки­нув­шего голову, чтобы разгля­деть паря­щего в небе ангела. Но Алек­сан­дров­скую колонну никто свер­гать не соби­рался; напротив, ее посто­янно укра­шали в соот­вет­ствии со вкусами то Коленьки Хохлова, то худож­ника Клей­н­мана, то архи­тек­тора Бочка­рева. От подножия ангела — вниз, вдоль гранит­ного моно­лита — под разными углами разле­та­лись красные, быстро линявшие полот­нища флагов. Красные паруса взду­ва­лись над белым, снежным, морозным городом; напря­га­лись и реяли над Невским проспектом, над Литейным, над теат­рами и двор­цами, над памят­ни­ками, над пустын­ными мостами. Выбитые окна уже нежилых этажей были запла­таны огром­ными холстами с изоб­ра­же­ниями былинно прекрасных рабочих и крестьян, много­этажных атласов, поддер­жи­ва­ющих небо. Саженные серпы и молоты, пере­витые коло­сьями, гвоз­дика- ми и василь­ками, ползли по карнизам; с ампирных колонн стру­и­лись кума­човые спирали; клас­сика казённых фасадов превра­ща­лась в кубизм. Снежинки кружи­лись в воздухе, взме­та­лись неожи­данным ветром (было в городе странное отсут­ствие птиц — голубей, ворон, воро­бьёв ), бились в красные паруса, бессильные повести заин­де­велый корабль. Раскра­шенные грузо­вики оста­нав­ли­ва­лись на пере­крестках: актёры на грузо­виках разыг­ры­вали агитки, коло­тили толсто­пузых капи­та­ли­стов, которым под наклад­ными ватни­ками было теплее других, стегали попов и белых гене­ралов и декла­ми­ро­вали рево­лю­ци­онные моно­логи в паро­ходные рупоры. Продо­воль­ственные хвосты зацеп­ля­лись за двери коопе­ра­тивных распределителей.
Голодная, тяжко больная зима 20-го года легла на Петер­бург небы­ва­лыми дотоле сугро­бами. Среди опро­ки­нутых столов, среди повисших трам­вайных проволок, с Петер­бург­ской стороны на Подья­че­скую улицу, с Подья­че­ской на Пески, с Песков к Техно­ло­ги­че­скому инсти­туту, оттуда на 6-ю линию — от знакомых к знакомым — блуж­дает конструктор Гук в поисках компаса.

2
Под давле­нием пере­шедших в наступ­ление врагов 19-го апреля 1919-го года красные оста­вили Вильну, к 1-му мая ими был потерян Псков, 14 мая армия Юденича проходит Нарву и Гдов и 19 мая стано­вится на позиции в 45 вёрстах западнее Ораниен­баума — Гатчины. К 1-му сентября наступ­ление белых приоста­нав­ли­ва­ется. В Петер­бурге на улицах роют окопы, ссаживая для этого людей с трам­ваев и пере­хва­тывая пеше­ходов. 10-го октября Юденич снова пере­ходит в наступ­ление и 20-гo октября овла­де­вает Царским Селом и Павлов­ском. В концертной зале вокзала распо­ла­га­ется штаб, но на другой день, 21-го октября, красные делают усилие, выби­вают белых из Павловска, начиная систе­ма­ти­че­ское пресле­до­вание… При отступ­лении с неделю не брив­шийся хорунжий Бакланов, беря вброд какую-то речонку, уже подёр­нув­шуюся ноябрь­ским салом, огля­нулся на ее изгибы, увидел брон­зовый лесок, спус­кав­шийся за холмик, и вдруг подумал о том, какие удиви­тельные, неза­бы­ва­емые речки встре­ча­ются в России. При этой мысли он даже натянул поводья, слегка придержав коня, чтобы вгля­деться получше… К 1-му декабря армия Юденича рассеивается.
Движение красных на Южном фронте длилось успешно до 19-го мая; с этого времени противник стал теснить, и к 14-му октября красные отдали Орёл, открыв против­нику подступы к Туле. Линия фронта прохо­дила в это время западнее Мозыря и Ново­град-Волынска, южнее Жито­мира, западнее Киева, севернее Черни­гова и Орла, южнее Ельца, восточнее Воро­нежа, южнее Бори­со­глебска, севернее Цари­цына и далее по Нижней Волге до Астра­хани. Юденич тогда стоял под Петер­бургом, Миллер под Вологдой, Колчак, овладев Тоболь­ском, шёл к Ялуто­ровску и Кургану, Турке­стан еще удер­жи­вали белые, Деникин подходил к Туле, Совет­ская Россия сжалась до пределов старой Московии. Тем не менее подтя­ну­тыми резер­вами красным удалось перейти в наступ­ление и 20-го октября занять Орёл. Через три дня был занят Воронеж. К 1-му декабря сопро­тив­ление белых оказа­лось слом­ленным, но они еще держа­лись под Киевом и Цари­цыном. Харьков был занят крас­ными 11-го декабря. К 1-му января 1920-го года был захвачен весь Донецкий бассейн, в следу­ющую неделю — Мари­у­поль, Таганрог, Ново­чер­касск и Ростов-на-Дону. 2-го января был занят Царицын.
В Цари­цыне жил Иван Павлович Хохлов. 3-го января он затопил печку, прижал покрепче вьюшки и лёг на кровать рядом с женой, Татьяной Петровной. Послед­ними словами Ивана Павло­вича (еле слыш­ными) были:
— Видишь, я говорил тебе, что это совсем не страшно.
Но Татьяна Петровна уже не ответила.
Снова, как в тот раз — в снегу, на белой просеке, — в мыслях Ивана Павло­вича наступил перерыв: опусто­шение грозное и безгра­ничное, даже не пустыня, а небытие. Иван Павлович очнулся на мгно­вение, увидел серенькую белку; белка увели­чи­лась до громадных размеров, ее серый мех затмил все вокруг, надви­нулся, стеснил дыхание и исчез… В чемо­дане Ивана Павло­вича нашли золотой пяти­руб­лёвик, коробку «Абри­ко­сова сыновья» с пачкой нераз­ре­занных керенок, неокон­ченную руко­пись по поли­тико-эконо­ми­че­ским вопросам, озаглав­ленную «Замет­ками Профана», и несколько, веро­ятно, в юности напи­санных стихов, посвя­щённых шлис­сель­бург­ским узникам.

3
В само­ед­ской оленьей шубе, в шапке с науш­ни­ками до бёдер взби­ра­ется на сугроб конструктор Гук. На вершине гребня слегка задер­жи­ва­ется перед новым спуском и потом медленно тонет за снежной дюной. В следу­ющую минуту оленья шапка снова пока­зы­ва­ется на поверх­ности, за шапкой — шуба, за шубой — валенки, и вот конструктор Гук опять на гребне. Так, в полярном обличии, идёт конструктор Гук посе­реб­ренным кори­дором петер­бург­ской улицы, отяг­чённой мраком зимнего дня. Сугробы пере­шаг­нули через тумбы, зарыли трам­вайные рельсы, тротуары, запол­зают в подъ­езды, сдавив по пояс полу­рас­крытые двери, сугробы растут, отбра­сывая белёсые отсветы в серую тяжесть неба. Ледяной сумрак заво­ла­ки­вает дома, окутанные снегом купола соборов. Город промер­зает сталак­ти­тами. На улицах лоша­диные трупы лежат вверх ногами, как опро­ки­нутые столы
Конструктор Гук минует пере­крё­сток за пере­крёстком и наконец пропа­дает совсем из виду. Коче­неют церкви, дома, казармы; под снежный настил уходят заборы, перила набе­режных, скамейки в садах и парках. Мороз врыва­ется в комнаты, инеем кроет цветы и апрель­скую синеву обоев. Обои в цветочках. Цветут цветочки по голу­бому полю, без дум, без фило­софии. Голубое поле — цвета апрель­ских небес. Зелёные веточки в черных обводах, листочки в лиловых крапинах — на одном стебле расцве­тают фиалки, пунцовый гелио­троп и яблоня; белые крестики, мали­новые кружочки, лиловые пятнышки наки­даны кучками, сложены в буке­тики, букеты забро­шены в апрель­скую синеву, в глубину озёр. Гелио­троп, фиалки, яблони, кружочки и крестики уводят в луга, в апрель­скую лазурь, в голубые заводи. Венские стулья в дырочках, пробитых узорами, стол (под столом всегда немного таин­ственно, всегда хочется загля­нуть под стол), комод крас­ного дерева в четыре ящика, на комоде — фото­графия в рамке, железная кровать с пикейным одеялом — окру­жены цветами, небом, синевой воды. Стулья, стол, комод, кровать — на полу, как на плоту в весенний цветочный день. Плот окружён цветочным фризом: цветы, приставшие к бортам.
В канце­ля­риях и конторах, в лабо­ра­то­риях и боль­ницах, в банках, на фабриках, в торговых поме­ще­ниях, в универ­си­тетах, школах, тюрьмах и моргах стены крашены одно­цветной масляной краской, но в комнатах, согретых домаш­но­стью чело­ве­че­ской жизни, на стенах — лепестки, букеты, пест­рота. Помпей­ские живо­писцы укра­шали стены цветами и райскими птицами на зелёных, на синих, на розовых фонах: лугов, небес, зари. Русские города заклеены обоями в цветочках — обои-ситчик, весёлый вздор, непри­хот­ливая выдумка худож­ника, рождённая тика­ньем стенных часов, само­варным говорком, разно­цвет­но­стью кузне­цов­ских, гард­не­ров­ских, попов­ских чашек, оран­же­рейным жаром израз­цовых печей, запахом горячих хлебов. Оран­же­рейная теплота зимних комнат давала щедрый урожай, цветы росли по стенам, сливаясь с фуксией, с геранью на подокон­никах, с широ­ко­лист­вен­ными фику­сами, с опаловой флорой, мерцавшей на стёклах. Не мате­ри­альной плот­но­стью стен, а нари­со­ван­ными цветами, вооб­ра­жа­емой природой отго­ра­жи­вался по-новому небольшой комнатный мирок от вселенной, и нужно было проца­ра­пать ногтем морозное свер­кание листьев, чтобы увидеть в щёлочку: прохожих, извоз­чиков, улицу, крыши, кресты церквей. Глядя в щёлочку, проца­ра­панную ногтем в мир, дума­лось: здесь, у меня,— тепло, безопас­ность; здесь — мои личные друзья, мои спут­ники — стулья, столы, комоды, цветы, мною выбранная, мною созданная природа; здесь даже щёлочка, проца­ра­панная ногтем, через минуту затя­нется новыми кристал­лами, новым лунным узором замкнёт мой мир. Но вот, как всегда — весной, поды­ма­ется знакомая тоска, маленький мир требует обнов­ления. Я иду на обойную фабрику, мне пока­зы­вают на выбор множе­ство неве­домых стран, неви­данных цветов и райских птиц, быть может дышавших когда-то помпей­ским небом; я избираю маршрут; в моих комнатах меня­ется природа; я путе­ше­ствую — утоляя весеннее томление, по новым странам, среди новых цвет­ников и птиц, под новыми небе­сами, по новым лугам и полям… Теперь все снаря­ди­лись в полярные экспе­диции, все теперь — Нансены, Пири, Свер­друпы. Рево­люция опро­ки­нула привычные миры, смела пере­го­родки, распах­нула двери в улицу, в лёд, в сугробы. Цветы, птицы, апрель­ское небо подёр­нуты инеем. Плот непо­движен. Букеты примёрзли к бортам. Люди греются подле печурок — само­дельных или зака­занных у прослав­лен­ного мастера, штабс-капи­тана Матю­хина; люди кутают свои тела, боясь раскрыть их, и, меся­цами не моясь, раду­ются собственным запахам, гово­рящим о жизни, об отправ­ле­ниях орга­низма, вдыхают перегар немытых ног, едкий пот подмышек, дорожат теплом своих испа­рений, охраняя их от доступа леде­ня­щего воздуха. Это личное, своё, неотъ­ем­лемое тепло, эту един­ственную и последнюю собствен­ность люди несут с собой, как драго­цен­ность, повсюду — на улицу, в пайковую очередь, в толчею домкома, на любовное свидание, в тюрьму.

4
Срабо­танная штабс-капи­таном артил­лерии Матю­хиным буржуйка грела как могла, распро­страняя тепло на полтора аршина в окруж­ности. Штабс-капитан Матюхин недавно занялся изго­тов­ле­нием печей, получая за штуку натурой — селёд­ками, воблой, мукой, сахаром. Мате­риалы доставал Матюхин где дово­ди­лось: в бесхозных домах, на задворках оста­но­вив­шихся заводов, — в боль­шин­стве случаев — по ночам. Дело разви­ва­лось и прино­сило доход, заказ­чики бывали довольны.
Топсик тоже приобрёл буржуйку за две простыни. Буржуйка грела изо всех сил. Алые полосы трепе­тали в щелях, тонкое железо нака­ля­лось докрасна. На печке шумел эмали­ро­ванный чайник с морковным настоем; с изгибов слишком длинной и тонкой трубы свисали пустые консервные коробки.
Сидящие поближе к огню удовле­тво­рённо расстё­ги­вали тулупы, разма­ты­вали шейные шарфы, грели руки над чайником и стара­лись как можно дольше не усту­пать другим своих мест.
— Наши милые файф-о-клоки, — говорил журна­лист в матрос­ской шинели, — наши милые файф-о-клоки, несо­мненно, станут исто­ри­че­скими. Спорим ли мы о конструкции романа или о наших пайках, обсуж­даем ли план даль­ней­шего расши­рения госу­дар­ствен­ного книж­ного фонда, танцуем ли тустеп с очаро­ва­тельной Наташей —
Танцует граф и фотограф,
И кандидат танцует прав…
Милый Топсик, где ваш знаме­нитый граммофон?
— Вот! — ответил Топсик, указывая на горку ржаных лепёшек, быстро умень­шав­шуюся на тарелке.
— Танцуем ли тустеп — здесь ли, в этой музейной квар­тире с бывшей ванной и книжным шкафом, или в Доме Искусств, — все мы, куль­тур­тре­геры и черт его знает что еще, ставшие под знамёна, приявшие и пере­ва­рившие, пьющие самогон и не пьющие… Между прочим, Михаил Михай­лович довольно прочно задер­жался у самой печной трубы… Будем ли назы­вать друг друга «това­рищем» или снова вернёмся к чело­ве­че­ским именам, — можно с уверен­но­стью заявить, что история…
При этих словах из кухни донёсся стук. В женской плюшевой шубе, пере­вя­занной чемо­данным ремнём, пошёл князь Петя. Он осмотрел собрав­шихся и произнёс смущённо:
— Не бойтесь, я со своим саха­рином, — и посто­ро­нился к окну.
За окном белели крыши, и мгли­стое небо едва наме­чало снежный купол Исакия.
Журна­лист в матрос­ской шинели продолжал гово­рить, придви­гаясь к печке и все более оттесняя Михал Михайловича:
— Вы видите мои обгло­данные зубы, но это потому, что нету золота для коронок у моего дантиста; я плохо выбрит, но это потому, что для экономии точильных ремней в парик­ма­хер­ских запре­щено брить по второму разу. Все это — ерунда, все это — мелочи быта, дорогие куль­тур­тре­геры и вы, очаро­ва­тельная Наташа! Все это — лишь временная рябь на зеркальной ясности моих мыслей. Ум кристал­ли­зу­ется на морозе, и только воробьи от холода поги­бают. Тепло способно лишь расто­пить эти кристаллы в слова… Настанет время — в 25-ом, в 30-ом, в 35-ом году, — когда мы, писа­тели, поэты, режис­сёры, — мы и те, новые, что придут вслед за нами, — заживём в собственных особ­няках, станем разъ­ез­жать на собственных авто­мо­билях, на амери­кан­ских «Фордах», на фран­цуз­ских «Рено» и даже на совет­ских машинах, так как чудеса ведь тоже осуществ­ля­ются. Моло­дёжь будет пригла­шать нас, писа­телей, чистых и нечи­стых, в свои далекие провинции, предо­ставит нам особ­няки с ваннами, служебные вагоны, дачи, продо­воль­ствие и лавровые венки — ради того только, чтобы самих себя поддер­жать в нетвёрдой вере, слушая честное или бесчестное слово чело­века, возве­ли­чен­ного печатным станком. Россия превра­тится в страну писа­телей, поэтов и режис­сёров. Живо­писцев обме­няют, как Топсик грам­мофон, на ржаные коврижки — да простит меня товарищ Хохлов. И будут писа­тели, поэты и режис­сёры — Ноев Ковчег: 2.000 чистых и нечи­стых — разъ­ез­жать, латая шины на каждой десятой версте, по необъ­ятной Росси, соору­жа­ющей заводы и элек­тро­станции, но лишённой хлеба, мяса, масла, сахара, дорог, одежды, дров, мира и правды… Вот тогда-то наши милые файф-о-клоки с князем Петей, с буржуй­ками и тустепами…
Однако, что произошло бы тогда с файф-о-клоками, оста­лось неиз­вестным, так как в кухне снова посту­чали и в комнате появился конструктор Гук.
— Сдрасте, сдрасте, — сказал конструктор Гук, пожимая руки и отря­хивая снег с само­ед­ской шубы. — Не найдётся ли у вас, у кого-нибудь, компаса? Жела­тельно — хороший, кора­бельный, но в крайнем случае можно игрушечный.

5
Зимний вечер зарыт в сугробы. Ночь падает без звёзд, без огней, в тишину безлюдных улиц. По двое, по трое расхо­дятся гости от Топсика, иные — с фонарём в руках. Журна­лист в матрос­ской шинели прово­жает Наташу. Коленька Хохлов направ­ля­ется к Мухе Бенгаль­цевой, по дороге с конструк­тором Гуком. Князь Петя, зябко ёжась в ясен­ской шубе, выходит один. Он думает о том, что лучший компас — звезды, но когда звёзд пет… Князь Петя начи­нает думать стихами, он уже давно пыта­ется думать стихами: Шенье, стихи, рево­люция, гильо­тина. Иногда ему удаётся сложить в уме строфу, далее которой мысль не находит путей. Князь Петя повто­ряет строфу беско­нечное число раз, стара­ется шагать в ее ритме; она убаю­ки­вает его, как колы­бельная песня. Князь Петя пере­стаёт заме­чать мороз и сугробы, он уже не идёт, ёжась от холода, — он скользит по воздуху над сугро­бами… Тишина. Проехал последний авто­мо­биль из Смоль­ного в «Асторию», отвозя секре­таря Петро­со­вета с ночного засе­дания. Лучи прожек­торов пере­ло­мили улицу, слома­лись сами пополам о стену дома, свали­лись набок и сгинули за углом вместе с воем сирены.
Рассвет зани­ма­ется не торо­пясь. Он застаёт город уже на ногах: улица в черных полосках очередей; неды­мя­щиеся трубы, зава­ленные снегом; люди не моясь, не бреясь, — спешат напиться кипятку, кто — с огрызком пост­ного сахара, кто — с селё­дочной головкой, кто — просто ни с чем, пустой кипяток; писа­тель, заси­дев­шийся с вечера у това­рища, дока­зы­вает правоту своих взглядов и греет руки у своего рта; сани­тарные повозки в сугробах; папи­рос­ники, уже горла­нящие на пере­крёстках; молча­ливо замер­за­ющие нищие; беспас­портные бродяги в солдат­ском рванье, прода­ющие кусочки рафи­нада и ломтики покры­того плесенью хлеба; бредут по снегу к своим учре­жде­ньям совет­ские служащие, люди в валенках, в само­дельных котах и варежках, в шапках с науш­ни­ками, укутанные, повя­занные и пере­тя­нутые тряп­ками, плат­ками и верёв­ками, с местами, с котом­ками, с салаз­ками; авто­мо­биль, промчав­шийся из «Астории» в Смольный; процессия, с пением «Интер­на­ци­о­нала» уже плету­щаяся к могилам жертв рево­люции; снег, истоп­танный пеше­хо­дами; неве­сёлая сумя­тица голод­ного утра, теплушки на запасных путях, мешоч­ники, заби­ва­ющие собой составы утренних поездов, беспри­зорные, лезущие на крыши вагонов. Туго, с усилием света­ющее утро распро­стра­ня­ется на снежные пустыри, равнины, курганы, на зате­рянные в заносах желез­но­до­рожные пути, на черне­ющие деревни… Кухарка Настасья уже бранится в волис­пол­коме. Вся обмо­танная тряпьём, она ходит по разным людишкам, доби­раясь до смысла событий, ей трудно снова войти в дере­вен­скую жизнь.
— Поди сто лет — все Струги Белая да Белая, — волну­ется Настасья, — а ныне, накося — Струги Красная! Почему?..
— Нынче, граж­данка, рево­люция. Рабоче-крестьян­ский цвет — красный.
— А, например, почему?
— Такое вышло поста­нов­ление: всю белую сволочь перекрашивать.
— А почему?
— Потому что сволочь!
Кухарка Настасья отправ­ля­ется к учитель­нице, потом к отцу дьякону, потом в комитет бедноты — ругать рево­люцию, допы­ты­ваться истины в желании что-то понять и других научить, как и что. Утренний визжит снег под ее ногами. Взды­ма­ются вороны стаей, кружатся у крас­ного флага над сель­со­ветом, садятся на белую коло­кольню. Приез­жают мешоч­ники с город­ским барахлом, шныряют по избам за маслом, картошкой, салом, бара­нинкой. В белом свер­кании утопают деревни, утро распус­ка­ется полным цвете­нием, синим, сереб­ряным блеском. Протя­нется над снегами короткий зимний день в голубых провалах, и сразу за полдень набегут новые сумерки.
В Смольном гудит очередное засе­дание совета, в табачном, в махо­рочном дыму, в красной нагро­мож­дён­ности знамён; с вялым обмякшим лицом зани­мает пред­се­да­тель­ское место Зино­вьев. Сменя­ются на трибуне деле­гаты с фронтов и заводов, высту­пают с привет­ствиями; говор­ливые работ­ницы симво­ли­чески жмут ватную руку Зино­вьева, брата­ются с ним трое­кратным цело­ва­нием, после чего Зино­вьев неза­метно выти­рает рот носовым платком. Деле­гаты речного судо­ход­ства подносят прези­денту багор с поже­ла­нием, чтобы «этим багром петро­град­ский совет подтянул мировую рево­люцию к соци­а­лизму»; дере­во­об­де­лоч­ники подносят кручёную ножку от стола, чтобы «этой палицей петро­град­ский совет прихлопнул лорда Керзона»; убор­щицы «Отдела охраны мате­рин­ства и младен­че­ства» пере­дают рези­новую соску с наказом, чтобы «через эту соску беспар­тийные массы впитали в себя заветы Ленина»…
Рабкор из комсо­мольцев, товарищ Цап, с лицом Христа, отправил в «Красную Газету» обсто­я­тельную корре­спон­денцию о том, что комсо­молец Кабанов, его сосед по обще­житию, ходит к девочкам. Товарищ Кабанов, активный безбожник, сообщал в ПК «к сведению», что товарищ Цап сделал обре­зание своему первенцу.

6
Снег. Тишина. Какая невы­но­симая тишина! Вы только прислу­шай­тесь. Подой­дите к окну, попро­буйте открыть форточку, если она еще не окон­ча­тельно примёрзла. Не бойтесь — холоднее не станет, зимний воздух чист и, говорят, полезен. Смот­рите, слушайте: ничего. Тишина. Черный квадрат неба. Да и неба ли? Черный квадрат безмолвия. Тишина, которая не поёт, не звучит, не говорит, как утвер­ждают писа­тели. Полная, беззвучная, совер­шенная тишина, это — самое страшное на свете. К звучащей тишине можно прислу­ши­ваться, можно вдумы­ваться в неё, можно привык­нуть к ней и даже полю­бить. Но эту страшную, пустую — нельзя ни понять, ни охва­тить, ни постиг­нуть. Так дольше нельзя! Поймите же! Раньше, еще совсем недавно, были мыши. С каким писком они взбе­гали на кровать! Теперь нет и мышей. Какое счастье иметь мышей! Ведь должен же хоть кто-нибудь будить бесче­ло­вечную тишину — иначе разо­рвётся сердце. Полное отсут­ствие звуков так же непе­ре­но­симо, как разре­женный воздух: сердце непре­менно разо­рвётся… Кто-нибудь, ради Бога, умоляю: нарушьте, разбейте эту тишину! Я сам бессилен: тишина так действует на чело­века, по он зати­хает, съёжи­ва­ется, боится шевель­нуться. Или уж тогда — сума­сше­ствие: топать ногами, бить стекла, выть. Но никто не хочет сходить с ума, хотят только спастись, укрыться от этой тишины, что-то нужно сделать, приду­мать, как-то помочь, раз уже нет мышей, раз никто не бредит во сне! Зарыться в одеяло, уткнуться в подушку? — Зады­хаясь в подушках, можно услы­шать звон в ушах… Господи, как страшно, как стынут ноги! Почему не скрипит снег? Почему не трещит мороз? Хоть бы где-нибудь что-нибудь трес­нуло! Хоть бы кого-нибудь расстре­ляли побли­зости! Ведь нельзя же так мучить чело­века, поймите же! Какая нестер­пимая тишина! Не бить же стекла…

7
Коленька Хохлов проща­ется на углу с конструк­тором Гуком и свора­чи­вает в улицу, где живёт Муха Бенгаль­цева. Коленька не знает, чего ему хочется больше — любви или просто тепла, чело­ве­че­ского тепла под одеялом? В постели Муха Бенгаль­цева пылает, и в такие ночи Коленька может спокойно заки­нуть руки за голову, думать о разных вещах и смот­реть в темноту, насла­ждаясь теплом, запахом тепла, пока на плече у него всхра­пы­вает Муха, а по другую сторону — всегда не разде­ваясь — спит Дора из хора, по-детски держа большой палец во рту. Мотя Шевы­рева ушла на фронт добро­вольцем. Комму­нистка Ауссем уже с полгода как умерла от сыпного тифа на полу в кори­доре Обухов­ской боль­ницы, пролежав там двое суток и так и не дождав­шись доктор­ского обхода.
У ворот, пере­ми­наясь с ноги на ногу, осыпанная снегом, встре­чает Коленьку Дора из хора.
— Ты бы еще раньше пришёл, трепло! Шлаг­баум закрыт: муж приехал.
Коленька пере­спра­ши­вает почти с испугом, и в эту минуту ему стано­вится очевидным, до конца попятным, что он ищет только тепла. Теперь надолго, на долгие недели, Муха будет отда­вать теплоту своего тела кому-то другому — ненуж­ному Коленьке и враж­деб­ному. Коленьку обокрали. Он с трудом сдер­жи­вает подсту­пившую ярость. Что это — неужели ревность? — прове­ряет себя Коленька и тотчас находит ответ: нет, это просто чувство само­со­хра­нения. Он смотрит на Дору — она жмётся от холода, губы дрожат, ресницы белы, глаза напол­нены влагой. Тогда Коленька берет ее под руку. Дора молча следует за ним.
Коленька зажи­гает печурку, на полчаса водво­ря­ются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимо­лётных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встре­тить бабца без минусов.
С жаром и нежно­стью Дора целует Коленьку.
— Господи! Наконец-то! — бормочет она, зады­хаясь, и вдруг — неудер­жимо, востор­женно, страстно, благо­датно, сладостно, удив­лённо, всепро­щающе, с болью, с трепетом, с жало­стью, в предельной искрен­ности, в последней душевной раскры­тости — разра­жа­ется рыданиями.

…Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горо­шинах по синему полю, поёт вполголоса:

Зачем ты, безумная, губишь 
Того, кто увлёкся тобой, 
Меня ты, наверно, не любишь, 
Не любишь, так Бог же с тобой! ..

Голос няни журчит далёким нешумным ручейком, чуть доно­ся­щимся журчаньем.

У церкви стояли кареты, 
Там пышная свадьба была, 
Все гости роскошно одеты, 
На лицах их радость цвела.

Невесты наряд — бело платье, 
Букет был приколот из роз, 
Она на святое Распятье 
Глядела глазам, полным слез…

Няня сидит у круглой печки, штопает поло­сатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разо­брать трудно. Разбро­саны игрушки от Дойни­кова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, карто­на­жики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки… какие тёплые, какие пуховые случа­ются в детстве сумерки…
— Эвона как!
Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька откры­вает глаза: няня все еще держит его, соби­ра­ется уложить в постельку так, как есть — с каран­дашом в руке. Коленька еще раз просы­па­ется, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она разду­вает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
— Эвона как! — повто­ряет няня Афимья уже совсем явственно.
— Няня, чего ты тут? — вскри­ки­вает Коленька.
— Как — чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примёрзли.
Дора отки­ды­вает волосы, глядит на Афимью.
— Это и есть твоя няня, трепло? Здрав­ствуйте, нянюшка.
— Да уж здрав­ствуйте, ну вас, прости Господи.
— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.
— Горох тебе в печёнку, бесстыд­ники, — ворчит Афимья.