Автор: | 21. июня 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках
Глава 3

8   (8-12)
Не снимая с себя женской плюшевой шубы, князь Петя сидит задум­чиво в кожаном кресле. Кожи, впрочем, уже нет: князь Петя выменял ее на крынку творога. Кресло обтя­нуто суровой матерей, реденькой, как рогожка. Князь Петя не расста­ётся с плюшевой шубой, даже ложась спать. Квар­тира неотоп­лена и пуста, мебель выве­зена жилот­делом Москов­ской части, гостиная полно­стью ушла в комсо­моль­ский клуб. Князю Пете остав­лены в его комнате: кожаное кресло, кухонный стол, шкаф и диван. На дворе — случайная отте­пель, поэтому в комнате еще свежее, чем снаружи.

Когда-нибудь исто­рики русской рево­люции, несо­мненно, будут озада­чены тем обсто­я­тель­ством, что люди, протя­нувшие трес­кучие северные зимы без тепла, тем не менее выжили, продол­жали суще­ство­вать, шутить, влюб­ляться, писать стихи, толко­вать о вещах отвле­чённых. Исто­рики вряд ли доко­па­ются до причины такого, на первый взгляд, действи­тельно стран­ного и необъ­яс­ни­мого явления. Если бы чело­веку, только что пере­нёс­шему несча­стье, сказали, что несча­стье будет повто­ряться изо дня в день, он, наверное, потерял бы рассудок. Немыс­лимо жить, думать, начи­нать день и кончать день в посто­янной уверен­ности неми­ну­е­мого удара. Но в те годы случи­лось так, что люди не ощутили отсут­ствие тепла и другие лишения как несча­стье, как цепь ежедневных ката­строф, с каждым часом прибли­жа­ющих гибель; они приняли мороз и иней в жилищах как нечто не только неиз­бежное, по как должное и есте­ственное, как восход и заход солнца, как штаны на мужчинах и юбки на женщинах. С наступ­ле­нием природ­ного тепла, весной и летом, люди раскру­чи­вали на себе лохмотья, потя­ги­ва­лись и расцве­тали, как земля, как растенья, как берё­зовые рощи.
Правда, у доктора Френ­келя печи топи­лись, будто не произошло на земле ни войны, ни рево­люции, ни разрухи. Печи топи­лись берё­зо­выми дровами во всех девяти комнатах, не исключая людской и просторной прихожей, в которой впору было танце­вать кадриль. У Френ­келя подрас­тало несколько дочек, и все они носили розовые кружевные платьица и шёлковые банты в волосах. Девочек ежедневно посе­щали учителя, фран­цу­женки и даже балет­мей­стер. В доме было шумно и ласково, было множе­ство тёток и бабушек, кухарка за повара, горничная в белой наколке, сытый, расчё­санный пёс Полкан и целое поко­ление кошек. На стенах висели старинные голландцы: мясные туши с пластами жира, фазаны, дико­винные рыбы, отли­вавшие перла­мутром; хохо­чущие продав­щицы засу­чи­вали рукава, мясники точили ножи. Обеденный стол у Френ­келя соот­вет­ствовал голланд­ским натюр­мортам: окорок, гуси, разварные осётры, вина и сладости. К столу сади­лось обычно не менее двадцати человек, и каждому пода­ва­лась чистая, отгла­женная салфетка. Живо­писные рубища и заросшие лица гостей, вызы­вавшие смущённое удив­ление и любо­пыт­ство розо­веньких дочек хозяина, не мешали ожив­лённой беседе, продол­жав­шейся до глубокой ночи, так как элек­три­че­ские провода доктор­ской квар­тиры были присо­еди­нены к особому кабелю, пода­вав­шему свет круглые сутки.
На кухне заси­жи­ва­лись мешоч­ники и, конечно, неиз­менный хохлов­ский дворник Донат.
— Ноне мужик пробав­ля­ется в серости: не ест, не пьёт, вшей бьёт, — разводил турусы Донат. — Вот у барина Френ­келя — супец как следует, не наши щи — хоть портки полощи!
Сам доктор Френ­кель возвра­щался домой к обеден­ному часу, весёлый, ко всем внима­тельный и госте­при­имный. Он приплывал из темноты и сугробов в енотовой шубе, распа­хивал двери на лест­ницу, крича:
— Вносите, вносите, товарищи!
В прихожую вносили пакеты и ящики с шоко­ладом, индей­ками, сгущён­ными слив­ками, вене­ци­ан­ским стеклом, красным деревом, коврами и гобе­ле­нами. Гости радостно окру­жали хозяина и, дружно улыбаясь, следили за разгрузкой чудесных ящиков: так привет­лива и зара­зи­тельна бывала улыбка самого доктора Френ­келя. Каза­лось, нет больше страшной действи­тель­ности, всё — лишь диккен­сов­ская рожде­ствен­ская повесть, и вот насту­пает долго­жданный счаст­ливый конец с апофе­озом семей­ствен­ности и других добро­де­телей. Только выйдя на улицу поздней ночью — колкой, язвящей, прон­зи­тельной, — гости возвра­ща­лись к жизни, и тогда патри­ар­хальный, незло­бивый мир и доволь­ство в доме Френ­келя пред­став­ля­лись им вымыслом проти­во­есте­ственным и почти болез­ненным, как женская шуба на князе Пете.

9
Однако в камине князя Пети тоже тлеет огонь, а в углу за камином лежат забот­ливо сложенные парке­тины из соседних комнат и дверь, разбитая колуном на составные части. На камине — мраморный бюст Воль­тера; на шкапу, покрытая слоем пыли, золо­ти­стая скрипка. Насту­пила короткая отте­пель; когда-то ровные, нико­ла­ев­ские зелёные обои набухли от сырости, покры­лись пятнами и теперь больше всего напо­ми­нает окраску танков, броневых машин и полевых орудий, изоб­ре­тённую в целях военной маскировки.
Князь Петя сидит в осве­жё­ванном кресле и задум­чиво осмат­ри­вает комнату. Разу­ме­ется, скрипка — самый совер­шенный музы­кальный инстру­мент. Виолон­че­лист зажи­мает между ног неук­люжую пародию на скрипку; его рука рыщет смычком где-то на уровне колен. Это не может быть признано красивым. Контрабас: человек виснет на шее толстяка, похло­пывая его по животу. Пианист осто­рожно, на рассто­янии подса­жи­ва­ется к огром­ному пред­мету, формой и цветом похо­жему на фрак, паль­цами бередит холодный оскал клавиш и придав­ли­вает под столом чьи-то ноги. Духовые инстру­менты — надутые щеки, мунд­штуки во рту. Не бара­банщик же, палоч­ками бьющий по бара­бану и ничем иным не связанный с ним?.. Скрипач вски­ды­вает золо­ти­стую скрипку к плечу, щекой прика­са­ется к тёплой, певучей деке, вслу­ши­ва­ется в звук прижатым ухом, слива­ется со своим инстру­ментом, слива­ется с ним до конца, пока не опустится в последний раз смычок. Нелов­кость в движе­ниях скри­пача губи­тельная для музыки: так содер­жание книги в какой-то мере теряет свою ценность от плохо подо­бранных шрифтов, пропорций, бумаги, типо­граф­ской краски. Свер­ка­ющий люст­рами зал Дворян­ского Собрания на Михай­лов­ской площади. На князе Пете гимна­зи­че­ский сюртучок, волосы подстри­жены ёжиком. Мать привела князя Петю на хоры. На эстраду выходит, раскла­ни­ваясь, смуглый юноша во фраке. Вот он подносит скрипку к щеке… Слегка мешает смот­реть колонка, князь Петя выги­ба­ется, чтобы увидеть получше; мать шепчет ему, что музыку доста­точно слушать, что смот­реть совсем и не нужно. Князь Петя заме­чает вокруг себя серьёзных боро­датых людей, опустивших головы и закрывших глаза. Разве эти люди пони­мают что-нибудь в музыке? Можно зажму­риться в опере, при появ­лении какого-нибудь Шаля­пина, тяжело попи­ра­ю­щего сцену и всей своей разма­лё­ванной сущно­стью проти­во­ре­ча­щего тому, чем явля­ется музыка, — но разве можно оторвать взгляд от скри­пача, разве можно закрыть глаза, когда дирижёр поды­ма­ется над оркестром?
Князь Петя все еще смотрит на скрипку, покрытую пылью, потом — на Воль­тера; встаёт с кресла, взва­ли­вает мраморный бюст на плечо и выходит. На Бассейном рынке, в проме­жутке между двумя обла­вами, заезжий кулак прице­нится к бюсту Вольтера:
— Почём сена­тора продаёшь, гражданочка?
Князь Петя пробурчит опасливо:
— Фунтов за пять топлё­ного отдам.
— А знаешь ли ты, ваше граж­дан­ство, чего нонче топлёное стоит? Вочего стоит!
Князь Петя вернётся домой с четвер­тушкой топлё­ного масла.

10
На шкафу лежит запы­лённая скрипка. Князь Петя все еще — в мыслях о музыке. Он вспо­ми­нает зал Дворян­ского Собрания, камерные концерты Певче­ской Капеллы, шелест пере­ли­сты­ва­емых нот, шелест шёлковых юбок в антрактах, свист поло­зьев у подъ­езда, едва уловимый шорох снего­пада, брен­чанье и лязг трамвая зимним вечером, печенье угольных лиловых фонарей. Музыка разли­ва­ется по городу, по всему миру. Музыка в шелесте шёлковых юбок; в тихом шёпоте любов­ников; в гуле теле­графных проводов; в звоне голо­ле­дицы .. Вой «чемо­данов», прон­за­ющих воздух; гекза­метр декретов; треск разби­ва­емых стёкол; стук аппа­ратов Морзе; каменный грохот речей Ленина. Музыка — во всем и повсюду, в каждом соче­тании звуков, в каждом ритме, в каждом движении. Ее слышат по-своему — и Блок, и старенькая пере­вод­чица Гамсуна, и начдив Путна — всякий по-своему, но не слышать — нельзя. Вата беспо­мощна. Только в редкие ночи, когда тишина пере­стаёт звучать, только в эти ночи, страшные, как безвоз­душное простран­ство, холодные, как алгеб­ра­и­че­ская задача, только в эти непо­сти­жимые часы безбреж­ного, оголён­ного одино­че­ства, только тогда…
Головной атаман Петлюра, батько-Махно, Булак Бала­хович, атаманы Тюпоник, Морда­левич, Цюпа-Лисица, Вдови­ченко, Казай-Гнило­рыбов, Хишко, Чепилка, Грызло, Безвет­ренно, Курдыш-Ивашко, Вайда­чпый Захар, Гулый-Гуленко, Шляма, Мацьпа, Дынька, Миляс, Захвапюк — он же Мушка, Козырь-Зирка, Затерко, Само­сечка, Киверчук, Орлик, Батрак, Пого­релый, Яцейка, Шпота, Ангел, Галак, Лизнюк, Ярый, Бондарюк-Лыхо, Щекоток, Скакун, Яблочко, Клян, Бурыма, Левка Задов, Щусь, Грець, Антон Коготь, Хохотва, Засуль, Квюпа, Шевстак, Нако­нечный, Бугай, Криво­хижа, Гуляй­Бида, Гаркуша, Алешка Дычас, Крат, Иван Цвыркун, Гриша Танцюра, Исидор Лютый, Соло­нина Крутой; атаманши — Маруся, Надя Чевпыло, Манька Чуржое, Ксюшка Гурнила, Анна Костыль, Ефро­синья Кладай-Передок — она же Спаси­тель, — Парася Чумка, Мотя Шевы­рева… волну­ющая музыка имён!
Петлю­ров­ские гайда­маки, казатчина и добро­вольцы Дени­кина, Слащева, поль­ские леги­о­неры, атаман­ские банды — всту­пали в города и селения под лозунгом:
«Жидам и комму­ни­стам не делать пощады!
Выре­зать до единого!»
Комму­нисты умели прятаться и не носили лапсер­даков. Поэтому комму­ни­стов выло­вить было нелегко. Евреи же отра­щи­вали пейсы и бороды, носили длин­но­полые сюртуки и не знали более скрытых мест, чем чердаки, погреба и подвалы. Евреев можно было в любом числе выво­ла­ки­вать на расправу. Пред­ста­ви­тели поли­ти­че­ских и обще­ственных объеди­нений в страхе, в него­до­вании, с проте­стами и моль­бами обра­ща­лись к гене­ралам, вождям и атаманам, желая прекра­тить или предот­вра­тить погромы. Деникин отвечал, что добро­воль­че­ская армия — сброд, с которым он сам не может спра­виться; поляки гово­рили, что громят не они, а крас­но­ар­мейцы, приставшие к их леги­онам; Петлюра бросал коротко и нетерпеливо:
— Не ссорьте меня с моими войсками!
Атаманы выслу­ши­вали просьбы и увещания, погла­живая кобуру, и вдруг кричали в ярости:
— Деньги!!
Так кричали они, погла­живая кобуру или руко­ятку сабли, на Волыни, в Подолии, в Таврии, в Херсон­щине, в Черни­гов­щине, в Киевщине…
У стариков-евреев выдёр­ги­вали бороды.
Заби­вали евреев нагай­ками, шомпо­лами и прикладами.
В алтарях синагог устра­и­вали клозеты.
Принуж­дали мужчин всена­родно мочиться в рот своим жёнам и жён рубили на месте, если они выплё­вы­вали мочу.
В дни еврей­ских празд­ников — йом-кипур, пурим, сукес, хануке, рошо­шоне — моля­щихся выго­няли на прину­ди­тельные работы, заставляя петь, плясать и кричать — то «Да здрав­ствует Польша!», то «Хай живе вильна Украйна!».
Застав­ляли евреев выпи­вать без пере­рыва по целому ведру воды, всовы­вали палки в рот, вызы­вали рвоту и принуж­дали снова пить; укла­ды­вали всех на землю, насти­лали поверх доски и прохо­дили по ним в конном строю; потом привя­зы­вали камни на шею и бросали в реку.
Офицеры, врываясь в еврей­ские семьи, сади­лись ужинать, пили вино, играли на рояле, пели цыган­ские романсы, болтали по-фран­цузски, ухажи­вали за женщи­нами и девуш­ками, тут же наси­ло­вали их под цыган­ское пенье това­рищей, прино­сили свои изви­нения и благо­дар­ности и снова вели свет­ские беседы, бала­гу­рили, произ­нося фран­цуз­ские любезности.
Зака­пы­вали евреев живыми в землю.
Вешали на дере­вьях в город­ских скверах и на буль­варах, расстё­гивая мужчинам штаны, чтобы все могли видеть, что пове­шенные обрезаны.
Привя­зы­вали стариков за бороды к лоша­диным хвостам или впря­гали в повозки и так ездили с музыкой по городу, разма­хивая кнутовищем.
Убивали медленной смертью детей на глазах у роди­телей, прика­зывая матерям гото­вить обеды и ставить угощенья.
Запи­рали многими сотнями в одной квар­тире, оставляя без воздуха и пищи по 2—3 дня, потом входили ватагой и зару­бали до послед­него шашками и топо­рами, кололи и резали, топча ногами окро­вав­ленную массу, как вино­делы — виноград.
Отре­зали живым людям носы, уши, половые органы, выка­лы­вали глаза, вспа­ры­вали животы, пере­пи­ли­вали спинные хребты.
Рыли ямы, бросали туда евреев живьём и засы­пали нега­шёной изве­стью, которая посте­пенно сжигала их до костей.
Выстра­и­вали евреев в очередь и по одному рубили головы на глазах у других.
Обли­вали евреев кипятком.
Устра­и­вали на людных местах живые костры, поливая евреев керосином.
Застав­ляли есть мозги из разруб­ленных черепов, запивая серной кислотой.
Наси­ло­вали женщин, старух и мало­летних девочек, укла­ды­вали в ряд на полу — здоровых, раненых, испус­ка­ющих дух и уже мёртвых. Насилуя, тут же душили или разры­вали за ноги на части.
Во время похорон заму­ченных и убитых — застав­ляли евреев петь и плясать на могилах под гармонику…
Белые выре­зают евреев и запо­до­зренных в комму­низме; красные убивают белых и буржу­азию вообще — буржу­азию как класс; атаман­ские банды режут евреев, буржу­азию, белых и красных. Приходят немцы, приходят поляки, румыны, фран­цузы, греки. Обезу­мевшие женщины, бросая детей по дорогам, бегут из городов в деревни, из дере­вень в города. Граж­дан­ские власти встре­чают хлебом-солью пьяных запо­рожцев и гайда­маков, немцев, греков, белых и красных, фран­цузов и румын, конных и пеших оборванцев, входящих в города с бара­банным боем, погро­мами, грабе­жами, пуле­мё­тами и песнями, — встре­чают хлебом-солью сегодня одних, завтра других, после­завтра третьих, не зная — куда податься, кому молиться, в кого уверо­вать, как спастись. Граф Чернин пишет; «Русская буржу­азия глупа и трус­лива и позво­ляет резать себя, как баранов». Генерал Франше-д’Эс­перэ, встре­ченный в Крыму хлебом-солью, произ­носит речь по-французски:
— Vous êtes avocats et с’est pourquoi vous parlez tant; or, il ne s’agit pas de parler, mais de travailler. Tant que tous les Russes aptes à porter les armes ne seront pas au front, nous ne donnerons pas un soldat. Battez-vous et je vous soutiendrai!*
Но фран­цуз­ские десантные войска уже разло­жи­лись и пред­став­ляют большую опас­ность для своего коман­до­вания, чем для насту­па­ющих боль­ше­виков. На крей­серах и дред­но­утах союзной эскадры подни­ма­ются красные флаги. Коман­диры и офицеры, плача, умоляют матросов снять эти страшные символы восстания — матросы отве­чают пением «Интер­на­ци­о­нала», криками:
— Долой войну!
— Смерть палачам!
— За борт! В воду!
Матросы требуют немед­лен­ного возвра­щения на родину, кричат на улицах Сева­сто­поля: «Vive Lenine! Vive les bolcheviques!»** влива­ются в рабочие мани­фе­стации, срывают со своих шапок красные помпоны, прика­лывая их к груди. На улицах русского города грече­ские войска из пуле­мётов расстре­ли­вают фран­цуз­ских матросов.
________________________________________
* Вы адво­каты, а потому так много гово­рите. Но сейчас нужно не гово­рить, а действо­вать. Пока все русские, способные держать в руках оружие, не будут на фронте, мы не дадим ни одного солдата. Сражай­тесь, и я поддержу вас! (Фр.)
**«Да здрав­ствует Ленин! Да здрав­ствуют большевики!»(Фр.)
________________________________________
В Венгрии провоз­гла­ша­ется Совет­ская Респуб­лика. Во Франции бастуют метал­листы, рабочие хими­че­ской промыш­лен­ности, шахтёры, текстиль­щики. Заба­стовки по всей Германии, шахтёры бастуют в Руре. Провоз­гла­ша­ются Советы в Баварии. Заба­стовки и мятежи в Испании. Безра­достные в Бельгии призы­вают к рево­люции. В старом Брюгге — на зелёных кандалах — всеобщая заба­стовка; кровь на улицах Льежа. В Тунисе бастуют докеры и рабочие хлебо­пе­карен. Всеобщая заба­стовка в Порт-Саиде и Суэце; восстания, расстрелы по всему Египту. Морские бунты в Бресте, в Тулоне, в Биизерте…
Генерал Франше д’Эс­перэ в Крыму обещает белым поддержку, но эваку­ация союзных войск уже нача­лась само­тёком; слова гене­рала столь же бездей­ственны, как и слова тех адво­катов, к которым он обра­ща­ется. Корабли, управ­ля­емые матро­сами, один за другим поки­дают русские порты, держа курс на Босфор. Фран­цуз­ские матросы, которым надоела беспо­ря­дочная волынка, бьют в морды надо­ед­ливых россий­ских граждан, стре­мя­щихся во что бы то ни стало поки­нуть пределы своей родины; бьют в морды, чтобы не лезли вне очереди в поса­дочные комиссии, чтобы не клян­чили и не приста­вали. Странным, назой­ливым людям, обива­ющим пороги иностранных миссий и bases navales*, матросы, зама­хи­ваясь прикла­дами, орут, тараща глаза:
«Merde!»
________________________________________
*морские базы (фр.)
**«Дерьмо!» (Фр.)
________________________________________
С запи­соч­ками, с реко­мен­да­тель­ными пись­мами, с исконным барашком в салфетке, с фран­цуз­скими фразами, памят­ными с детства, — навяз­чиво липнут непо­нятные россий­ские граж­дане, оттал­кивая друг друга и с христи­ан­ским смире­нием вынося побои и ругань фран­цузов: гене­ралы, полков­ники в военных формах, штат­ские, женщины, старики…
Поймите же: вата — никуда не годный мате­риал. Проткните себе бара­банные пере­понки, чтобы не слышать!

12
Объяв­ление в «American Magazine» от 1920-го года:
ПОХУДЕТЬ ПОД МУЗЫКУ
Чтобы дока­зать Вам, что это не трудно, я сбавлю с Вас бесплатно пять фунтов в пять дней на Вашей квар­тире, при помощи Вашего граммофона!
Мои грам­мо­фонные пластинки сделают нормальной любую фигуру в изуми­тельно короткий срок!
В первый же день Вы почув­ствуете, что стали худеть. К концу первой недели Вам скажут об этом весы. К концу первого курса Вам скажут об этом друзья.
Люди жиреют не от обилия пищи! Под моим влия­нием съеденная Вами пища пере­станет выра­ба­ты­вать жир — а только кровь, только кости и мускулы. Вы можете есть что угодно и сколько угодно! К голоду я Вас не принуждаю. И когда, благо­даря Природе, Вы станете худо­щавы, у Вас не постра­дают ни лицо, ни фигура. Остав­шееся мясо будет крепко и гладко, кожа удиви­тельно чиста; глаза станут ярки, волосы приоб­ретут особый блеск. Когда Вы будете прохо­дить у меня курс лечения, смот­рите не только на весы, но и в зеркало.
Сбавить с Вас десять-пятна­дцать фунтов моим музы­кальным методом ничего не стоит. Но если у Вас лишнего жиру три или четыре пуда, тогда требу­ется срав­ни­тельно продол­жи­тельный срок. Но резуль­таты будут те же.
Mr Уоллес, Чикаго, 630, S. Wabash Ave.

ПИСЬМО БАТЬКИ МАХНО К ПРИЯТЕЛЮ:
«Дорогой друг, …я занял город Корочу и взял направ­ление через Вапнярку и Донщину на Екате­ри­но­слав­щину и Таврию. Ежедневно принимал ожесто­чённые бои… Ты нашу конницу знаешь — против неё боль­ше­вист­ская никогда не уста­и­вала… На пути, в одном из серьёзных боев, наш особый полк потерял убитыми более 30 человек. В числе последних наш милый, славный друг, юноша по возрасту, старик и герой в боях, командир этого полка, Гаврюша Троян. С ним же рядом Аполлон и много других славных и верных това­рищей умерло… Каждо­дневные бои настолько втянули людей в бесстрашие за жизнь, что отваге и герой­ству не было пределов. Люди с возгласом „жить свободно или умереть в борьбе” броса­лись на любую часть и повер­гали ее в бегство. В одной сверх­безумной по отваге контр­атаке я был в упор пронизан боль­ше­вист­ской пулей в бедро, через слепую кишку навылет, и свалился с седла. Это послу­жило причиной нашего отступ­ления, так как чья-то неопыт­ность крик­нула по фронту — „Батько убит!”… 12 вёрст меня везли, не пере­вя­зывая, на пуле­мётной тачанке, и я совер­шенно было сошёл кровью. Не стано­вясь на ногу, совер­шенно не садясь, я без чувств лежал, охра­ня­емый и догля­да­емый Левой Зинь­ков­ским… И в это время на меня наско­чила 9-вя кава­ле­рий­ская дивизия и в течение 13 часов пресле­до­вала нас 180 вёрст… Что делать? В седло я сесть не могу, я никак на тачанке не сижу, я лежу и вижу, как сзади, в 40—50 саженях, идёт взаимная неопи­су­емая рубка. Люди умирают только из-за меня, только из-за того, что не хотят оста­вить меня. Но, в конце концов, гибель очевидна и для меня, и для них. Противник численно в 5—6 раз больше, все свежие и свежие подска­ки­вает. Смотрю — ко мне на тачанку цепля­ются люйсисты. Их было пять человек под командой Миши из села Черни­говки. Подце­пив­шись, они проща­ются со мной и тут же говорят: „Батько, вы нужны делу нашей крестьян­ской орга­ни­зации. Это дело дорого нам. Мы сейчас умрём, но смертью своей спасём вас и всех, кто верен вам и вас бережёт. Не забудьте пере­дать нашим роди­телям об этом”. Кто-то из них меня поце­ловал, и больше я никого из них возле себя не видел. Меня в это время Лева Зинь­ков­ский на руках пере­носил из тачанки на крестьян­ские дроги, которые повстанцы достали: крестьянин куда-то ехал. Я слыхал только пуле­мётный треск и взрыв бомб, то люйсисты преграж­дали путь боль­ше­викам. За это время мы уехали версты 3—4 и пере­бра­лись через речку. А люйсисты там умерли… Я все же должен сказать, что это меня как бы выле­чило. В тот же день к вечеру я сел в седло и вышел из этого района… Наша сводная группа стояла в 20—15 вёрстах от марш­рута, по кото­рому двига­лась армия Будён­ного. Когда Будённый подходил к нашему распо­ло­жению, мы броси­лись ему навстречу. В одно мгно­вение гордо нёсшийся впереди Будённый бросил своих сорат­ников и, гнусный трус, обра­тился в бегство… Кошмарная картина боя развер­ну­лась тогда перед нами… Он завер­шился полным пора­же­нием Будён­ного… Я с сотней кава­ле­ри­стов взял направ­ление к берегам Днепра. В тот же день был шесть раз ранен… В 12-ти вёрстах от Бобринца мы наткну­лись на распо­ло­женную по реке Ингулец 7-ую крас­но­ар­мей­скую кава­ле­рий­скую дивизию. Вслед­ствии чего я попросил Зинь­ков­ского поса­дить меня на лошадь. В мгно­вение ока, обнажив шашки и с криком „ура!”, броси­лись мы в деревню. Захватив 13 пуле­мётов „Максима” и три „Люйса”, мы двину­лись дальше… 22-го со мной снова лишняя возня — пуля попала мне ниже затылка с правой стороны и навылет в правую щеку. Я снова лежу в тачанке… 26-го мы прини­маем новый бой…
…МАХНО».
Зима. Махновцы бьются в ущельях. Звенит голо­ле­дица. В голо­ле­дицу скользят подковы коней, падают всад­ники. Мороз жалит белыми ожогами, пример­зают валенки к стре­менам. Грохочут строфы декретов Троц­кого, Анто­нова и Бела-Куны. Голо­ле­дица оковы­вает землю.
Но вот — выпа­дает снег. Дни белеют. Хлопья чаще и, всё укруп­няясь, опус­ка­ются с неба. Мягкое, сухое, светлое падение утишает звон голо­ле­дицы. Звуки стано­вятся ровнее и глуше. Пухлые снежинки, не спеша, по отвесу, без откло­нений, слетают к земле: белый, чуть слышный дружный лёт. Пышные, сытые хлопья, нагоняя друг друга, движутся за окном. К полудню насту­пает отте­пель. На камине свет­леет не запы­лённый след от бюста Воль­тера. Князь Петя кладёт на стол четвер­тушку топлё­ного масла и снова спус­ка­ется с лест­ницы: князь Петя идёт к жене писа­теля К.