Автор: | 10. февраля 2019

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.




Портрет Е. Б. Анненковой, жены художника

Повесть о пустяках

16

Судьба Серёжи Панкратова была решена. Испытав в течение нескольких дней жестокую борьбу со смертью, он поправился и вышел из больницы с исковерканной рукой и без глаза. Вслед за Котиком, хотя и по другим причинам, Серёжа сходит теперь с этих страниц. Его жизнь раскрывается в двух десятках слов. Гимназии он не окончил: изуродованного, его исключили из неё с волчьим паспортом. Надюшу Португалову он больше не встречал — ему было страшно показаться ей в таком виде. Надюша также смертельно боялась этой встречи. Впрочем, уже по весне Надюшу целовал технолог Поваренных… Ненависть, нечеловеческая, животная ненависть к тем людям, которые разбили личную Серёжину жизнь, осталась единственным чувством, его наполнявшим — до краёв, до истерики, до исступления. Только ею, этой ненавистью, руководился Серёжа во всех своих поступках. Во время войны, служа в канцелярии военного госпиталя, он дал глотнуть нерастворённой сулемы раненому корнету: корнет был графом. Вслед за февральской революцией Панкратов сделался пропагандистом в профессиональном союзе домашних прислуг. Заикаясь, размахивая искалеченной рукой, он призывал разгорячённых кухарок, судомоек и горничных доносить на своих хозяев. Первой осуществлённой любовью его стала кухарка Каролина, сорокалетняя эстонка, заразившая Серёжу дурной болезнью. После Октября его зачислили в Петербургскую Чрезвычайную Комиссию. Но, будучи человеком нисколь не выдающимся, он не был допущен к оперативной работе, он сидел в канцелярии и объявлял посетителям о расстреле их родственников.
Серёжа Панкратов умер в 1922 году от кровавого поноса. Точка.
Зато о толстом Семке, об удивительном Семке Розенблате, будет здесь подробнейший рассказ. Семка не дрался на фронтах, он не дрался даже в гимназическую пору, он осторожно становился к сторонке, когда его приятели тузили друг друга пряжками своих форменных кушаков за оградой собора Спасо-Преображения. Семка даже не был гимназистом — он получил домашнее образование. Он мог свободно разгуливать по улицам, заложив руки в карманы и насвистывая, когда приятели изнывали от пятичасового сидения за партами. Она зубрили латынь в то время, как он скупал в табачных лавчонках почтовые марки для дурацкой коллекции. Но вот однажды он продал свою коллекцию и на вырученные деньги купил велосипед.
Как уже было сказано, Семка не бился в окопах, не отлёживался в мокрых воронках, не был ни ранен, ни убит на войне: в самые страшные ее годы он спокойно открыл на Садовой улице «Контору Коммерческой Взаимопомощи», переменив свою фамилию на «Розанов». И все же повесть его жизни необыкновенна и замечательна.
Помнит ли Семка Федю Попова?
И о нем, незабываемом Феде Попове, поведётся рассказ, тёмный, запуганный. Федя дрался всю свою жизнь: в детстве и в зрелом возрасте, на всех фронтах, внешних и внутренних, в мировую войну и в гражданскую, и даже на тех фронтах, которые он сам создавал, если наступала невольная передышка.

17
Почти полное десятилетие, безостановочно, с одной эстрады на другую, с благотворительных вечеров на концерты студенческих землячеств (с танцами, с хоровым пеньем, с холодным буфетом и клюквенным морсом) блуждали знаменитые писатели, любимцы публики, читая отрывки из своих произведений, впитывая благоговеющие взоры молодёжи, дразня недружелюбие полицейского пристава и закусывая под белую головку в артистической комнате, набитой студенческими тужурками, влюблёнными девицами и распорядительскими значками. Ходотов мелодекламировал брюсовского «Каменщика» под музыку Вильбушевича. Только речи Аладьина в первой Государственной Думе могли соперничать в успехе с «Каменщиком» Ходотова!
Из трактира в трактир, от «Давыдки» на Владимирском в «Вену» на Морской, из «Вены» — в «Малый Ярославец», из «Ярославца» — в «Квисисану», из «Квисисаны» — в «Первое Товарищество», потом — снова к «Давыдке», из «Варьете» на Фонтанке — в «Знаменскую» на Лиговке и, наконец, в ночной буфет на Николаевском вокзале — слонялись искавшие популярности журналисты, газетчики, репортёры, поэты; рисовали на стенах рыбьими косточками и жареной картошкой, вырезали автографы на столах и стульях, подсаживались к чужим столикам, произносили пьяные тосты за русскую Музу, за Пушкина и за Дмитрия Цензора, травили кошек в отдельных кабинетах и те платили по счетам. Сколько девушек, приехавших оттуда — из Тулы, Воронежа, Орла, Тюмени — на Бестужевские курсы, на Высшие, на Театральные, на Педагогические, в Консерваторию, — растратили свою первую любовь в затхлых меблирашках, в «Гигиене», в «Екатерингофских номерах», в «Эрмитаже», на Карповке, и просто ночью, в извозчичьей пролётке, на Островах! Пена русской культуры кипела, переливаясь, как в физических приборах, по сообщающимся сосудам — из сборников «Знания» в альманахи «Шиповника», из «Шиповника» в альманахи «Земли», из «Зрителя» в «Жупел», из «Жупела» в «Сатирикон», отлагая тяжёлые несваримые пласты в «Ниве», в «Русском Богатстве»…
Студенты (кто еще? податные инспекторы? молодые доктора? приват-доценты? помощники присяжных поверенных? лицеисты? — возможно) бежали по вечерам в театр Коммиссаржевской смотреть Метерлинка и Пшибышевского, Ибсена и Леонида Андреева. Светлый, единственный голос улетал под колосники, подымая с собой, в корзинке воздушного шара, студентов, сидевших на галерее, курсисток, приват-доцентов, помощников присяжных поверенных. Очнувшись при последнем падении занавеса, студенты спешили из театра в подвал к «Черепку» на Литейном проспекте, к «Соловью» на углу Морской и Гороховой, в пивные «Северный Медведь» или «Северная Звезда» — на Песках, на Петербургской стороне, на Васильевском — не в силах освободиться от ощущения полёта. В подвале «Черепка» лакей, похожий на профессора, скользит с подносом от столика к столику. Студенты кричат ему:
— Сперанский, полдюжины «Старой Баварии»!
— Профессор, копчёного угорьку!
— Сперанский, селёдку с луком!
— Слушаю-с, коллега, — отвечает Сперанский по-профессорски.
В отдельной комнатке с красным диванчиком гражданец Савва Керн (по восходящей: «Я помню чудное мгновенье») читает стихи: стакан за стаканом, страница за страницей. Окурки на тарелках, чайная колбаса, салат из картошки.
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух…
Слова у Керна слега заплетаются от выпитого пива. Сперанский, с салфеткой на руке, слушает, почтительно отойдя в угол комнаты.

… И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука…

Студенты в Петербурге читают «Незнакомку». Девочка Ванда из «Квиси-саны» говорит:
— Я уесь Незнакомка.
Девочка Мурка из «Яра», что на Петербургской стороне, клянчит:
— Карандашик, угостите Незнакомку!
Две подруги от одной хозяйки с Подъяческой улицы, Сонька и Лайка, одетые как сестры, гуляют по Невскому (от Михайловской улицы до Литейного проспекта и обратно), прикрепив к своим шляпам черные страусовые перья.
— Мы — пара Незнакомок, — улыбаются они, — можете получить электрический сон наяву. Жалеть не станете, миленький-усатенький (или — хорошенький-бритенький, или — огурчик с бородкой).
Гражданец Савва Керн читает. Язык его повинуется все неохотнее. Юрист Темномеров Миша, откинувшись на спинку диванчика, закрыл глаза и шепчет беззвучно любимое имя:
— Тина, Тиночка.
Коленька Хохлов рисует, рисует, рисует, и ему становится обидно, грустно и тревожно оттого, что в голову неотвязно просятся вымыслы невежественных художников Ропса и Бердслея и слабого духом Чурляниса.

18
Еще накануне, несмотря на ползшие с разных сторон слухи, все было по-прежнему. Татьяна Петровна Хохлова варила на террасе варенье и читала «Крейцерову сонату». Душистая, бледно-сиреневая пенка вздымалась в тазу.
За стёклами лиловел вечереющий садик, неподвижно висел гамак меж двух осин, под зелёной перекладиной никли качели, кольца, трапеция, и дальше, сквозь красные стволы уходящих за дюну сосен, серым блеском светлел залив.
На террасу подали вечерний самовар. Горничная Поля, открыв постели, ушла гулять на вокзал. Кухарка Настасья, дворник Донат и нянька Афимья устроились на кухне играть в «свои козыри». Засаленные карты в сердцах кидались на скатерть, вздрагивала керосиновая лампа. Няня Афимья вскипала ежеминутно:
— С чего ты под мене ходишь? У тебе на руках винни, а ты — с крестей! Чернота стучалась в окна крыльями ночных бабочек. В обход выбегали мыши… На завтра были заказаны к обеду грибной суп со сметаной, тефтели по-гречески и, на третье, воздушный пирог с клубникой — воздушный пирог приготовлялся всегда на другой день после сливочного мороженого, чтобы не пропадали белки…
Завтрашний день наступил после обыкновенной июльской ночи. К утреннему чаю пришли газеты. В газетах была война. Иван Павлович Хохлов вслух прочитал приказ о мобилизации и даже обе передовицы: либеральной «Речи» и официозного «Нового Времени». Передовицы Иван Павлович читал обычно в поезде по дороге в Петербург, на службу. Но война перемешала все навыки, все взгляды и убеждения. Так в андерсеновской сказке ветер перемещал вывески. Хохлов не узнал самого себя и не знал своей жены; жена с недоумением слушала мужа, как слушают нового человека. Иван Павлович всю жизнь считал себя пацифистом, но сегодня, прочитав газету, неожиданно ощутил лихорадочный наплыв воодушевления.
— Теперь, — заявил он, — когда война стала фактом, все наши идеи, весь наш политический протест необходимо на время отбросить в сторону! Долг гражданина и, в конце концов, патриотическое самолюбие заставляют нас все внимание устремить на защиту границ. Дважды два — четыре.
— Что ты говоришь, Ваничка? Разве ты не видишь, что война — преступление? Преступление уже хотя бы потому, что у нас есть сын.
— Тебя подменили, Таня. Я не подозревал, что у моей жены так слабо развиты общественные инстинкты.
Иван Павлович торопился к раннему поезду. Чай остался недопитым. Татьяна Петровна наспех сунула в пальто мужа бутерброд с холодной котлеткой. Няня Афимья прослушала газеты, прослушала споры Хохловых и встала из-за стола.
— Поясницу чего-то заломило: Геннадий мой, того гляди, не приехал бы, — сказал она, заохала и поплелась по своим делам.
Первая страница газеты была в тот день бесстрастна, как накануне, как за неделю, как за год до войны:
О тихой кончине бывшего офицера Кавалергардского Ея Величества Государыни Императрицы Марии Феодоровны полка, генерал-адъютанта в отставке
Павла Дягилева
сообщали командир и офицеры полка, а также жена, сыновья, невестки и внуки покойного.
О смерти генерала от кавалерии
Александра Пушкина,
последовавшей в имении Останкино Катарского уезда, с глубокой скорбью извещали жена и дети…
В летнем Буффе шёл фарс «Запретный город».
В Луна-Парке: Танцы одалисок. Танго. Электроновость!!! Кинетофон Эдисона (говорящий и поющий кинематограф).
Обозрение: «По ночам… по ночам…»
В Зоологическом саду: Оперетта «Гаспарон, морской разбойник».
В Аркадии: «Старички и девчонки».
Аквариум: «Афродизия».
Цирк Чинизелли: 33-ий день международного чемпионата французской борьбы. Решительные схватки. 1) Поль Абс — Збышко Цыганевич, 2) Туомисто — Поддубный, 3) Лурих — Мурзук; арбитр Дядя Ваня…

19
Мелкие волны Финского залива, как и вчера, жёлты и неторопливы. Между сваями забравшихся в море купален весело кружатся пескари. Сегодня пескари беспечнее обыкновенного, потому что шумливые дачники не тревожат их ныряньем, вёслами и визгами. Розовато-серый песок отдыхает под солнцем от груза затянутых в цветные трико человеческих тел, попиравших еще накануне горячую зыбь берега. Пёстрые будки, расставленные, как деревянные солдатики, в несколько рядов, покинуты — ненужные, раскрытые, одичавшие за одну ночь. Берег пуст. Странной и неестественной выдумкой кажутся тишина и безлюдье дачного пляжа. Зато над толевыми крышами, над цветочными клумбами и гипсовыми аистами, над немощёными улицами, над чередой сосновых участков, разгороженных заборами, плетнями и канавами, никогда еще так часто, так взволнованно и тревожно не носились свистки паровозов. Поезда проходят один за другим, нарушая привычное расписание и станционный порядок (ветер перемещает вывески), поезда бегут мимо дюн, мимо смолистых рощ и торфяных болот, мчатся все в одном и том же направлении, летят к Петербургу. От тендеров до багажных вагонов, до открытых товарных платформ, на которых обычно перевозят бревна, поезда заполнены женщинами, детьми, картонками, тюками, самоварами. Берутся с бою свободные вершки пространства. Шляпки сползают с причёсок, женщины, бранясь, цепляются друг за друга, дети плачут…
На даче у писателя Апушина — очередное чаепитие с разговорами. Печенье Эйнем, голубоватый рафинад заводов Кенига, варенье собственной варки.
— Да здравствует искусство!
— Та-ра-рам, та-ра-рам, бум!
— Да здравствует Россия, черт возьми!
— Разумеется, и Россия.
— Та-ра-рам, бум-бум.
— Возможен ли здесь десант? Десант возможен…
— Не раньше, чем через неделю. Паника глупа.
— Десант вообще неосуществим.
— Если не завтра, то никогда.
— Десант вполне вероятен, но совершенно бесполезен.
— Десант имеет решающее значение.
— Стратегически, пожалуй, он объясним.
— Десант, как таковой, пустой звук.
— Зато моральное значение десанта огромно.
— Десант опасен только для кухарок.
— И для твоих стихов!
— Во всяком случае — не для России…
— Война закончится через месяц в Берлине. Кайзеру публично остригут усы, помяните моё слово.
— Идёт в поход Мальбрук, усат и сухорук.
— Браво! Запишите!
— Неусыпно усатинить усы легче, чем вселенную усыпать мёртвыми костями.
— Запишите!
— Грохочут тяжкие шпалеры
Тевтонских войск в пыли заката.
О, келомякские рантьеры,
Вы скоро будете рогаты!
— Браво! Взгляните на позу: Пушкин у Пущина, Мицкевич в салоне какой-то графини.
— Существуют и должны существовать идеи, во имя которых стоит жить…
— Сегодня хлеб вздорожал на одну копейку, а пирожных в кондитерской совсем не пекли.
— …но таких идей, ради которых нужно было бы умирать, существовать не может. От подобных вещей следует лечить человечество холодными душами и надевать на него смирительные рубахи. Одним словом, — долой войну! Да здравствуют дезертиры!
— Уже о дезертирах?
— Время — деньги.
Так начались разговоры о войне.
Вечером прошёл по линии первый поезд в обратном направлении, из Петербурга: воинский. Солдатам кричали «ура», солдаты пели песни. Много времени спустя, в 17 году, писатель Апушин записал на обрывке чистой бумаги:
«Пили чай с печеньем, говорили о войне. Не очевидные (для меня и, надо думать, для остальных) предпосылки к затяжной бойне, не гибель культуры, не безумие вдруг ослепшего человечества, не миллионы внезапно приговорённых к смерти людей — в центре внимания оказались усы Гогенцоллерна. В этот вечер я постиг обречённость России, и мне представлялась чудовищной людская недальновидность».
Подумав, Апушин пометил эти строки задним числом: Июль 1914.

20
Первые признаки существования Дэви Шапкина обнаружились в кинематографе «Иллюзион». В «Иллюзионе» Шапкин служил тапёром. Никто не спрашивал, откуда Шапкин пришёл в «Иллюзион», и никто не удивился бы, если в метрике Шапкина против «места рождения» стояло бы слово «Иллюзион». Но, играя, Шапкин так изумительно вскидывал руки, что с ним нельзя было не познакомиться. Коленька Хохлов разговорился с ним в антракте, когда, прислонившись к пианино, Дэви зубочисткой чистил ногти. Он был прирождённым музыкантом. Даже и вне кинематографа «Иллюзион» Дэви Шапкин мог без устали играть танго своего сочинения. Дэви быстро хмелел от водки. Он взмахивал руками, рассказывал еврейские анекдоты, почёсывал себя между лопаток, не умел сидеть на месте, затевал споры. Больше всего любил Шапкин спорить о литературе: наступал вплотную на собеседника, накапливал слюну в углах рта и теребил свои бачки (Дэви Шапкин отращивал бачки).
— Вы говорите — Гейне! А Моисей? — вскакивал Шапкин из-за пианино. — Моисей, по-вашему, не написал скрижалей? Это вам не литература? Фунт изюму, что? Это, правда, короче самого Петера Альтенберга, но это же — красиво!
Подымался хохот. Шапкин едва поспевал за своей скороговоркой.
— Вы смеётесь над Шапкиным? Вы думаете, что он ничего не может делать, кроме кекуоков в «Иллюзионе»? Но, знаете, смеётся тот, кто хорошо смеётся.
Студенты-юристы Покидов, Темномеров Миша и Фаробин Ромка уходили на фронт в пехоту, гражданец Керн — в кавалерию, и два технолога, Сурков и Неустроев, — с автомобильной ротой.
— Ах, оставьте, на самом деле, действительно! — кричал Дэви Шапкин. — Война, я знаю, необходима, потому что она прекрасна, что? Кровь очищает. Дэви Шапкин, конечно, не Макс Нордау, но он знает, что такое красота.
— Садись за рояль, а то водки не дадим.
— Плевать я хотел с вашей водкой! А впрочем — сижу уже.
Тонкие, длинные пальцы прыгали по клавишам.