Автор: | 6. мая 2018

Татьяна Нелюбина – прозаик, художник, член Гильдии деятелей искусств (die Künstlergilde) Германии. Родилась в 1951 году в Екатеринбурге. Окончила Свердловский архитектурный институт и аспирантуру Московского архитектурного института. Работала заместителем главного архитектора города Новоуральска, преподавателем Свердловского архитектурного института, экскурсоводом в Потсдамском Сан-Суси. Автор многих публикаций по архитектурно-планировочной организации национальных парков. Лауреат архитектурных конкурсов. С 1987 года — свободный художник, иллюстратор. В 2002 году издан её первый роман «Оракул в подоле». В 2003 году вышел роман «Potsdamer и потсдамцы», в 2012 – «Окно в скорлупе», в 2013 – «Городошники», в 2014 – «Однолюбка», в 2015 – «Мой дом на Урале», в 2018 – «Ноша». Живёт в Берлине.



Potsdamer и потсдамцы

Отрывок из романа

Еще целый час до начала. Выпить, что ли, шампанского? Сколько уж вернисажей прошло, а я всё трясусь, как в первый раз. Женщина нервничает, рано пришла. Осенние листья пахнут желтизной, но это обман, золотая осень миновала, наступила бурая, и всё равно, мороженый запах бывших жёлтых листьев чудно обманывает, на секунду кажется, что всё хорошо.
Что за привычка приходить не вовремя, а на час раньше. Целый час надо убить. Может, удрать? Нет, она столько сил вложила в этот звонок, вернее, в то, чтобы голос звучал бодро: «Встретимся после работы в кафе? К шести подойду». Встреча приближается, бодрость истаивает. А может, и не надо ни о чём говорить. Все, что она хотела сказать, она уже сказала себе, может, пусть всё идёт как идёт, она закоченела. Надела лёгкие туфельки, долго думала, что надеть. Как понравиться?
Хорошо бы поехать на море. На самое синее в мире, Чёрное море мое. Она закрыла глаза, и синий цвет бурно хлынул, радостно.
– У тебя красный нос.
Она вздрагивает. До чего не везёт! Ждала, ждала, и вот, пожалуйста, не заметила, как он подошёл.
– Могла бы в кафе подождать.
Конечно, могла бы. Но ей хотелось опоздать минут на пять. Хотелось войти, оглядеться, беззаботно махнуть: привет!
Они находят свободный столик, садятся.
– Герд, – говорит она. Он спрашивает:
– Кофе?
– Шампанского!
– Ты в своём амплуа.
– Хорошо, кофе. Они закуривают.
– Я вчера в гостях задержался и ночевал у родителей.
– Да.
– Что «да»? Почему ты мне веришь?
– Не знаю.
– Или думаешь, я не мог бы...
– Мог бы, конечно, мог! – Ещё чего не хватало, сейчас слёзы брызнут из глаз. Что он хочет ей доказать? Что не только ей нужен? А она станет доказывать, что и ей не только он нужен. В том-то и дело, что ей никто больше не нужен. В том-то и дело, что она больше никому не нужна.
Им приносят кофе.
Она набирается мужества:
– Герд, ты любишь меня?
– Если бы не любил, не женился.
– Что ты любил, это я знаю, но не знаю, любишь ли ты меня.
– Ты моя жена. У нас дом, семья. Что тебе ещё нужно?
– Не знаю, – она сглатывает. Не знает, что ей ещё нужно. Но что-то нужно спасать, пока не поздно.
– Герд, давай поедем куда-нибудь.
– Я работаю, понимаешь?
– Хоть ненадолго! Я думала, может... может, нам это поможет.
– Что поможет? – он гасит сигарету. – Что поможет? Живёшь, живёшь, думаешь, что всё хорошо, а оказывается, нужно куда-то ехать, чтобы что-то спасать. Если бы ты работала...
– Я работаю.
– Если бы ты работала каждый день, от и до...
– То что было бы?
– Времени не было бы думать о всякой чихне! Он встает, расплачивается и уходит.
Она растерянно смотрит на чашку с остывшим кофе. Вот и все.
Не надо думать о «чихне». У неё дом, семья. У неё муж Герд и дочка Ира. Они приехали в Потсдам в феврале. Снег лежал на черепичных крышах, скатывался катышками на кирпичных фасадах, собирался сугробчиками на ставнях. Прошло три года, и жизнь прошла, Герд её больше не любит. Они живут в Голландском квартале, в старом доме, который был им домом и вдруг перестал.
Эта женщина – я. Я справлюсь. Нужно только ждать. Нужно только ждать от секунды к секунде. Минута к минуте. Час к часу. День за днём.
Герд стоял возле нашего дома и что-то увлечённо рассказывал Максиму.
– Как живёшь, Настя? – спросил Максим.
– Ладно, я пошёл, – сказал Герд.
– Я еду на Рюген к родителям, – сказал Максим. – У них маленькая дачка, но места хватит. Поехали вместе?
– Поехали, – согласился Герд. Но не поехал, в последнюю минуту сообщил, что у него много работы.
А я поехала.

В моем бокале – чудесные пузырьки. Нос весело щиплет.
Я веду серьёзный разговор с журналистом, забыла, какой газеты.
– Меня заинтересовали ваши работы. Не скажешь, что акварель... У вас какаято особая техника?
Отмывка. Я их отмываю, только не китайской тушью, а акварелью – почти прозрачным раствором. И снова, и снова – тоненькой кисточкой, пока в ней не останется три волосинки. О том, что некоторые приходится отмывать под краном, не рассказываю.
– Вот эта работа называется, – он читает, – «Ветер». Что вы хотели передать вашему зрителю в этой работе?
И правда, что? Ветер. И все летят. Чиновник с портфелем, старая дама за девушкой, девушка от неё, посинев на ветру, кружит над Голландским кварталом.

– Как жаль, что всё заканчивается. И этот вечер.
– А мне не жаль. Я рад, что этот вечер был.
– Да?
– Ты могла бы остаться.
– Нет, мне пора.
– Ты боишься. Ты удираешь.
– Да.
Я смотрю на зелёные холмы Рюгена. Море повсюду, куда ни брось взгляд, нигде нет выхода.
– Выхода нет, – говорит он и в который раз берёт последнюю сигарету. А демоны уже плетут за облепихой серебряные сети.

– И как там, на Рюгене? – спросила свекровь.
– Чудесно! – я принялась взахлёб рассказывать, она хихикнула:
– Ещё бы! Днём купались, а ночью грехи замаливали.
Я сначала не поняла, а когда поняла, пожалела, что замаливать нечего.

Герд, мне хочется признаться в любви! Ведь всё ещё можно исправить?
– Герд!
– Я сплю. У тебя свой режим, у меня свой, ничего не сходится.
– Герд!
– У тебя своя жизнь, у меня своя, я не могу сидеть с тобой до утра, как некоторые.
Я вдыхаю полной грудью, выдыхаю что-то сладкое, тошнотворное. Так страшно, так тяжело возвращение к жизни, нельзя просыпаться. Моя кровать поехала по коридору, по галерее – там люди, дома, весна. Время прошло, открой глаза! Глаза косят, в горле что-то, что нужно выплюнуть, нельзя раньше времени просыпаться. Нельзя шевелить ногой, левой нельзя, правой нельзя, мне не принадлежит ничего, только голова, чтобы это понимать, что плакать нельзя, нельзя шевелиться, вставать нельзя, боюсь забудусь и встану. Руками двигать нельзя, они устали, устала спина, там жарко, левой рукой нельзя, там Герд, а правой можно, я ею рисую.
Герд стоит у меня за спиной.
– Что рисуешь?
– Мух.
– Мух? Хм. Мух.
Кладбище мух. Каждая муха – секунда моей жизни. Шестьдесят мух – минута, минуты падают на мой стол, взрываются маленькими пушечными ядрами. Я усердно ставлю кресты, оплакивая каждую умершую.
Смотрю, а мухи мои стали в стаю сбиваться, крыльями машут, и я вместе с ними машу, невысоко пока, над полом лечу, но лечу и радуюсь, что лечу, что был этот вечер на Рюгене.
Тушь разлилась, и получилось что-то совсем неожиданное, что-то такое, что в жизни не замолить.

На концерт Максима я поехала одна – Герд сказал, что у него нет времени.
Мне иногда кажется, он толкает меня куда-то. Но в это трудно поверить.
Я волновалась до тошноты, пока не вышел Максим с гитарой, и успокоилась, как только он начал петь. Его хорошо принимали, и смотреть на него было хорошо, и слушать. Он пел песни из той своей жизни, которую я знала, как друг. Мы знали друг друга, как друг знает друга, и больше мне ничего знать не хотелось.
Потом мы катили по ночному Берлину и говорили, говорили – о концерте, о песнях, о том прекрасном мгновении, когда мне почудилось, я всё могу!
– Что?
– Всё, всё могу, такую силу вдруг ощутила!
– Какую?
Я засмеялась:
– Отчаянную!
Герд напялил комбинезон. Нам предстояло работать – крушить перегородки, отбивать штукатурку в нашем старом доме. Третье лето мы здесь ковыряемся, что-то крушим и долбим.
– Где же твой любимый Максимчик? Поболтать – тут как тут, а как помочь, так его нет?
– Он обещал помочь?
– Обещал.
– Значит, приедет, – я тоже напялила комбинезон. Увидела на руке паука и завизжала. Ира прыгнула ко мне, скинула паука, захохотала:
– Ой, мамочка, какая же ты смешная.
– Принцесса, – хмыкнул Герд.
Я терпела, терпела, но не вытерпела и побежала отмывать руку с мылом и щеткой.
– Этот дом!..
– Не нравится, – хмыкнул Герд, – ищи себе другой.
Приехал Максим и в пять минут отколотил штукатурку, а я бы полдня отколачивала.
Было жарко, мы все покрылись трудовой корочкой. Герд, Ира и Максим поехали отмокать на озеро, а я по-королевски разлеглась в ванне.
Пусть у нас не было холодильника и стиральной машинки, зато у нас была ванна. Ванна-шкаф – наша дорогая покупка, роскошная! Хочешь искупаться – откидываешь ванну и наполняешь её горячей (горячей!) водой, блаженство неописуемое. Ведь раньше мы ездили купаться в баню (пока её не прикрыли), или споласкивались у родителей, но в основном приходилось довольствоваться тазиком. А теперь! А теперь можно было лежать в ванне.
Я просто физически любила нашу ванну-шкаф – он занимал достойное место на кухне, которую даже неловко было называть кухней, такая она была многофункциональная. Мы здесь купались, готовили, ели. Здесь у окна стоял мой письменный стол, здесь я рисовала, здесь мы с Максимом столько лет разговаривали холодными вечерами. Кухня была и прихожей – отсюда мы попадали в Ирину комнату, а через её комнату – к Герду.
По замыслу Герда это жилище должно превратиться в две мастерские – Герда и мою. А на втором этаже, где мы уже столько лет всё долбили, крушили, должна возникнуть квартира. Как-то я тащилась домой и думала, что когда-то же мы наконец справимся с этой задачей? И поняла, что нам с ней не справиться.
Над плиткой аршинными буквами была написана Памятка. Сегодня, как-то сказал Герд, придут гости к ужину.
Я спросила: во сколько? Он сказал: к ужину.
Да, но во сколько?
Я же сказал, к ужину. В шесть, в девять?
К ужину.
Чёрт подери, я уже поняла, что не к обеду. Ты мне только скажи, когда я должна быть готова с этим чёртовым ужином?
Герд взял толстый фломастер и вывел печатными буквами:
8.00. ЗАВТРАК (второй);
12.00. ОБЕД;
16.00. КОФЕ;
19.00. УЖИН.
И спросил:
– Что, так трудно запомнить?
Почему такой щедрый любовник, каким был Герд, мог стать таким занудливым мужем?

Герд показывал Максиму свои рисунки и фотографии. Жаловался, что не хватает времени. Его целиком захватила работа в «Охране памятников архитектуры», он выкладывается там полностью и не хочет ничего лишнего.
Максим беспрерывно курил. Когда Герд закончил рассказывать, спросил:
– Хотите послушать мою новую песню?

Выхода нет, говоришь ты и в седьмой раз куришь последнюю сигарету. А за облепихой демоны уже плетут серебряные сети...

И его радость – песню написал, и моя неловкость – мне написал, и Рюген, убегающий вниз сиреневый склон, тугие капли росы на паутине, голос Максима, мой страх и моя неуверенность, два костыля, за которые я цепляюсь с отчаянной решимостью, гордость – один костыль, достоинство – второй. Я больше не женщина, но креплюсь, и боль такая, что нужно только ждать, когда пройдёт. Я никому не нужна, рядом – мужчина, и той частью души, что ещё живёт, я не ощущаю его мужчиной, и отчаянно вру, ведь потому и удираю, что ощущаю, и знаю, что он это знает, мне кажется, он видит меня насквозь.

Я пытаюсь справиться с дрожью, оттянуть неизбежное, ничего не поможет, чего-то нет того, что само по себе возникает, неизвестно откуда берётся и накатывает, и несёт.
– Ужасно неловко, Максим, я не могу.
– Настюшка.
Тихо, медленно, осторожно, губами, отвыкшими от других губ, руками, привыкшими к другому телу, я бережно прикасаюсь к нему. Переступить память, оказывается, непросто. Исподволь, из глубин существа, в котором я была замурована, поднималось жадное, отчаянное чувство, может, кроме памяти впереди есть что-то ещё .

Старые стены, сколько стоят, а мы – вспышка, огоньки слабенькие, раз и – родились, два – и умерли.

Сегодня ты познакомишься с Максимом, сказал Герд значительно. Вот ты его увидишь, про меня сразу забудешь!
Мы позвонили, и дверь открылась.
Так я и помню эту встречу: дверь распахнулась, за нею – космос. Входи. Да, вот так вот просто – всего лишь через порог переступи.
Герд после спросил: ну как?
– О, да, ответила я.
Говорил же тебе, схитрил Герд, у меня по сравнению с ним нет шансов! И возгордился, что – есть.
В космосе – холодно, грустно – в мире абстракций, и чудесно – в чувственных образах, Герд! Я зарываюсь в его разбойничью бороду, прижимаюсь горячей щекой к мохнатой груди и тоскую по той сокрушительной близости, по той родной, всепоглощающей близости, которая сразу нас поразила, едва мы с Гердом прикоснулись друг к другу, и то блаженное состояние счастья я помню так хорошо, что была б моя воля, я бы повернула назад.

Герд критически оглядел меня и сообщил:
– Этот купальник тебе не идёт.
– А мне твои плавки нравятся, – я расстелила скатёрку для пикника. Максим растянулся в траве, и Герд поделился с ним своими соображениями, какие мы всё-таки – русские, нас за версту видать – круглые лица, курносые носы.
– И что, – спросила я, – тебя в нас ещё особенно привлекает?
– Просто не поймёшь, – продолжал Герд, – то смеются без всякой причины, то вдруг зарыдают. Сегодня одно, завтра другое. И всегда хочет на своём настоять. Я ей говорю: «Мало ли чего я хочу, но не прошу же банановый салат». Так она отыскала где-то эти бананы, нарезала мелкими ломтиками, подала с мороженым и взбитыми сливками. Я: «Что это?» Она: «Банановый салат». Только чтобы мне доказать! Я не стал есть, так она открыла окно и вышвырнула его во двор.
– Вышвырнула? – Максим засмеялся. Герд расстроился.
Началась гроза. Она разразилась внезапно, тучи так и побежали по небу, спихнулись над нами с громом и молниями, и полило, дождь стоял сплошной стеной, а мы хохотали, умудряясь раздвинуть струи, и счастье, перестав быть блаженным, стало клокочущим.

– Так-так, – Герд ткнул в мой рисунок. – Понятно. Это ты, а это он. Поёт. Мне это не нравится. Мужчина какой-то тощенький.
– А если я ему пририсую животик, тебе понравится?
– Мне вообще все эти твои разводы тушью не нравятся.
– Да и я от них пока не в восторге... но ищу.
– Какой же это поиск – тушь по листу разливать.
Я откинула ванну, открыла холодную воду и смыла поющий рот. Но он стал ещё притягательней.

Я уткнулась в манускрипт. Это был рассказ об одинокой старушке. Если мои рисунки к рассказу понравятся, их напечатают в журнале «Das Magazin».
А если нет, тоже переживу.
– Ты реши, как дальше, – сказал Герд. – Реши, до каких границ дойдешь.
– Но мы с тобой всё решили.
– Что мы решили?
– Что мы разводимся.
– Ага, твоя старая песня.
– А новой пока не придумала.
Герд затянулся, выпустил дым колечками.
– И что тебе это даст?
– Я тебе уже говорила.
– Ты много всего говорила. Скажи ещё раз.
– Что?
– Зачем разводиться.
– Чтобы хоть что-то спасти.
– Что?
– Воспоминания.
Герд покрутил у виска:
– У тебя не все чашки в шкафу.
Интересное выражение, сколько их должно быть? Шесть? Двенадцать? И если одиннадцать, то ясно, что не все чашки в шкафу. У моей одинокой старушки тоже все чашки разных сортов.
Герду нравится собирать черепки. Ими заставлена вся его комната – видна только тропинка к софе, на которой мы целую вечность назад любили друг друга, неистощимо, неистово зацеловывали друг друга до одурения, до полусмерти заласкивали. Но заканчивалась ночь, и заканчивалось что-то, что было жизненно необходимо и днём.
Старушка сидела у старинного шкафа и смотрела на чашки – с каждой были связаны какие-то воспоминания. Из этой папа любил кофе пить, а из этой – мама, их уже нет никого, а чашки остались, и старушка сидела одна, трогательно не признавая старости. Она не собиралась ничего вспоминать, она... она собралась на свидание! Надела миленькую шляпку с пером и села в трамвай. Вернее, не села – места не уступают, – а ехала стоя, болталась, как все, держась за верхние ручки. Трамвай встряхнуло, и старушка уткнулась в подмышку женщины... ну и дух из небритых зарослей, едва не помутилось сознание. А ведь женщина вполне симпатичная, но косметики не признаёт, мол, пусть муж меня любит, как есть. Но кому же такое требование по плечу? Может, матери. Муж любит свой образ, свой идеал, и немножко потворствовать ему в этом невинном заблуждении – только способствовать взаимному чувству. Укутаться в его идеал, как в облачко, чтобы внутри оставаться самой собой.
Я старалась понравиться Герду, укутывалась. И так доукутывалась, что он меня разлюбил.
Старушка с трогательным перышком в шляпке подходит к кафе. Достаёт из сумочки пудреницу, наводит милые губки.
– Неужели не было ничего хорошего? – спросил Герд.
– А разве было? – спросила я.
– Было.
– Что? Скажи, я хочу знать.
– Наш дом, наше гнездо. У меня никогда не было своего гнезда. Нет, здесь мы никогда не сойдёмся, я этот дом ненавижу. Гнездо!
Было полнолуние, время гиблое для каких-то там выяснений, но в самый раз для открытий. В лунном свете лоснились склеенные черепки, корешки книг, толстые папки, фотографии, старые чертежи Голландского квартала. Всё здесь имеет своё значение, свою важность, свой, скрытый от меня, смысл, а я топчусь здесь, как слон в посудной лавке. Старушка оглядывается, она пришла на свидание, пришла навстречу судьбе, волнуется – она пришла на свидание по объявлению. Он её сразу узнает – у неё шляпка с пером. Она закинет ногу на ногу (пока это ей ещё удается), возьмет сигаретку и подождёт, не сводя с него влюблённого взгляда, когда он поднесёт ей огонек. Ах, вы не курите? И не пьёте, и не... Не любовник, так друг, друг в её годы тоже неплохо. Что? Он с серьезными намерениями? Но, позвольте, на свидания ходить так приятно, а муж, она ещё улыбается, он всегда дома!
Линии в карандаше были лёгкими и живыми, в туши они тоже могли быть живыми, если повезёт и получится, но нужно ещё , чтобы получился рисунок. Композиция – вообще дело темное, как объяснял нам профессор по живописи, композиция – это... он искал слова, но не находил. Просто пишите! Пишите и смотрите, смотрите и пишите, потом сами поймёте.
Ночью хорошо рисовать – никто не придёт, ничего не скажет. Максим – тоже ночная птица. Мне приятно знать, что я не одна, что и он не спит.
Ничего у нас не выйдет хорошего. Ну и пусть, пусть хоть что-нибудь.

– Мам, знаешь, сколько мы уже живём в Потсдаме? Зимой будет четыре года.
– Четыре года!
Наш скрипучий, старый дом той зимой пах всеми сказками Андерсена, и сердце разбухало от счастья – наконец-то мы вместе, наконец-то всё позади!
Мы жили прекрасно, весело, дружно. Дома говорили по-русски, на улице... руками размахивали. А я-то думала, у меня не будет проблем с языком – в школе учила, в институте. Но ни я никого не понимала, ни меня никто не понимал. Первые полгода прошли в полной звуковой изоляции. Я улавливала какие-то отдельные слова, но не могла их связать, и пока переводила в уме первое предложение, говоривший уже добирался до энного и ждал, что я скажу. А я – ни в зуб ногой. Как-то к нам пришли друзья Герда, и мы разговорились с одним художником – он нарочно медленно говорил, чтобы я понимала. Я понимала, пока мы не дошли до слова шикзаль. Шик – это шик, заль – это зал. Шикарный зал? У него будет выставка в шикарном зале? Или он собирается написать картину «Шикарный зал»? Я хотела посмотреть в словаре, но он не дал. Взял бумагу, карандаш, нарисовал человечка, объяснил: это Герд. Нарисовал ещё одного, в юбочке: это Настя. А между ними – этот самый шикзаль. А, догадалась я. Судьба! Шикзаль – судьба!
– Судьба! – обрадовался он. – А теперь расскажи, чем ты занимаешься.
Чем я занимаюсь? Мы с Гердом бережно, трогательно, страстно, самозабвенно, нежно и горячо любили друг друга.
В общем, я занималась тем, что просто счастливо жила.

– Ой! – Ира подпрыгнула на одной ножке, потом на второй. – Завтра будет ровно неделя, как через неделю и месяц будет мой день рождения! Вы уже знаете, что мне подарите? Если ещё нет, то давайте подарим мне...
– Что это? – спросил Герд.
– Где? – спросили мы.
– Вот, – он показал на книжную полку.
– Ты не успел докрасить эту откидную дощечку, и мы её докрасили.
– Я нарочно её так оставил, хотел, чтобы она была натуральная. Она из натурального дерева. Продумал, как всё должно выглядеть.
– Ты хорошо всё продумал.
– А ты всё испортила.
– Ведь вся полка выкрашена в чёрный цвет, а эта дощечка...
– Тебе обязательно нужно всё испортить.
– Хочешь, чтобы я отскоблила эту чёртову краску?
– Её уже не отскоблишь. А было натуральное дерево.
– Мне смертельно жаль, что я испортила наши чёртовы полки.
– Это не наши полки.
– А чьи?
– Мои.
– Это наши полки с нашими книгами...
– Это мои полки с моими книгами.
– ...в нашей комнате, в нашем доме, на нашей улице, в нашем городе, в нашей...
– Перестань!
– ...стране, на нашей Земле.
– Мам, – Ира расстроилась, – мы с соседским мальчишкой тоже сначала встречаемся, как дворняжки... разной породы. Приглядываемся, молчим. А потом ничего – как все дворняжки независимо от породы бегаем туда-сюда.

– Ты расточительная, – продолжал Герд. – Сколько зарабатываешь, столько и проживаешь. Меня ещё в Москве удивляло – денег нет, а покупают и мебель, и машины, и дорогие вещи.
– Я не покупала мебель.
– Я вообще о русских говорю.
– А.
– Вы любите шикануть. И шампанское пьёте, хотя у нас его пьют только на Новый год, и пельменей настряпаете, так тут же их и съедаете, хотя можно было бы оставить на завтра.
– На завтра?!
Скупость – национальная черта? Или особенность отдельного человека? До сих пор я заменяла понятие «скупость» другими – бережливость, нерасточительство, нерасположенность к тратам. Но сейчас я разозлилась.
– Послушай. Придёт время, и я буду так зарабатывать, что ты пожалеешь об этом гнусном разговоре.
Я просто так сказала. А он – поверил. Сказал примирительно:
– Ты всё усложняешь.
– Да, наверное. Герд, давай я съезжу в Москву.
В Москву? Значит, ты хочешь, чтобы я тебе письма писал? – он улыбался, уже успокоенный. – Не надо уезжать. Тебе совсем неплохо со мной. Мне же хорошо. А мне захотелось домой. Над Москвой небо – огромное! А в Потсдаме оно, как крышечка от кастрюльки. Вечером город мёртвый, даже окошки не светятся, а в Москве – оживление, нарядный народ спешит в театр, и все – так легко и свободно! – говорят на моем родном языке.
И стала я плакать. Сначала – из-за пустяка, что вот и прошёл ещё один божественный день, ещё один день в моей жизни, который не повторится никогда, и прошёл впустую, в ссорах. А потом уж я стала реветь от вселенской тоски, которую здесь называют «русской».
Герд пожаловался:
– У тебя хобби – рисовать. А у меня хобби – фотографировать, но мне некогда этим заняться.
Я смолчала, но потом всё же спросила:
– Зачем тебе это нужно?
– Что?
– Так говорить.
– Как?
– Что рисование – хобби.
– А что же ещё ?
– Ты прекрасно знаешь что. Это моя жизнь.
– Но ты архитектор.
– Была.
– Если ты по призванию художник, то почему пошла в архитектурный?
– Чтобы у меня была профессия, которая меня кормит. Он хлопнул дверью.
Я ждала его, он не пришел. Ночь была длинная, длинная. Я считала секунды, минуты складывались в часы, и под утро я, как часть «мы», перестала существовать.

Мою старушку напечатали! И прислали ещё один манускрипт! Я была сама не своя от радости и делилась ею с Максимом.
Мы забрели на пустынный пляж. Шуршала осока, камушки перекатывались в редких волнах.
– Это, – заверил Максим, – от Бога. Талант – Божественный дар.
А я ни о чём божественном и не помышляла. Моя женская суть разлеглась среди скал, среди этих мокрых камней и безгрешно жаждала ласки. Солёные волны омывали мою безгрешность, а Бог говорил, что гореть мне в вечном огне, не утолив желаний.
– Настя, почему ты молчишь?
– Потому что не знаю, что сказать. Когда-нибудь потом скажу... когда поумнею.
– И когда ты поумнеешь?
– К старости. К старости точно поумнею. Максим засмеялся:
– Как хорошо нам вместе будет жить. Работать и думать. Видеть мир твоими глазами.

Я проверяю, всё ли на месте, всё ли так, гости потихоньку подходят. Один из прилежных посетителей (он всегда приходит на мои выставки) говорит:
– Мне так нравятся ваши работы. Такие необычные. Не скажешь, что графика, что акварель, и не карикатуры это, и не абстракция, а...
Он ищет слово, я жду. Он его не находит и с надеждой смотрит на меня, может, я подскажу?
Я подсказываю:
– Cartoons?
Он прищелкивает пальцами: вот-вот!