Автор: | 7. июля 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть О пустяках

Глава 5

6   (6 - 11)

Письма подобны птицам. Когда они летают над сушей, они похожи на белых голубей; когда они летают над морем — они похожи на белых чаек... Письма доходят даже до заграницы. Так, в Берлине некая тетя Поля, женщина частная и беспартийная, получила письмо из Москвы:

«Дорогая тетя Поля!
Наверное, сразу не догадаешься, кто тебе пишет. Это Слава, которого ты 19 лет назад крестила и из которого сейчас получается автомеханик. Работаю сейчас мотористом. Думаю скоро пересесть на машину, немного поездить. Летом был в Казакстане у папе, но со скуки вернулся в Москву. Сейчас понемногу одеваюсь. Не собираетесь ли в Москву повидаться. Живём здесь здорово, строимся вовсю. Подъем могучий, но мануфактуры нехватка, тем худо. Несмотря на строительство костюм мой пришёл в состояние, да и был он навырост. Прости, что так небрежно пишу, сижу в кино, жду встречи с одной Надей... увлечён! К тебе небольшая просьбица. Не вышлешь ли мне три маленьких вещички? У нас нет модных галстухов. Вышли мне 1 галстух расцветки вроде американского флага. Потом гетры, как футбольные, и какие-нибудь носки со стрелками. Кстати, можно ли из Берлина выслать ботинки на резиновой подошве? Во-вторых, вышли баночку чернил. Не оставь мою просьбу забытой.
Твой Слава.
Р. S. Галстух попестрей!»
Люди жестоки: тетя Поля даже не ответила.
Другое письмо, из Харькова, было получено в Москве также одним беспартийным семейством:
«Милые мои!
Наконец-то мы получили от Вас долгожданную весточку. Как приятно узнать, что все вы живы, все вместе, как прежде, и вспоминаете нас. У нас все по-старому, живём ни шатко, ни валко. Бедный Никиша погиб от сыпного тифа. За что, спрашивается? Катюша, слава Богу, недавно вышла замуж, он хоть и еврей, но как человек, кажется, хороший. О чем писать? Все так однообразно из года в год, что, право, не хочется говорить об этом. Ваша весточка пришла как раз в тот момент, когда Володя вернулся со службы. Он так обрадовался, что схватил письмо и прочёл его вслух. Мы все очень радовались, что у Вас все благополучно. Пишите почаще, как Ваши дела. Нет ли весточки от Павлуши? Продолжает ли Вика уроки рисования? У нас пока все слава Богу.
Целуем и ждём ответа...»
Коленька Хохлов тоже получил письмо — от конструктора Гука из Франции. Конструктор Гук писал:
«Дорогой Николаша,
вот уже три недели как я здесь, а все еще не могу опомниться — такова вокруг красота! Я пишу у раскрытого окна, солнце опаляет лоб и плечи, под окном — зеленая пропасть в 300 метров глубиной, вся покрытая красной, розовой, белой гвоздикой. Яблони, вишня, миндаль, мимоза — в полном махровом цвету. В зелени — красные крыши беленьких игрушечных домиков, а дальше в лёгкой дымке — красавица Ницца — вся как на ладони, стеснённая с одной стороны лиловыми Альпами, с другой — бесконечным, бледно-зелёным морем, уходящим вширь и ввысь до самого неба, и, наконец, это небо, такое лёгкое, необъятное и свободное, что невозможно надышаться! Вечером Ницца блестит огнями, как горсть драгоценных камней; в море мигают цветные маяки.
Я занимаю просторную, весёлую комнату с ванной и горячей водой. С шести утра и до шести вечера солнце льётся в окна. Рано утром мне приносят в постель кофе с сухарями, маслом и мёдом. Потом я встаю. В 11 принимаю солнечную ванну: лежу добрый час в костюме Адама, перевёртываюсь с боку на бок, ветерок меня обдувает, солнце припекает, и я уже стал похож на копчёного сига. В полдень — завтрак, затем я гуляю по холмам и гвоздичным полям, как всегда, философствую немного с природой, играю на припёке под яблонькой в шахматы с соседом, иногда спускаюсь пешком в Ниццу, к морю, зеваю по сторонам, любуюсь загорелыми, прекрасными женщинами (американки особенно привлекательны) и возвращаюсь на автокаре к вечернему столу. Потом мы читаем или беседуем (болтаем) в общем салоне, меня постоянно расспрашивают о советской России, к десяти часам ложимся спать. Дорогой друг, удивительна поэзия санаторного режима.
Случайно как-то, еще в Берлине, попался мне номер сов. газеты со статьёй о годовщине кронштадтского восстания, из которой я узнал, что ты награждён орденом Красного Знамени за добровольное участие в штурме. От души поздравляю. Я тоже был тогда в Кронштадте, жаль, что не встретились.
Твой конструктор Г.».
Через полгода пришло от него второе письмо, из Японии:
«Дорогой Николаша,
совершаю рейсы на пассажирском пароходе Марсель — Иокогама в качестве человека с салфеткой. Сначала с непривычки блевал, особенно под экватором, потом пообвык. В Порт-Саиде классный рахат-лукум, пенковые мундштуки и египтяне; в Джибути — сигары; в Коломбо-поддельные жемчуга; в Сингапуре — носки и презервативы; в Сайгоне — золотые запонки и дешёвые мальчики; в Гонг-Конге — анамиты, плетёные вещи, черное дерево и носки; в Шанхае — дешёвые пижамы и потрясающие рожи; в Кобэ — порнографические изделия из слоновой кости, чайные сервизы Кузнецовской фабрики и дешёвые девочки; в Иокогаме — бумажные веера, гейши и международная матросня. 40 дней пути. Получаю шальные чаевые и ворую в буфете ликёр. Каждый рейс — новая баба: в нашей профессии интеллигентность ценится высоко! Между прочим, посылаю тебе, как любителю изящного, несколько весьма тонких рецептов из пароходной карты коктейлей:
1. SANG DE VIERGE*. Летний освежающий напиток. Взять полстакана сока красной смородины и полстакана того же сиропа. Раздавить в другом сосуде стакан свежей клубники, на которую вылить последовательно: стакан коньяка, два стакана джину, затем упомянутые выше сок и сироп красной смородины и оставить все это <отдохнуть» на полчаса. Затем влить туда стакан белого, положить льду и взбить. Подавать, положив в стакан либо одну клубничку, либо веточку красной смородины (по желанию).
2. LЕ PLAISIR DE GRACES**. Взять полстакана памплемусного сока, стакан джина, стакан старого виски, полстакана крепкой настойки сливы и полстакана на косточках оливы, стакан сухого белого. Прибавить льду и очень старательно взболтать. Подавать, положив в стакан тонкую стружку лимонной корки. Пить через соломинку.
Знание французского и английского языков обязательно, я же могу и по-немецки. А в общем, Николаша, сиди и не рыпайся, мой совет.
Твой конструктор Г.».

* Кровь девственницы (фp.).
** Наслаждение грацией (фр.).

7
Коленька почему-то боялся оставлять эти письма в своей комнате, в Доме Советов, бывш. «Метрополь», а уничтожить их — был не в силах. Так, с и письмами конструктора Гука в кармане темно-синего френча, ежедневно ездит Коленька в Кремль — в Кремле он пишет портрет Ленина.
То, чего инстинктивно ожидал Коленька Хохлов, впервые входя к Ленину, не произошло: Ленин не сидел за столом, углубившись в бумаги, не сделал обычного в таких случаях вида, будто с трудом отрывается от работы, случайно заметив вошедшего. Напротив, как только Хохлов показался в дверях кабинета, Ленин быстро и учтиво встал с кресла, направляясь навстречу.
ЛЕНИН (улыбаясь): Здравствуйте, товарищ. Мне думалось почему-то, что вы старше. Пожалуйста, садитесь. Я — жертва нашей партии: она заставляет меня вам позировать. Скажите, в чем будут мои обязанности и как вы хотите меня изобразить?
Коленька улыбаясь ответил, что Ленин олицетворяет собой движение, рост и волю революции. Коленька видит не портрет в прямом смысле, а картину, в которой Ленин неотделим от масс.
ЛЕНИН (улыбаясь): Но ведь я только скромный журналист. Я предполагал, что буду изображён за письменным столом. Если когда-нибудь я увижу ваш холст осуществлённым, то непременно залезу под стол от смущения.
ХОХЛОВ (улыбаясь): Право и привилегия художника — создавать легенды. Если наши произведения становятся в противоречие с истиной, будущее наказывает прежде всего нас самих. Но лишать себя этого права мы не можем. О Ленине-журналисте я не задумывался, а портрет обывателя с бородкой меня не интересует.
ЛЕНИН (улыбаясь): Хорошо. Я считаю недопустимым навязывать художнику мою волю. Поступайте так, как вам кажется правильнее. Я в вашем распоряжении, приказывайте — я буду повиноваться. Но сначала договоримся честно: я подчиняюсь дисциплине, я исполняю волю партии, но я — не сообщник.
Ленин улыбается. В русской революции сосуществовали две мимические линии: первая, ленинская, — в улыбке. Добродушная улыбка с подмигиванием — свидетельство душевной простоты, а также любви к ближнему или, по крайней мере, к классу. Вторая линия — от Троцкого: пронзающая острота взгляда, символизирующая непреклонность и бдительность революции; улыбка допускалась только саркастическая или, как принято ее называть, мефистофельская. Лицо Ленина обращено к светлому будущему, лицо Троцкого повёрнуто в сторону врагов. Влияние Ленина велико: улыбались, как могли, вожди, наркомы, полпреды, особо ответственные работники; нежно и ласково улыбался Феликс Дзержинский. Ястребиная мимика Троцкого получила распространение преимущественно в военной среде и в партийных низах: секретари комячеек, следователи ГПУ, рабкоры, управдомы, дворники. Кроме того, намечалась еще средняя, синтетическая, линия: так, Феликс Дзержинский улыбался по-ленински, бородку же стриг под Троцкого, создавая таким образом новый тип «добродушного Мефистофеля».
Ленин неразговорчив. Сеансы проходили в молчании. Ленин как бы забывал о Хохлове и, только встречаясь с ним взглядами, неизменно улыбался. Как-то Хохлов вздумал заговорить об искусстве — Ленин прервал его:
— Я, знаете, в искусстве не силен. Вы уж об этом лучше с Луначарским: большой специалист. У него там даже какие-то идеи... Иногда, очень редко, жёлтое лицо Ленина передёргивалось судорогой. Тогда он вздрагивал, проводил рукой по темени и, вздохнув, улыбался снова, как после сильной боли, которая вдруг отлегла.
В Кремлёвском дворце — покойно, тихо, домовито. Жужжат мухи, маляры белят потолки, красят стены. В белом коридоре — коридор наркомов прогуливаются вожди, говорят о безделицах, курят папиросы высшего сорта — «Совнаркомские» и «Посольские»; раздаётся смех. Карл Радек, похожий на Грибоедова, а может быть, и на Пушкина, если бы Пушкин носил очки и порыжел, на Добролюбова, да и на Решетникова, пожалуй, — декламирует на ухо Демьяну Бедному, настоящая фамилия которого — Придворов:
Все говорят — ты Бe-ран-же.
Ты просто «б», ты просто «ж»..
В открытые окна глядит весёлое московское солнышко; прыгают по стенам жёлтые зайчики и голубые, легкие тени. Внизу, у подъезда, фыркает одинокий автомобиль. Пахнет летом, булыжной пылью и свежей краской...
Когда Ленин умер, Коленька Хохлов видел его мозг: одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчётливыми извилинами; другое, как бы подвешенное на тесёмочке к первому, — сморщено, скомкано, смято и величиной — не более грецкого ореха.

8
Дни бегут, года проходят чередою,
И становится короче жизни путь.
Не пора ли нам с измученной душою
На минуточку прилечь и отдохнуть?
ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Пора!
Звенит посуда. Шныряют половые с бутылками. Табачный дым облекает певицу в голубой тюль. Конферансье — в смокинге. На локтях смокинг потёрт, шёлк отворотов лоснится жиром. Галстук — в синюю клеточку.
КОНФЕРАНСЬЕ: Следующий номер программы... А, Семён Иванович! Товарищи, рекомендую: врач по нехорошим болезням, с хорошей практикой. Нездоровы? Скучаете? Это все от желудка, милейший. Откушайте супцу с фрикадельками — сразу все пройдёт, сытому всегда весело, например — мне...
ГОЛОС ИЗ ПУБЛИКИ: Открыл фонтан, дармоед!
КОНФЕРАНСЬЕ: Чего-с?
ГОЛОС: Ничего-с, катайте дальше!
КОНФЕРАНСЬЕ: Извольте. Следующий номер...
ГОЛОС: Как в номер, так и помер!
КОНФЕРАНСЬЕ: Выражайтесь ясней, гражданин.
ГОЛОС: С нас хватит.
КОНФЕРАНСЬЕ: Вы, гражданин, я замечаю, никогда не проголодаетесь.
ГОЛОС: Это почему же?
КОНФЕРАНСЬЕ: А потому-с, что у вас во рту каша.
ГОЛОС: Сволочь!
ВТОРОЙ ГОЛОС: Недопустимо так с товарищем конферансье колбаситься! Чего пристал?
КОНФЕРАНСЬЕ: Не беспокойтесь, гражданин, мы привыкши, такая наша профессия — конферансье. Следующий номер программы: «Зеркало девственности»...
ТРЕТИЙ ГОЛОС: Саша, милый, пойми: я пью, потому что мне в душу наплевали...
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОЛОС (шёпотом): Не все люди спасутся. Наступит страшный час, пшеница будет отделена от плевел, овцы от козлов, праведные от злых... Соберут ангелы из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие и ввергнут в пещь дьявола, где будет плач и зубовный скрежет. Пойдут грешные в муку вечную, в огонь вечный, а праведники воссияют как солнце... Великое множество людей, милый товарищ, погибнет. Тесны врата, и узок путь... Парочку светлого, гражданин! .. Ибо много званых, да мало избранных... Страшно будет стенанье отверженных, милый товарищ...
И вот снова на эстраду выступает гармонист Ванька Жерихов со своим ансамблем. Ванька Жерихов стрижен в скобку, на шее вздувается огромный кадык. И снова танцор Еремейка по прозвищу Осьминог отбивает каблуками смазных сапогов русскую, бьет ладонями по коленам и по подошвам, плывёт неслышно вприсядку, крутит волчка на одной ноге. И запевало Федя Пахоруков покрывает гармонистов звенящим тенором, свистун Веревкин свистит в два пальца Соловьём-Разбойником, в табачном дыму синеют поддёвки...
Осушая бутылку за бутылкой, Коленька Хохлов с командармом Билибиным, которому стукнуло 22 года, говорят о стихах и о живописи, а также о девочках — о девочках дольше всего. И снова зацветают бумажные цветы, золотая фольга, лиловый анилин, и на шестом году революции лохматый рабфаковец роняет голову на локоть, чтобы плакать навзрыд от смутного сознания непоправимости жизни... Зима ли, лето ли — московская ночь подобна пустыне.
— Не всякий говорящий мне: Господи, Господи, но исполняющий волю Отца Моего Небесного... Истинно говорю вам — не знаю вас... Примите предостережение, милый товарищ, готовьтесь к сретению Господа Бога вашего, дабы не погибнуть окончательно и бесповоротно... Еще парочку пивка с горошком, гражданин услужающий!
— Сашка, подлец, дорогуша, мне в душу нахамили, сукин ты сын, вот я и гуляю...
Дребезжит посуда. Голубой тюль упирается в потолок. Конферансье икает, в руках у него бутылка. Голубой потолок, голубые стены, голубой смокинг у конферансье. Голубой оазис в черной пустыне ночи.
Арбат безмолвствует. У подножья памятника Гоголю дремлют бездомные старики, песчинки классово чуждой психологии. Зимой — там же — они замёрзнут.

9
Но все это теперь уже несущественно и с каждой строкой утрачивает интерес. Коленька Хохлов сыграл свою роль в повести, не совсем заслуженно удерживая на себе столько внимания. Роль его сыграна, и теперь он уступает своё место другим. Повесть тычет по соседству с событиями, огромными по объёму, по глубине, по трагизму, по выводам, — они совершаются как бы в соседней комнате, ключ в которую потерян, и только дверная скважина осталась открытой. Через эту скважину иногда доносятся голоса, крики, малоразборчивые, отрывистые звуки, иногда сверкнёт ослепляющий свет, долетит холод полярных ветров, горячее дыхание пожаров. Там, за дверной скважиной, может быть, даже не комната, там, судя по отрывкам подсмотренного и подслушанного, можно подозревать существование мира во всей его сложности; там происходят романы — события величественные, значение которых неизмеримо. Здесь же протекает случайная повесть, рябь по воде. Человек стоит во дворе шестиэтажного дома, во дворе, называемом к «колодцем». С четырёх сторон подымаются стены в оконных квадратах. Стены в оконных квадратах напоминают затасканную клетчатую скатерть. В доме, за окнами, — сотни жильцов, десятки тысяч ударов сердец в минуту... Человек, стоящий в колодце, смотрит на все четыре стороны, на мутные стекла окон, видит одинокого голубя, спящего на кухонном ящике, видит простыню с жёлтым, нечистоплотным пятном, вывешенную за окно, видит опухшее, водянистое небо, слышит лязг кровельного железа и лёгкий свист сквозняка в подворотне...
Коленька Хохлов уже больше года безвыездно проживает в Москве. Он пишет картины для Совнаркома, для Коминтерна, для Музея Революции и Музея Красной Армии, расписывает стены Дворцов Труда, исполняет рисунки почтовых марок и денежных знаков. Кажется, он живёт не один: говорят, в Доме Советов, в соседней комнате, поселилась... тут начинаются разногласия, до Питера доходят разноречивые слухи: одни утверждают, что Коленька снова спутался с какой-то актрисой, молоденькой, довольно симпатичной, но глупенькой; другие говорят, со слов очевидцев, будто она не актриса, а машинистка, обыкновенная советская барышня с очень красивым бюстом, но, к сожалению, слишком кичится связью со знаменитым художником; третьи говорят, что она простая чекистка и что именно ее бюст не представляет ничего особенного; четвертые передают, что ей уже делали аборт в клинике доктора Светозарова и что в день операции Коленька лежал в постели с другой женщиной и, напившись, обещал на ней жениться в ЗАГСе; некоторые рассказывают, что Коленька ни с кем не живёт, а только делает вид, что живёт, потому что ему это выгодно; один приезжий из Москвы сообщал, будто художник Хохлов покушался на самоубийство, но приезжего подняли на смех; кто-то уверял, что не Коленька, а как раз его соседка действительно покушалась на самоубийство, после чего положение Коленьки в Кремле сильно пошатнулось. Последнее известие особенно взволновало петербуржцев; петербуржцы говорили:
— Слыхали, Хохлову крышка?
— Ахупе?
— Вставили штопор.
— Сразу вставили или медленно ввинчивали?
— Мир непрочен. О, слава, это ты!
— Птичка какает на ветке, баба ходит спать в овин, так позвольте вас поздравить со днём ваших именин!
— Говорят — зарвался.
— И зачем лез? Кто его за язык тянул? Никакого чувства меры!
Но неожиданно промелькнуло в газетах сообщение о новых заказах для Коленьки. В той же заметке называли его «Давидом русской революции». Можно ли, однако, проверить слухи, доходящие невесть откуда? Петербург далеко отстоит от Москвы: их разделяет более 600 вёрст. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем петербуржцу попасть в московский поезд... Известно лишь одно: люди стареют не только на годы, люди стареют на события, на пространства, на города. Коленька Хохлов постарел на Петербург, на Питер; Петербург отложился пластом, как любовь, как болезнь, как возраст... Коленька сыграл свою роль в повести, и теперь, под занавес, на первый план выступает Семка Розенблат.

10
Берлин, огни, нахтлокали, Луна-Парк, девальвация... Занятнее всего — девальвация. Семка Розенблат быстро осваивается за границей, разбирается в кулисных сложностях, заводит необходимые знакомства, умело ими пользуется, и, когда после пятимесячного отсутствия возвращается в Москву, в Кремле встречают его как победителя. У вокзала ждёт автомобиль наркома финансов. Розенблат, не заезжая домой, спешит к наркому и делает свой первый доклад. Нарком удовлетворён целиком и полностью, поздравляет Розенблата с достигнутыми успехами и везёт его на чрезвычайное заседание Совнаркома в Кремль, где Розенблат знакомит собравшихся с дальнейшими своими планами. Наркомы довольны. Семка Розенблат угощает их заграничными сигарами и заграничными анекдотами.
Из Кремля усталый Розенблат стремится домой. Он наряжается в заграничную шёлковую пижаму и с пакетом в руках идёт в комнату квартирной хозяйки.
— Это для вас, — говорит он, подавая пакет.
Евлампия Ивановна Райхман всплёскивает руками: в пакете находит она шёлковые чулки, шёлковое белье, кружевной пеньюар с голубыми перьями из «Maison de Blanc»* и лакированные туфли от Рауля.
— Примерьте, пожалуйста, мадам Райхман, я покурю в коридоре.
Евлампия Ивановна Райхман, сорокалетняя вдова, носит свои груди, как генерал — эполеты: годы военного коммунизма не отразились на ее полноте. Надев заграничные шелка, Евлампия Ивановна приоткрывает дверь. Кружевной пеньюар прозрачен. На блеск чулок наплывает розовая тяжесть наготы. Семка Розенблат шепчет слова восхищения и входит в комнату.
— Вы безумец, мосье Розенблат! Что вы делаете?
— Ничего особенного.
— Вы рвёте кружево! Перестаньте!
— Не кобеньтесь, мадам Райхман: это старо!
— Каждая порядочная вдова должна сначала сопротивляться, — возражает Евлампия Ивановна Райхман.

* «Дом Бланка» (фр.).

Поднявшись с постели и оправив шёлковую пижаму, Семка Розенблат обращается к Евлампии Ивановне с такими словами:
— Мадам Райхман, — говорит он, — во-первых, завтра же вы будете иметь настоящий цветочный одеколон. Я подарил вам какое-то шёлковое то да се, а вы легли со мной на кровать. Симпатичный товарообмен. Только прошу вас на дальше: пожалуйста, не амикошонствовать. Вы меня вполне устраиваете как женщина, хотя и годитесь в мамаши, но я честный и открытый человек, и вот что я вам скажу: я буду иметь любовниц. Мне нужны любовницы, как вам нужна хлебная карточка. Зарубите это себе, Евлампия Ивановна, если вы не хотите остаться одна, как перстень. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, мосье Розенблат.
— Спокойной ночи...
Наутро к подъезду была подана личная машина товарищи Розенблата, начальника Секретного Валютного Фонда СССР.

11
Рабочий, стоящий у занавеса и несколько похожий на железнодорожного смазчика, так напугавшего когда-то Анну Каренину, уже протягивает руку к тросам. Рабочий, стоящий у занавеса, — далеко не последний человек в театре: опустить занавес — большое искусство. Зритель об этом не думает, он не подозревает, что «занавес репетируют» по многу раз, как любую сцену в представлении. Зритель лишь безотчётно чувствует, что медленно опущенный занавес иногда придаёт совершенно иной оттенок и даже смысл спектаклю, нежели занавес, стремительно скрывший действующих лиц. Театральный занавес — такой же актёр, как и те, что на сцене заламывают руки, убивают друг друга, произносят монологи, заставляя зрителя содрогаться, радоваться, грустить. Для занавеса существует своя партитура, свои ритмы, свои способы воздействия на зрительный зал.
Человеческая жизнь в большинстве случаев мало театральна. Театрально прожитая жизнь, жизнь, сыгранная для зрителя, обычно становится достоянием энциклопедических словарей. Но если подсчитать количество таких жизней всех времён и у всех народов, то оно не достигнет и малой доли той цифры, которую даёт последняя перепись народонаселения одной Московской губернии. В человеческой жизни, за редкими исключениями, занавес падает без репетиций, как придётся. Да и важно ли, как происходит падение, если оно не рассчитано на зрителя и не влияет на сборы? Жизнь все равно останется черновиком, который не исправишь и не перепишешь на- чисто...
В данной повести, как в человеческой жизни, занавес опускается без особой торжественности, не очень быстро и не очень медленно, означая собой конец — и только. Рабочий протягивает руку к тросам как раз в тот момент, когда Семка Розенблат вторично уезжает за границу, но уезжает уже не один: он везёт с собой Софочку Фибих.
Софочке Фибих 24 года, она разговаривает цитатами из поэтов и носит под платьем такое короткое белье, короче какого не бывает. Белье мастерит Софочка собственными руками, в строгом соответствии с новинками парижской моды, долетающими до Плющихи. По ситцу блузок Софочка вышивает гладью монограммы. Отец ее, старый провизор Фибих, кончает свои дни в родном Екатеринодаре, а мать, Маргарита Исааковна, варит вонючее мыло и продаёт его за гроши на толкучке, отмораживая себе руки и ноги.
Софочка любит поэзию, больше всего увлекается Уайльдом, Вадимом Шершеневичем и Камерным театром, на ее ночном столике лежит томик Иннокентия Анненского, но в Берлине самое сильное впечатление произвёл на неё магазин Вертхейма. Софочка обретает берлинский облик, стрижёт волосы и делается постоянной посетительницей одного кафе на Курфюрстендам. Она заказывает белье из креп-сатена и ежедневно принимает тёплую ванну с кристаллами лавандовой соли, отчего кожа на теле становится еще нежнее прежнего. Семка Розенблат гордится Софочкой Фибих:
— У моей Софочки живот как голос у Шаляпина: самый лучший в России!
Семка Розенблат развёртывает свою деятельность. В его кабинете имеется сложная диаграмма, в центре которой — красный кружочек с буквами СВФ, что означает «Секретный Валютный Фонд»; от красного кружочка расходятся в разном направлении черные линии и, в свою очередь, вливаются в синие кружочки с буквами Б, В, Б-2, П и т. д., под которыми следует понимать: Берлин, Вена, Будапешт, Париж, откуда снова бегут многочисленные чёрточки, и на конце каждой — точки с инициалами биржевых посредников, банкирских контор, торгово-промышленных фирм, акционерных обществ, специальных корреспондентов и т. п. Рядом с кружочками, изображающими города, проставлены также буквы Р, Б, Т, Г и др. Эти буквы — не что иное, как сам Семка Розенблат под разными именами, в зависимости от города и страны: Райхер, Блюменфельд, Тарасов, Гумминер... В сущности, Розенблатом Семка остаётся только в центральном красном кружочке СВФ.
Розенблат (Блюменфельд, Тарасов, Райхер, Гумминер...) без устали колесит по Европе, его можно встретить в Париже, в Лондоне, в Гамбурге, в Данциге, в Копенгагене, на ярмарках в Лионе и в Лейпциге, на выставках в Бордо или в Кельне. Он открывает деловые конторы, приобретает контрольные пачки акций, проводит нужных ему людей в правления банков, в редакции финансовых газет...
Софочка Фибих ждёт его в Берлине. Она украшает квартиру безделушками, в спальной комнате на камине поставила гипсовый «Поцелуй» Родена; в гостиной — бюст Бетховена и портрет Таирова; в столовой — сервиз советского фарфора с беспредметной раскраской; в кабинете — портрет Владимира Соловьёва и свой собственный портрет в вечернем платье; в ванной комнате — несметное число флаконов, флакончиков, пузырьков, стеклянных полочек, пуховок, разноцветных губок; наконец, в уборной — «Фрину на купанье» и в передней — бюст Толстого, на который Семка Розенблат любил надевать свой котелок. Котелок налезал до самых бровей, и Толстой мгновенно превращался в кагаловского еврея.
Семка Розенблат представляет собою образец положительного героя. Он враг противозаконностей, все его действия прежде всего пропитаны уважением к закону. И если текущий счёт Софочки Фибих, открытый в английском банке, растёт с быстротой почти сверхъестественной, то лишь потому, что своё личное жалованье, которым он волен распоряжаться по своему усмотрению, Семка Розенблат не оставляет лежать в кармане, а тоже бросает в биржевой круговорот, не нарушая этим ни в какой степени интересов России. Почему, в самом деле, можно покупать на свои собственные деньги носки, рубахи и папиросы, а нельзя покупать акции, когда тот же Семка Розенблат покупает те же акции для своего государства?
Благополучие Софочки Фибих, поджидающей Розенблата в Берлине, разрастается.
— Видишь ли, Софочка, — говорит Розенблат, — ты у меня такая красота, ты достойна, чтобы быть у меня птичкой в золочёной клетке. Пролетариату тоже свойственна любовь к красоте.