Автор: | 7. июля 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть О пустяках

Глава 5

6   (6 - 11)

Письма подобны птицам. Когда они летают над сушей, они похожи на белых голубей; когда они летают над морем — они похожи на белых чаек… Письма доходят даже до загра­ницы. Так, в Берлине некая тетя Поля, женщина частная и беспар­тийная, полу­чила письмо из Москвы:

«Дорогая тетя Поля!
Наверное, сразу не дога­да­ешься, кто тебе пишет. Это Слава, кото­рого ты 19 лет назад крестила и из кото­рого сейчас полу­ча­ется авто­ме­ханик. Работаю сейчас мото­ри­стом. Думаю скоро пере­сесть на машину, немного поез­дить. Летом был в Казак­стане у папе, но со скуки вернулся в Москву. Сейчас поне­многу одеваюсь. Не соби­ра­е­тесь ли в Москву пови­даться. Живём здесь здорово, стро­имся вовсю. Подъем могучий, но ману­фак­туры нехватка, тем худо. Несмотря на стро­и­тель­ство костюм мой пришёл в состо­яние, да и был он навы­рост. Прости, что так небрежно пишу, сижу в кино, жду встречи с одной Надей… увлечён! К тебе небольшая прось­бица. Не вышлешь ли мне три маленьких вещички? У нас нет модных галстухов. Вышли мне 1 галстух расцветки вроде амери­кан­ского флага. Потом гетры, как футбольные, и какие-нибудь носки со стрел­ками. Кстати, можно ли из Берлина выслать ботинки на рези­новой подошве? Во-вторых, вышли баночку чернил. Не оставь мою просьбу забытой.
Твой Слава.
Р. S. Галстух попестрей!»
Люди жестоки: тетя Поля даже не ответила.
Другое письмо, из Харь­кова, было полу­чено в Москве также одним беспар­тийным семейством:
«Милые мои!
Наконец-то мы полу­чили от Вас долго­жданную весточку. Как приятно узнать, что все вы живы, все вместе, как прежде, и вспо­ми­наете нас. У нас все по-старому, живём ни шатко, ни валко. Бедный Никиша погиб от сыпного тифа. За что, спра­ши­ва­ется? Катюша, слава Богу, недавно вышла замуж, он хоть и еврей, но как человек, кажется, хороший. О чем писать? Все так одно­об­разно из года в год, что, право, не хочется гово­рить об этом. Ваша весточка пришла как раз в тот момент, когда Володя вернулся со службы. Он так обра­до­вался, что схватил письмо и прочёл его вслух. Мы все очень радо­ва­лись, что у Вас все благо­по­лучно. Пишите почаще, как Ваши дела. Нет ли весточки от Павлуши? Продол­жает ли Вика уроки рисо­вания? У нас пока все слава Богу.
Целуем и ждём ответа…»
Коленька Хохлов тоже получил письмо — от конструк­тора Гука из Франции. Конструктор Гук писал:
«Дорогой Николаша,
вот уже три недели как я здесь, а все еще не могу опом­ниться — такова вокруг красота! Я пишу у раскры­того окна, солнце опаляет лоб и плечи, под окном — зеленая пропасть в 300 метров глубиной, вся покрытая красной, розовой, белой гвоз­дикой. Яблони, вишня, миндаль, мимоза — в полном махровом цвету. В зелени — красные крыши беленьких игру­шечных домиков, а дальше в лёгкой дымке — краса­вица Ницца — вся как на ладони, стес­нённая с одной стороны лило­выми Альпами, с другой — беско­нечным, бледно-зелёным морем, уходящим вширь и ввысь до самого неба, и, наконец, это небо, такое лёгкое, необъ­ятное и свободное, что невоз­можно нады­шаться! Вечером Ницца блестит огнями, как горсть драго­ценных камней; в море мигают цветные маяки.
Я занимаю просторную, весёлую комнату с ванной и горячей водой. С шести утра и до шести вечера солнце льётся в окна. Рано утром мне приносят в постель кофе с суха­рями, маслом и мёдом. Потом я встаю. В 11 принимаю солнечную ванну: лежу добрый час в костюме Адама, пере­вёр­ты­ваюсь с боку на бок, ветерок меня обду­вает, солнце припе­кает, и я уже стал похож на копчё­ного сига. В полдень — завтрак, затем я гуляю по холмам и гвоз­дичным полям, как всегда, фило­соф­ствую немного с природой, играю на припёке под яблонькой в шахматы с соседом, иногда спус­каюсь пешком в Ниццу, к морю, зеваю по сторонам, любуюсь заго­ре­лыми, прекрас­ными женщи­нами (амери­канки особенно привле­ка­тельны) и возвра­щаюсь на авто­каре к вечер­нему столу. Потом мы читаем или бесе­дуем (болтаем) в общем салоне, меня посто­янно расспра­ши­вают о совет­ской России, к десяти часам ложимся спать. Дорогой друг, удиви­тельна поэзия сана­тор­ного режима.
Случайно как-то, еще в Берлине, попался мне номер сов. газеты со статьёй о годов­щине крон­штадт­ского восстания, из которой я узнал, что ты награждён орденом Крас­ного Знамени за добро­вольное участие в штурме. От души поздравляю. Я тоже был тогда в Крон­штадте, жаль, что не встретились.
Твой конструктор Г.».
Через полгода пришло от него второе письмо, из Японии:
«Дорогой Николаша,
совершаю рейсы на пасса­жир­ском паро­ходе Марсель — Иоко­гама в каче­стве чело­века с салфеткой. Сначала с непри­вычки блевал, особенно под эква­тором, потом пообвык. В Порт-Саиде классный рахат-лукум, пенковые мунд­штуки и егип­тяне; в Джибути — сигары; в Коломбо-поддельные жемчуга; в Синга­пуре — носки и презер­ва­тивы; в Сайгоне — золотые запонки и дешёвые маль­чики; в Гонг-Конге — анамиты, плетёные вещи, черное дерево и носки; в Шанхае — дешёвые пижамы и потря­са­ющие рожи; в Кобэ — порно­гра­фи­че­ские изделия из слоновой кости, чайные сервизы Кузне­цов­ской фабрики и дешёвые девочки; в Иоко­гаме — бумажные веера, гейши и между­на­родная матросня. 40 дней пути. Получаю шальные чаевые и ворую в буфете ликёр. Каждый рейс — новая баба: в нашей профессии интел­ли­гент­ность ценится высоко! Между прочим, посылаю тебе, как люби­телю изящ­ного, несколько весьма тонких рецептов из паро­ходной карты коктейлей:
1. SANG DE VIERGE*. Летний осве­жа­ющий напиток. Взять полста­кана сока красной сморо­дины и полста­кана того же сиропа. Разда­вить в другом сосуде стакан свежей клуб­ники, на которую вылить после­до­ва­тельно: стакан коньяка, два стакана джину, затем упомя­нутые выше сок и сироп красной сморо­дины и оста­вить все это <отдох­нуть» на полчаса. Затем влить туда стакан белого, поло­жить льду и взбить. Пода­вать, положив в стакан либо одну клуб­ничку, либо веточку красной сморо­дины (по желанию).
2. LЕ PLAISIR DE GRACES**. Взять полста­кана пампле­мус­ного сока, стакан джина, стакан старого виски, полста­кана крепкой настойки сливы и полста­кана на косточках оливы, стакан сухого белого. Приба­вить льду и очень стара­тельно взбол­тать. Пода­вать, положив в стакан тонкую стружку лимонной корки. Пить через соломинку.
Знание фран­цуз­ского и англий­ского языков обяза­тельно, я же могу и по-немецки. А в общем, Нико­лаша, сиди и не рыпайся, мой совет.
Твой конструктор Г.».

* Кровь девствен­ницы (фp.).
** Насла­ждение грацией (фр.).

7
Коленька почему-то боялся остав­лять эти письма в своей комнате, в Доме Советов, бывш. «Метро­поль», а уничто­жить их — был не в силах. Так, с и пись­мами конструк­тора Гука в кармане темно-синего френча, ежедневно ездит Коленька в Кремль — в Кремле он пишет портрет Ленина.
То, чего инстинк­тивно ожидал Коленька Хохлов, впервые входя к Ленину, не произошло: Ленин не сидел за столом, углу­бив­шись в бумаги, не сделал обыч­ного в таких случаях вида, будто с трудом отры­ва­ется от работы, случайно заметив вошед­шего. Напротив, как только Хохлов пока­зался в дверях каби­нета, Ленин быстро и учтиво встал с кресла, направ­ляясь навстречу.
ЛЕНИН (улыбаясь): Здрав­ствуйте, товарищ. Мне дума­лось почему-то, что вы старше. Пожа­луйста, сади­тесь. Я — жертва нашей партии: она застав­ляет меня вам пози­ро­вать. Скажите, в чем будут мои обязан­ности и как вы хотите меня изобразить?
Коленька улыбаясь ответил, что Ленин олице­тво­ряет собой движение, рост и волю рево­люции. Коленька видит не портрет в прямом смысле, а картину, в которой Ленин неот­делим от масс.
ЛЕНИН (улыбаясь): Но ведь я только скромный журна­лист. Я пред­по­лагал, что буду изоб­ражён за пись­менным столом. Если когда-нибудь я увижу ваш холст осуществ­лённым, то непре­менно залезу под стол от смущения.
ХОХЛОВ (улыбаясь): Право и приви­легия худож­ника — созда­вать легенды. Если наши произ­ве­дения стано­вятся в проти­во­речие с истиной, будущее нака­зы­вает прежде всего нас самих. Но лишать себя этого права мы не можем. О Ленине-журна­листе я не заду­мы­вался, а портрет обыва­теля с бородкой меня не интересует.
ЛЕНИН (улыбаясь): Хорошо. Я считаю недо­пу­стимым навя­зы­вать худож­нику мою волю. Посту­пайте так, как вам кажется правильнее. Я в вашем распо­ря­жении, прика­зы­вайте — я буду пови­но­ваться. Но сначала дого­во­римся честно: я подчи­няюсь дисци­плине, я исполняю волю партии, но я — не сообщник.
Ленин улыба­ется. В русской рево­люции сосу­ще­ство­вали две мими­че­ские линии: первая, ленин­ская, — в улыбке. Добро­душная улыбка с подми­ги­ва­нием — свиде­тель­ство душевной простоты, а также любви к ближ­нему или, по крайней мере, к классу. Вторая линия — от Троц­кого: прон­за­ющая острота взгляда, симво­ли­зи­ру­ющая непре­клон­ность и бдитель­ность рево­люции; улыбка допус­ка­лась только сарка­сти­че­ская или, как принято ее назы­вать, мефи­сто­фель­ская. Лицо Ленина обра­щено к свет­лому буду­щему, лицо Троц­кого повёр­нуто в сторону врагов. Влияние Ленина велико: улыба­лись, как могли, вожди, наркомы, полпреды, особо ответ­ственные работ­ники; нежно и ласково улыбался Феликс Дзер­жин­ский. Ястре­биная мимика Троц­кого полу­чила распро­стра­нение преиму­ще­ственно в военной среде и в партийных низах: секре­тари комя­чеек, следо­ва­тели ГПУ, рабкоры, управ­домы, двор­ники. Кроме того, наме­ча­лась еще средняя, синте­ти­че­ская, линия: так, Феликс Дзер­жин­ский улыбался по-ленински, бородку же стриг под Троц­кого, создавая таким образом новый тип «добро­душ­ного Мефистофеля».
Ленин нераз­го­ворчив. Сеансы прохо­дили в молчании. Ленин как бы забывал о Хохлове и, только встре­чаясь с ним взгля­дами, неиз­менно улыбался. Как-то Хохлов вздумал заго­во­рить об искус­стве — Ленин прервал его:
— Я, знаете, в искус­стве не силен. Вы уж об этом лучше с Луна­чар­ским: большой специ­а­лист. У него там даже какие-то идеи… Иногда, очень редко, жёлтое лицо Ленина пере­дёр­ги­ва­лось судо­рогой. Тогда он вздра­гивал, проводил рукой по темени и, вздохнув, улыбался снова, как после сильной боли, которая вдруг отлегла.
В Крем­лёв­ском дворце — покойно, тихо, домо­вито. Жужжат мухи, маляры белят потолки, красят стены. В белом кори­доре — коридор наркомов прогу­ли­ва­ются вожди, говорят о безде­лицах, курят папи­росы высшего сорта — «Совнар­ком­ские» и «Посоль­ские»; разда­ётся смех. Карл Радек, похожий на Грибо­едова, а может быть, и на Пушкина, если бы Пушкин носил очки и порыжел, на Добро­лю­бова, да и на Решет­ни­кова, пожалуй, — декла­ми­рует на ухо Демьяну Бедному, насто­ящая фамилия кото­рого — Придворов:
Все говорят — ты Бe-ран-же.
Ты просто «б», ты просто «ж»..
В открытые окна глядит весёлое москов­ское солнышко; прыгают по стенам жёлтые зайчики и голубые, легкие тени. Внизу, у подъ­езда, фыркает одинокий авто­мо­биль. Пахнет летом, булыжной пылью и свежей краской…
Когда Ленин умер, Коленька Хохлов видел его мозг: одно полу­шарие было здоровым и полно­весным, с отчёт­ли­выми изви­ли­нами; другое, как бы подве­шенное на тесё­мочке к первому, — смор­щено, ском­кано, смято и вели­чиной — не более грец­кого ореха.

8
Дни бегут, года проходят чередою,
И стано­вится короче жизни путь.
Не пора ли нам с изму­ченной душою
На мину­точку прилечь и отдохнуть?
ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Пора!
Звенит посуда. Шныряют половые с бутыл­ками. Табачный дым обле­кает певицу в голубой тюль. Конфе­рансье — в смокинге. На локтях смокинг потёрт, шёлк отво­ротов лоснится жиром. Галстук — в синюю клеточку.
КОНФЕРАНСЬЕ: Следу­ющий номер программы… А, Семён Иванович! Това­рищи, реко­мендую: врач по нехо­рошим болезням, с хорошей прак­тикой. Нездо­ровы? Скучаете? Это все от желудка, милейший. Отку­шайте супцу с фрика­дель­ками — сразу все пройдёт, сытому всегда весело, например — мне…
ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Открыл фонтан, дармоед!
КОНФЕРАНСЬЕ: Чего-с?
ГОЛОС: Ничего-с, катайте дальше!
КОНФЕРАНСЬЕ: Извольте. Следу­ющий номер…
ГОЛОС: Как в номер, так и помер!
КОНФЕРАНСЬЕ: Выра­жай­тесь ясней, гражданин.
ГОЛОС: С нас хватит.
КОНФЕРАНСЬЕ: Вы, граж­данин, я замечаю, никогда не проголодаетесь.
ГОЛОС: Это почему же?
КОНФЕРАНСЬЕ: А потому-с, что у вас во рту каша.
ГОЛОС: Сволочь!
ВТОРОЙ ГОЛОС: Недо­пу­стимо так с това­рищем конфе­рансье колба­ситься! Чего пристал?
КОНФЕРАНСЬЕ: Не беспо­кой­тесь, граж­данин, мы привыкши, такая наша профессия — конфе­рансье. Следу­ющий номер программы: «Зеркало девственности»…
ТРЕТИЙ ГОЛОС: Саша, милый, пойми: я пью, потому что мне в душу наплевали…
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОЛОС (шёпотом): Не все люди спасутся. Наступит страшный час, пшеница будет отде­лена от плевел, овцы от козлов, праведные от злых… Соберут ангелы из Царства Его все соблазны и дела­ющих безза­коние и ввергнут в пещь дьявола, где будет плач и зубовный скрежет. Пойдут грешные в муку вечную, в огонь вечный, а правед­ники воссияют как солнце… Великое множе­ство людей, милый товарищ, погибнет. Тесны врата, и узок путь… Парочку свет­лого, граж­данин! .. Ибо много званых, да мало избранных… Страшно будет стенанье отвер­женных, милый товарищ…
И вот снова на эстраду высту­пает гармо­нист Ванька Жерихов со своим ансам­блем. Ванька Жерихов стрижен в скобку, на шее взду­ва­ется огромный кадык. И снова танцор Еремейка по прозвищу Осьминог отби­вает каблу­ками смазных сапогов русскую, бьет ладо­нями по коленам и по подошвам, плывёт неслышно впри­сядку, крутит волчка на одной ноге. И запе­вало Федя Пахо­руков покры­вает гармо­ни­стов звенящим тенором, свистун Веревкин свистит в два пальца Соло­вьём-Разбой­ником, в табачном дыму синеют поддёвки…
Осушая бутылку за бутылкой, Коленька Хохлов с коман­дармом Били­биным, кото­рому стук­нуло 22 года, говорят о стихах и о живо­писи, а также о девочках — о девочках дольше всего. И снова зацве­тают бумажные цветы, золотая фольга, лиловый анилин, и на шестом году рево­люции лохматый рабфа­ковец роняет голову на локоть, чтобы плакать навзрыд от смут­ного сознания непо­пра­ви­мости жизни… Зима ли, лето ли — москов­ская ночь подобна пустыне.
— Не всякий гово­рящий мне: Господи, Господи, но испол­ня­ющий волю Отца Моего Небес­ного… Истинно говорю вам — не знаю вас… Примите предо­сте­ре­жение, милый товарищ, готовь­тесь к сретению Господа Бога вашего, дабы не погиб­нуть окон­ча­тельно и беспо­во­ротно… Еще парочку пивка с горошком, граж­данин услужающий!
— Сашка, подлец, доро­гуша, мне в душу наха­мили, сукин ты сын, вот я и гуляю…
Дребезжит посуда. Голубой тюль упира­ется в потолок. Конфе­рансье икает, в руках у него бутылка. Голубой потолок, голубые стены, голубой смокинг у конфе­рансье. Голубой оазис в черной пустыне ночи.
Арбат безмолв­ствует. У подножья памят­ника Гоголю дремлют бездомные старики, песчинки клас­сово чуждой психо­логии. Зимой — там же — они замёрзнут.

9
Но все это теперь уже несу­ще­ственно и с каждой строкой утра­чи­вает интерес. Коленька Хохлов сыграл свою роль в повести, не совсем заслу­женно удер­живая на себе столько внимания. Роль его сыграна, и теперь он усту­пает своё место другим. Повесть тычет по сосед­ству с собы­тиями, огром­ными по объёму, по глубине, по трагизму, по выводам, — они совер­ша­ются как бы в соседней комнате, ключ в которую потерян, и только дверная сква­жина оста­лась открытой. Через эту сква­жину иногда доно­сятся голоса, крики, мало­раз­бор­чивые, отры­ви­стые звуки, иногда сверкнёт ослеп­ля­ющий свет, долетит холод полярных ветров, горячее дыхание пожаров. Там, за дверной сква­жиной, может быть, даже не комната, там, судя по отрывкам подсмот­рен­ного и подслу­шан­ного, можно подо­зре­вать суще­ство­вание мира во всей его слож­ности; там проис­ходят романы — события вели­че­ственные, значение которых неиз­ме­римо. Здесь же проте­кает случайная повесть, рябь по воде. Человек стоит во дворе шести­этаж­ного дома, во дворе, назы­ва­емом к «колодцем». С четырёх сторон поды­ма­ются стены в оконных квад­ратах. Стены в оконных квад­ратах напо­ми­нают затас­канную клет­чатую скатерть. В доме, за окнами, — сотни жильцов, десятки тысяч ударов сердец в минуту… Человек, стоящий в колодце, смотрит на все четыре стороны, на мутные стекла окон, видит одино­кого голубя, спящего на кухонном ящике, видит простыню с жёлтым, нечи­сто­плотным пятном, выве­шенную за окно, видит опухшее, водя­ни­стое небо, слышит лязг кровель­ного железа и лёгкий свист сквоз­няка в подворотне…
Коленька Хохлов уже больше года безвы­ездно прожи­вает в Москве. Он пишет картины для Совнар­кома, для Комин­терна, для Музея Рево­люции и Музея Красной Армии, распи­сы­вает стены Дворцов Труда, испол­няет рисунки почтовых марок и денежных знаков. Кажется, он живёт не один: говорят, в Доме Советов, в соседней комнате, посе­ли­лась… тут начи­на­ются разно­гласия, до Питера доходят разно­ре­чивые слухи: одни утвер­ждают, что Коленька снова спутался с какой-то актрисой, моло­денькой, довольно симпа­тичной, но глупенькой; другие говорят, со слов очевидцев, будто она не актриса, а маши­нистка, обык­но­венная совет­ская барышня с очень красивым бюстом, но, к сожа­лению, слишком кичится связью со знаме­нитым худож­ником; третьи говорят, что она простая чекистка и что именно ее бюст не пред­став­ляет ничего особен­ного; четвертые пере­дают, что ей уже делали аборт в клинике доктора Свето­за­рова и что в день операции Коленька лежал в постели с другой женщиной и, напив­шись, обещал на ней жениться в ЗАГСе; неко­торые расска­зы­вают, что Коленька ни с кем не живёт, а только делает вид, что живёт, потому что ему это выгодно; один приезжий из Москвы сообщал, будто художник Хохлов поку­шался на само­убий­ство, но приез­жего подняли на смех; кто-то уверял, что не Коленька, а как раз его соседка действи­тельно поку­ша­лась на само­убий­ство, после чего поло­жение Коленьки в Кремле сильно пошат­ну­лось. Последнее изве­стие особенно взвол­но­вало петер­буржцев; петер­буржцы говорили:
— Слыхали, Хохлову крышка?
— Ахупе?
— Вста­вили штопор.
— Сразу вста­вили или медленно ввинчивали?
— Мир непрочен. О, слава, это ты!
— Птичка какает на ветке, баба ходит спать в овин, так позвольте вас поздра­вить со днём ваших именин!
— Говорят — зарвался.
— И зачем лез? Кто его за язык тянул? Ника­кого чувства меры!
Но неожи­данно промельк­нуло в газетах сооб­щение о новых заказах для Коленьки. В той же заметке назы­вали его «Давидом русской рево­люции». Можно ли, однако, прове­рить слухи, дохо­дящие невесть откуда? Петер­бург далеко отстоит от Москвы: их разде­ляет более 600 вёрст. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем петер­буржцу попасть в москов­ский поезд… Известно лишь одно: люди стареют не только на годы, люди стареют на события, на простран­ства, на города. Коленька Хохлов постарел на Петер­бург, на Питер; Петер­бург отло­жился пластом, как любовь, как болезнь, как возраст… Коленька сыграл свою роль в повести, и теперь, под занавес, на первый план высту­пает Семка Розенблат.

10
Берлин, огни, нахт­ло­кали, Луна-Парк, деваль­вация… Занятнее всего — деваль­вация. Семка Розен­блат быстро осва­и­ва­ется за границей, разби­ра­ется в кулисных слож­но­стях, заводит необ­хо­димые знаком­ства, умело ими поль­зу­ется, и, когда после пяти­ме­сяч­ного отсут­ствия возвра­ща­ется в Москву, в Кремле встре­чают его как побе­ди­теля. У вокзала ждёт авто­мо­биль наркома финансов. Розен­блат, не заезжая домой, спешит к наркому и делает свой первый доклад. Нарком удовле­творён целиком и полно­стью, поздрав­ляет Розен­блата с достиг­ну­тыми успе­хами и везёт его на чрез­вы­чайное засе­дание Совнар­кома в Кремль, где Розен­блат знакомит собрав­шихся с даль­ней­шими своими планами. Наркомы довольны. Семка Розен­блат угощает их загра­нич­ными сига­рами и загра­нич­ными анекдотами.
Из Кремля усталый Розен­блат стре­мится домой. Он наря­жа­ется в загра­ничную шёлковую пижаму и с пакетом в руках идёт в комнату квар­тирной хозяйки.
— Это для вас, — говорит он, подавая пакет.
Евлампия Ивановна Райхман всплёс­ки­вает руками: в пакете находит она шёлковые чулки, шёлковое белье, кружевной пеньюар с голу­быми перьями из «Maison de Blanc»* и лаки­ро­ванные туфли от Рауля.
— Примерьте, пожа­луйста, мадам Райхман, я покурю в коридоре.
Евлампия Ивановна Райхман, соро­ка­летняя вдова, носит свои груди, как генерал — эполеты: годы воен­ного комму­низма не отра­зи­лись на ее полноте. Надев загра­ничные шелка, Евлампия Ивановна приот­кры­вает дверь. Кружевной пеньюар прозрачен. На блеск чулок наплы­вает розовая тяжесть наготы. Семка Розен­блат шепчет слова восхи­щения и входит в комнату.
— Вы безумец, мосье Розен­блат! Что вы делаете?
— Ничего особенного.
— Вы рвёте кружево! Перестаньте!
— Не кобень­тесь, мадам Райхман: это старо!
— Каждая поря­дочная вдова должна сначала сопро­тив­ляться, — возра­жает Евлампия Ивановна Райхман.

* «Дом Бланка» (фр.).

Подняв­шись с постели и оправив шёлковую пижаму, Семка Розен­блат обра­ща­ется к Евлампии Ивановне с такими словами:
— Мадам Райхман, — говорит он, — во-первых, завтра же вы будете иметь насто­ящий цветочный одеколон. Я подарил вам какое-то шёлковое то да се, а вы легли со мной на кровать. Симпа­тичный това­ро­обмен. Только прошу вас на дальше: пожа­луйста, не амико­шон­ство­вать. Вы меня вполне устра­и­ваете как женщина, хотя и годи­тесь в мамаши, но я честный и открытый человек, и вот что я вам скажу: я буду иметь любовниц. Мне нужны любов­ницы, как вам нужна хлебная карточка. Зару­бите это себе, Евлампия Ивановна, если вы не хотите остаться одна, как перстень. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, мосье Розенблат.
— Спокойной ночи…
Наутро к подъ­езду была подана личная машина това­рищи Розен­блата, началь­ника Секрет­ного Валют­ного Фонда СССР.

11
Рабочий, стоящий у зана­веса и несколько похожий на желез­но­до­рож­ного смаз­чика, так напу­гав­шего когда-то Анну Каре­нину, уже протя­ги­вает руку к тросам. Рабочий, стоящий у зана­веса, — далеко не последний человек в театре: опустить занавес — большое искус­ство. Зритель об этом не думает, он не подо­зре­вает, что «занавес репе­ти­руют» по многу раз, как любую сцену в пред­став­лении. Зритель лишь безот­чётно чувствует, что медленно опущенный занавес иногда придаёт совер­шенно иной оттенок и даже смысл спек­таклю, нежели занавес, стре­ми­тельно скрывший действу­ющих лиц. Теат­ральный занавес — такой же актёр, как и те, что на сцене зала­мы­вают руки, убивают друг друга, произ­носят моно­логи, заставляя зрителя содро­гаться, радо­ваться, грустить. Для зана­веса суще­ствует своя парти­тура, свои ритмы, свои способы воздей­ствия на зрительный зал.
Чело­ве­че­ская жизнь в боль­шин­стве случаев мало теат­ральна. Теат­рально прожитая жизнь, жизнь, сыгранная для зрителя, обычно стано­вится досто­я­нием энцик­ло­пе­ди­че­ских словарей. Но если подсчи­тать коли­че­ство таких жизней всех времён и у всех народов, то оно не достигнет и малой доли той цифры, которую даёт последняя пере­пись наро­до­на­се­ления одной Москов­ской губернии. В чело­ве­че­ской жизни, за редкими исклю­че­ниями, занавес падает без репе­тиций, как придётся. Да и важно ли, как проис­ходит падение, если оно не рассчи­тано на зрителя и не влияет на сборы? Жизнь все равно оста­нется черно­виком, который не испра­вишь и не пере­пи­шешь на- чисто…
В данной повести, как в чело­ве­че­ской жизни, занавес опус­ка­ется без особой торже­ствен­ности, не очень быстро и не очень медленно, означая собой конец — и только. Рабочий протя­ги­вает руку к тросам как раз в тот момент, когда Семка Розен­блат вторично уезжает за границу, но уезжает уже не один: он везёт с собой Софочку Фибих.
Софочке Фибих 24 года, она разго­ва­ри­вает цита­тами из поэтов и носит под платьем такое короткое белье, короче какого не бывает. Белье мастерит Софочка собствен­ными руками, в строгом соот­вет­ствии с новин­ками париж­ской моды, доле­та­ю­щими до Плющихи. По ситцу блузок Софочка выши­вает гладью моно­граммы. Отец ее, старый провизор Фибих, кончает свои дни в родном Екате­ри­но­даре, а мать, Марга­рита Исаа­ковна, варит вонючее мыло и продаёт его за гроши на толкучке, отмо­ра­живая себе руки и ноги.
Софочка любит поэзию, больше всего увле­ка­ется Уайльдом, Вадимом Шерше­не­вичем и Камерным театром, на ее ночном столике лежит томик Инно­кентия Аннен­ского, но в Берлине самое сильное впечат­ление произвёл на неё магазин Верт­хейма. Софочка обре­тает берлин­ский облик, стрижёт волосы и дела­ется посто­янной посе­ти­тель­ницей одного кафе на Курфюр­стендам. Она зака­зы­вает белье из креп-сатена и ежедневно прини­мает тёплую ванну с кристал­лами лаван­довой соли, отчего кожа на теле стано­вится еще нежнее преж­него. Семка Розен­блат гордится Софочкой Фибих:
— У моей Софочки живот как голос у Шаля­пина: самый лучший в России!
Семка Розен­блат развёр­ты­вает свою деятель­ность. В его каби­нете имеется сложная диаграмма, в центре которой — красный кружочек с буквами СВФ, что озна­чает «Секретный Валютный Фонд»; от крас­ного кружочка расхо­дятся в разном направ­лении черные линии и, в свою очередь, влива­ются в синие кружочки с буквами Б, В, Б-2, П и т. д., под кото­рыми следует пони­мать: Берлин, Вена, Буда­пешт, Париж, откуда снова бегут много­чис­ленные чёрточки, и на конце каждой — точки с иници­а­лами биржевых посред­ников, банкир­ских контор, торгово-промыш­ленных фирм, акци­о­нерных обществ, специ­альных корре­спон­дентов и т. п. Рядом с кружоч­ками, изоб­ра­жа­ю­щими города, простав­лены также буквы Р, Б, Т, Г и др. Эти буквы — не что иное, как сам Семка Розен­блат под разными именами, в зави­си­мости от города и страны: Райхер, Блюмен­фельд, Тарасов, Гумминер… В сущности, Розен­блатом Семка оста­ётся только в центральном красном кружочке СВФ.
Розен­блат (Блюмен­фельд, Тарасов, Райхер, Гумминер…) без устали колесит по Европе, его можно встре­тить в Париже, в Лондоне, в Гамбурге, в Данциге, в Копен­га­гене, на ярмарках в Лионе и в Лейп­циге, на выставках в Бордо или в Кельне. Он откры­вает деловые конторы, приоб­ре­тает контрольные пачки акций, проводит нужных ему людей в прав­ления банков, в редакции финан­совых газет…
Софочка Фибих ждёт его в Берлине. Она укра­шает квар­тиру безде­луш­ками, в спальной комнате на камине поста­вила гипсовый «Поцелуй» Родена; в гостиной — бюст Бетхо­вена и портрет Таирова; в столовой — сервиз совет­ского фарфора с беспред­метной раскраской; в каби­нете — портрет Влади­мира Соло­вьёва и свой собственный портрет в вечернем платье; в ванной комнате — несметное число флаконов, флакон­чиков, пузырьков, стек­лянных полочек, пуховок, разно­цветных губок; наконец, в уборной — «Фрину на купанье» и в передней — бюст Толстого, на который Семка Розен­блат любил наде­вать свой котелок. Котелок налезал до самых бровей, и Толстой мгно­венно превра­щался в кага­лов­ского еврея.
Семка Розен­блат пред­став­ляет собою образец поло­жи­тель­ного героя. Он враг проти­во­за­кон­но­стей, все его действия прежде всего пропи­таны уваже­нием к закону. И если текущий счёт Софочки Фибих, открытый в англий­ском банке, растёт с быст­ротой почти сверхъ­есте­ственной, то лишь потому, что своё личное жало­ванье, которым он волен распо­ря­жаться по своему усмот­рению, Семка Розен­блат не остав­ляет лежать в кармане, а тоже бросает в биржевой круго­ворот, не нарушая этим ни в какой степени инте­ресов России. Почему, в самом деле, можно поку­пать на свои собственные деньги носки, рубахи и папи­росы, а нельзя поку­пать акции, когда тот же Семка Розен­блат поку­пает те же акции для своего государства?
Благо­по­лучие Софочки Фибих, поджи­да­ющей Розен­блата в Берлине, разрастается.
— Видишь ли, Софочка, — говорит Розен­блат, — ты у меня такая красота, ты достойна, чтобы быть у меня птичкой в золо­чёной клетке. Проле­та­риату тоже свой­ственна любовь к красоте.