Автор: | 8. декабря 2018

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава I

6
Год за годом нарастал быт в семье Хохловых. Чашки, прижав­шись друг к другу, дремали фаян­совой дремой в обширном дубовом буфете, пестрые блюдца громоз­ди­лись высо­кими слой­ками, ножи и вилки, ложки и ложечки — в удобных ящиках. Внизу, в подвалах буфета, тесни­лись тарелки, блюда, миски, соус­ники. За буфетом висело холщовое Побольше нежности, побольше нежности: входит ст поло­тенце, вышитое пету­хами, и возвы­шался на столике самовар, похожий на кавалергарда.
Жена Хохлова добрела, шири­лась, расплывалась…
Всеми своими корнями, всеми мелкими привыч­ками, всеми запа­хами крепко упира­ется жизнь в землю. Запахи жизни разно­об­разны и чудесны. Запах дере­вян­ного масла еще не есть запах быта, но дере­вянное масло с корочкой и с ветошью — так пахнет уют (нянькин запах). Розмарин; бумажный ранет; шафранный ранет; анисовка, анто­новка, грушовка; корич­невое яблоко, крым­ское и белый налив… Прекрасно пахнет жизнью калач; подковки маковые; цукатный хлеб; одес­ские сайки; жулики; филип­пов­ские пирожки и выборг­ский крен­дель; пекле­ванный хлеб, рижский и сепик; розан­чики утренние, гребешки и пышки; слойки; город­ские сухари; ванильные суха­рики, сахарный хворост; ситник с изюмом; песочный пирог; дынный хлеб; шафранные бабы; молочный хлеб; сластены; пряники — туль­ские, вязем­ские, медовые, имбирные; коняки мятные; куличи с карда­моном; разводы, узоры цветной глазури. Земля­ника-клуб­ника — ягода: Виктория, ананасная, русская, лесная, садовая… Хруст бере­зовых дров, израз­цовый блеск печей, воск, мастика с охрой и чуточку мужского, мужиц­кого пота — так пахло благо­по­лучие в комнатах русских городов…
Поло­теры уходят, забирая ведерко и щетки. Поло­теры уходят, оставляя после себя легкий запах мужиц­кого пота. Тогда из дальней комнатки припле­та­ется Колина няня Афимья. Ее колени, ее мягкие туфли говорят: «Батюшки, скользко-то как! И на што такой каток разво­дить?» Няня любит послу­шать, особенно вече­рами, семейные беседы Хохловых. Она присло­ня­ется к косяку двери, устрем­ляет взгляд в пото­лочный карниз и, прислу­ши­ваясь к словам, хрустит, хрустит старыми пальцами.

7
Побольше нежности, побольше нежности: входит старенькая русская няня.
В степенном возрасте няня Афимья перешла от кого-то по наслед­ству в семью Хохловых. У няни была кофточка навы­пуск, в белую горо­шину по синему полю, и юбка в черную горо­шину по белому полю, черная косынка на голове. Няня Афимья была в доме своим чело­веком: за старшую. Самой барыне — и той читала настав­ления, и барыня слуша­лась. Гостей встре­чала, здоро­ваясь за руку, о каждом соста­вила свое мнение, всех судила строго и обос­но­ванно. Дети, прихо­дившие к Хохловым, кланя­лись старой няне почти­тельно и прини­мали ее просто за бабушку.
Была у няни маленькая комната в конце кори­дора, и в какую бы квар­тиру ни пере­ез­жали Хохловы, всегда нахо­ди­лась для няни комнатка в конце кори­дора. В няниной комнате сильно пахло дере­вянным маслом, которым мазала няня свои волосы под черной косынкой, а еще пахло корицей и ветхо­стью: люди к старости всегда немного пахнут тлением — приго­тов­ля­ются. В комнате стоял длин­нущий сундук, обитый снаружи цветной жестью в шашку, а внутри окле­енный пест­рыми обоями: цветы, птицы и яблоки. На сундуке рассти­лала няня матрас и так и спала всю жизнь на сундуке под лоскутным одеялом, потому что считала кровать пустым балов­ством. В углу киот с Казан­ской Божьей Матерью, со многими святыми, с лампадкой. Лампадка тоже попа­хи­вала дере­вянным маслом.
Поло­сатый ожиревший кот целыми днями дремал на сундуке в няниной комнатке, хотя няня и не любила ни котов, ни собак, зверей комнат­ного обихода; особенно боялась она котов в грозу и по ночам. Няня пред­по­чи­тала им боро­датых козлов, к которым отно­си­лась с древним, почти обря­довым уваже­нием, белых слонов, петухов, мышей и домовых. Лучше всего ужива­лась она с домо­выми; их води­лось видимо-неви­димо, и все они были разные; назы­вала их няня воров­скими клич­ками: «домуш­ники», лохматые и теплые, как медве­жата, ловили мух и черных тара­канов, сгре­бали пыль к углам, трещали в печке поле­ньями и вообще блюли порядок; «форточ­ники», люби­тели сквоз­няков, хлопали форт­ками; «карман­ники» насы­пали требуху по карманам, воро­вали копе­ечки, прятали ключи от комодов в неиз­вестные места.
Случа­лись еще домовые «подуш­ники» — те живали под подуш­ками, пита­лись клопами и шутки ради, без злобы, зале­зали иногда под одеяло, напуская бессон­ницу и прочие разные напасти, — поэтому няня Афимья, отходя ко сну, обяза­тельно крестила у себя под подушкой…
Было няне под пять­десят, когда присва­тался к ней Геннадий Тимо­фе­евич Безредько, пузатый и седо­бо­родый кучер гене­ральши Котен­ковой. Афимья ката­лась на гене­раль­ском выезде, брала Коленьку с собой, в солидных трак­тирах совместно втроем чаев­ни­чали. Дело уже как раз подхо­дило к свадьбе, как обру­ши­лось на нянину голову несча­стье. Геннадий Тимо­фе­евич, должно быть, с похмелья, подвалил гене­раль­шины сани под конку на Самсо­ньев­ском проспекте (и место-то выбрал безлюдное!); гене­ральша Котен­кова кувыр­ну­лась в снег, разо­рвав во всю длину плюшевую ротонду на бели­чьем меху. К вечеру кучер Геннадий Безредько пере­стал быть кучером и уехал навсегда в деревню. Наутро няня, напив­шись чаю, одев, умыв и причесав Коленьку, потре­бо­вала расчет.
— Ночью подушник исщипал непутем, — объявила она. — Не уживусь.
И уехала. У няни Афимьи была своя драма.
Афимья открыла на Крестов­ском острове прачечное дело и зажила само­сто­я­тельно. Но не прошло и двух месяцев, как, позвонив у черного хода хохлов­ской квар­тиры, няня ввали­лась на кухню с тюками и котом­ками. Младший дворник Парашин тащил на спине сундук. Барыне Хохловой няня сказала:
— Продала я свою заве­дению за три рубли, покля­лась на извоз­чика и вот и припле­лась. Хошь — не хошь, а принимай старуху.
Притихшие было домовые заво­ро­ши­лись, затор­мо­ши­лись снова в хохлов­ской квар­тире, захло­пали форт­ками, напу­стили сквоз­няков, развели мух и черных тара­канов, наслали в нянин матрас клопов себе на разживу, и снова Афимья водво­ри­лась в доме за старшую.
Время зале­чи­вает раны. Годы текли, уходили. Няня поверх косынки стала носить теплый байковый платок и, забыв про Геннадия, превра­ти­лась в старушку, в бабушку.
Побольше нежности, побольше береж­ности: русская няня навсегда оста­ется в доме.

8
Вначале были болота, клюква, морошка, а ближе к морю — дюны, осока и можже­вельник. В те отда­ленные времена на всю округу суще­ство­вала един­ственная лавка старого Вейя­лай­нена. Под темным ее потолком висели гирлян­дами финские ножи в красных, зеленых и рыжих ножнах. Пахло крупами, копченой рыбой, сосной, махоркой и сбруями. Старый Вейя­лайнен, глава семей­ства и осно­ва­тель торго­вого дома «Вейя­лайнен и Сыновья», прикусив трубку, дремал у дверей, под вывеской: «Торговля всеми това­рами». Был он брит, руки имел узло­ватые, как корни карель­ской березы, и волосы — цвета свет­лей­шего кадмия.
По воскре­се­ньям подса­жи­ва­лись к нему прия­тели, Пурви и Хирринен. Хирринен имел двена­дцать рыба­чьих лайб и двадцать пять человек потом­ства: мужчины зани­ма­лись рыбной ловлей, а на масле­ницу приез­жали в Петер­бург вейками, женщины коптили корюшку и вязали фуфайки. Пурви был вдов и бездетен и, поти­хоньку осушая свои болота, распро­давал их под дачи приезжим петер­буржцам — сначала по полтин­нику, потом по рублю, по пяти рублей и, наконец, по десяти за квад­ратную сажень. Вейя­лайнен осуществлял торговлю, Хирринен — промыш­лен­ность, а Пурви способ­ствовал куль­тур­ному процве­танию края.
Дачи множи­лись, как сыро­ежки; искус­ственные канавы пили болотную воду; морошка, клюква и комары все глубже уходили в нетро­нутые сырые леса, в росянку, в багульник, в кукушкин лен; песок окуты­вали дерном и заса­жи­вали соснами, оста­нав­ливая движение дюн. За забо­рами множи­лись клумбы: табак, геор­гины, левкои, гелио­троп, анютины глазки, львиный зев. Души­стый горошек потя­нулся к окнам балконов; заго­ра­лась настурция. На клумбах вспых­нули под солнцем стек­лянные шары, одно из самых непо­сти­жимых изощ­рений чело­ве­че­ской фантазии. В кустах бого­ро­ди­цыной травки спря­та­лись гипсовые гномы в цветных колпачках и разри­со­ванные аисты. На дорогах выросли чистенькие фонари и тумбы, а поближе к вокзалу, над красным стро­е­нием появи­лась вывеска:
«Обще­ство Благоустройства
и Вольная Пожарная Дружина».
Гимна­зисты в диаго­на­левых брюках со штрип­ками, с хлыстами в руках, с папи­рос­ками; гимна­зистки в кисейном цвет­нике оборок, с бантами в длинных косах; вело­си­педы пятна­дца­ти­летних спортс­менов и теннисные площадки; афиши люби­тель­ских спек­таклей; танце­вальные вечера в разу­кра­шенном сарай­чике, где снова гимна­зисты, кадеты петер­бург­ских корпусов, влюб­ленный басок шести­класс­ника, где расцве­тали розовые инсти­тутки, где студентов боялись, как дети боятся взрослых, где близо­рукая таперша сменяла па-де-катр на па-де-патинер и вальс на па-д-эспань, коха­ночку, визг­ливую ойру и снова вальс, гимна­зи­че­ский, неза­бы­ва­емый вальс: «Ожидание», «Осенний сон», «Дунай­ские волны»… Несложный рокот залива; голубые стрелы осоки; сосновый, янтарный дух, смоляной налив, золо­ти­стые волны дюн, золо­ти­стое лоно юности; песок, стволы, огни керо­си­новых ламп на балконах, тепло июль­ских вечеров, отдых, свистки паро­возов, хвойная тишина, легко­крылые бабочки шелко­пряды, шелко­пряды-мона­шенки, ночницы сосновые и жуки-короеды: типо­граф, гравер и стенограф.
Возле своей дачи Хохловы вырыли пруд. На пруду крякали утки, ныряли, охотясь за плаун­цами. Молодой весной, когда еще цвели подснеж­ники, а по канавам курча­ви­лись сморчки, на поверх­ности пруда всплы­вала лягу­шечья икра. Коленька любил наблю­дать, как набу­хали в ней черные ядрышки, превра­щаясь посте­пенно в верт­лявых голо­ва­стиков, как зале­жи­ва­лись они непо­движно черными стай­ками на дне пруда, как разбе­га­лись веером, когда что-нибудь вспу­ги­вало их, как забавно шагал по воде водяной паук и не тонул, как играли пятни­стые тритоны.
Коленька рисовал плаунцов, голо­ва­стиков и крохотных лягушек в альбом, озаглав­ленный «Жуки, лягушки и земно­водные» (к земно­водным он в первую очередь причислял уток). Несмотря на все старанье двор­ника Доната содер­жать пруд в чистоте, он непре­одо­лимо затя­ги­вался тиной и покры­вался ряской, распро­страняя нехо­роший запах, а в жаркие дни высыхал окон­ча­тельно: в углу оста­ва­лась лишь маленькая грязная лужа, где изне­мо­гали на солн­це­пеке последние голо­ва­стики. Утки пере­би­ра­лись в корыто. По вечерам над лужицей кружи­лась жужжащая мошкара и жужжала так удиви­тельно, что, не видя ее прозрач­ного роя, можно было поду­мать: за кухонным крыльцом ласково гудит самовар.
Настал день, и пруд зако­пали вместе со всеми его обита­те­лями. Кроме уток: уток зажа­рили и съели с моче­ными ябло­ками и брус­ничным варе­ньем. Однажды утром Коленька увидел на месте, ще еще недавно зеле­нела ряска пруда, столб с гигант­скими шагами. Но через год столб подгнил и расша­тался, и тогда решено было утрам­бо­вать над прудом крокетную площадку. Площадка продер­жа­лась много лет. Коленька успел отрас­тить усы и сбрить их, пришла война, прошла война, и крас­но­ар­меец Матвей Глушков выдернул сапогом последние заржа­вевшие воротца.

9
Став колен­ками на стул и разбросав по столу цветные каран­даши, Кoленька рисует лошадей, петухов, собак, кошек. Рисует долго; сосре­до­то­ченно и само­заб­венно, как всё, что делают дети для собствен­ного удоволь­ствия. Насту­пает вечер. Коленька бродит по комнате, отума­ненный, оста­нав­ли­ва­ется у темных окон. Зажи­гают свет. Керо­си­новая лампа раски­ды­вает над столом шатер апель­си­но­вого цвета. Лошади, петухи и собаки тотчас меняют свою окраску, как будто кто-то пере­ри­совал их другими каран­да­шами. Коленька берет каран­даши, вертит их в руках и снова прини­ма­ется за работу. Краски реши­тельно стали другими: желтый цвет почти совсем потерял свою силу и слива­ется с белой бумагой, синий потемнел и сделался глуше, красный превра­ща­ется в оран­жевый… Коленьке все это кажется странным и беско­нечно инте­ресным. Он повто­ряет опыт завтра и через день. Подо­зрение в случай­ности удиви­тельных превра­щений отпа­дает. Тогда Коленька успо­ка­и­ва­ется. Иван Павлович Хохлов внима­тельно наблю­дает за рисо­ва­нием сына и однажды спра­ши­вает его:
— Ты хочешь стать художником?
Коленька молчит, потому что вопрос ему не совсем понятен. Потом отвечает:
— Я хочу быть кучером.
Вместе с отцом Коленька едет на выставку картин, первую выставку, какую он видит в своей жизни. Держась за руки, они блуж­дают по залам Академии Худо­жеств, оста­нав­ли­ваясь перед огром­ными полот­нами: «Три бога­тыря», «Витязь на распутье», «Битва», «Гамаюн», «Сирин», «Алко­ност»… Иван Павлович объяс­няет содер­жание картин, говорит о былинах, о древних бога­тырях, о вещих птицах, о скази­теле Рябинине.
Но Коленька неожи­данно спра­ши­вает, вгля­ды­ваясь в картину:
— А как это делают?
Теперь недо­уме­вает отец.
Коленька несколько дней подряд рисует «Бога­тырей». Бросит один рисунок, начнет другой — три-четыре-пять рисунков в день. С каждым новым рисунком возрас­тает упор­ство. Коленька пере­ли­сты­вает рисунки Каразина.
— Ведь это не так сделано?
— Почему — не так? — удив­ля­ется Иван Павлович.
— По-другому, папочка.
Кара­зина сменяют буры — бурские всад­ники, скачущие в горах, бурский прези­дент Крюгер с седой рыба­чьей бородой и бритыми губами. Коленька рисует. Время идет. Коленька уже надел гимна­зи­че­скую куртку. Он уже раздумал стать кучером и уже влюблен в сосед­скую девочку Верусю. «Бога­тыри» и Каразин забыты. Буры забыты тоже. Изо дня в день Коленька множит Веру­сины портретики.
— Мамочка, как делают волосы?
— Очень просто: почиркай.
Коленька все реже задает вопросы; инстинк­тивно он начи­нает чувство­вать: искус­ство есть изобретательство.
Дешевые цветы расцве­тают бумажным цветом в махо­рочном дыму.

10
В трак­тире «Северный Медведь», что на Песках, стри­женные в скобку гармо­нисты, в поддевках и смазных сапогах, чинно сидят в ряд, разводя трех­рядные гармо­ники и оглушая гостей — сине­пузых извоз­чиков, студентов, мелкий чиновный люд. Запе­вало тончайшим тенором врыва­ется в общий гам:
Транс­вааль, Транс­вааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.
Под деревцем развесистым
Задумчив бур сидит.
Запе­вало отсту­ки­вает такт носком сапога. Лицо лоснится жиром.

О чем заду­мался, детина,
О чем горюешь, седина?
— Горюю я по родине,
И жаль мне край родной.
Мой старший сын, старик седой,
Погиб уж на войне,
Он без молитвы, без креста
Зарыт в чужой стране.
А младший сын, семна­дцать лет,
Просился на войну.
Но я сказал, что — нет, нет, нет.
Малютку не возьму.
— Отец, отец, возьми меня
С собою на войну,
Я жертвую за родину
Младую жизнь свою…
Визжит стек­лянная дверь, впус­кает зимний пар с улицы. Входят, выходят, поша­ты­ваясь, студенты, чинов­ники, девочки.

Однажды при сражении
Отбит был наш обоз.
Малютка на позицию
Ползком патрон принес.
Настал, настал тяжелый час
Для родины моей.
Моли­тесь, женщины, за нас,
За ваших сыновей.
Транс­вааль, Транс­вааль, звезда моя,
Ты вся горишь во мне.
Под деревцем развесистым
Задумчив бур сидит.

Трак­тирные песни — бумажные розы своего времени, — они линяют от проли­того пива, оставляя пятна на скатертях. Пьяный студент плачет навзрыд, раскидав локти по столу.

11
Когда Коленька подрос, няньке предо­ста­вили хозяй­ственную часть в семье Хохловых, — стала няня Афимья кем-то вроде экономки, а к маль­чику пригла­сили немку, фрей­лейн Эмму. Фрей­лейн Эмма молода, полна и бело­кура. Вечером, когда Коленька уже лежит в постели, фрей­лейн Эмма направ­ля­ется в столовую пить чай с варе­ньем, читать немецкую книжку или выши­вать саше для носовых платков. Напив­шись чаю, она возвра­ща­ется в детскую, долго запле­тает косу, плотную, как кора­бельный канат, разде­ва­ется при свете зеле­ного ночника, после чего блаженно засы­пает до утра.
Февраль­ская луна тревожит Коленькин сон; Коленька воро­ча­ется на простыне, взвол­но­ванно глядит на лунные квад­раты. Фрей­лейн Эмма припод­ни­ма­ется на локте.
— Warum schlaefst du nicht[1], Коленька?
Она отки­ды­вает одеяло и неслышно, на цыпочках, прибли­жа­ется к его кровати.
— Komm zu mir, du, kleines Schweinchen[2].
Фрей­лейн Эмма на руках пере­носит Коленьку на свою постель. Постель горячая и пахнет одеко­лоном. Коленька чувствует, как под одеялом фрей­лейн Эмма снимает с себя сорочку. Фрей­лейн Эмма прижи­мает Коленьку к себе, пере­ки­ды­вает через него свою длинную, мягкую ногу, гладит, ласкает его тело под ночной рубашкой.
— Was ist mit dir, mein kleines Schweinchen?[3] — Мне стыдно, — еле слышно отве­чает Коленька.
Фрей­лейн Эмма долго целует детский рот и потом медленно спол­зает губами к ногам. Под одеялом знойно и пахнет одеколоном…
Утром фрей­лейн Эмма выводит Коленьку к чаю.
— Sag deinem Muetterlein «guten Morgen»[4], Коленька.
— Guten Morgen, — повто­ряет он сомнамбулически.
Фрей­лейн Эмму впослед­ствии сменила горничная Саша. Она просто заво­ра­чи­вала свою юбку доверху и, щуря белесые глаза, шептала Коленьке:
— Глянь сюда, волчонок! Глянь-ко!
Вопрос о пере­лете птиц до сих пор оста­ется нераз­ре­шенным. Законы, действу­ющие в данном случае, до сих пор не совсем раскрыты. Тем не менее каждую весну приле­тают грачи. Они садятся на макушки еще бурых берез, еще черных лип, вьются над зеленью петер­бург­ских крыш, над древними коло­коль­нями Замоск­во­речья, отды­хают на картине Савра­сова, но с полной очевид­но­стью можно уста­но­вить лишь одно: если бы по весне не приле­тали грачи — весны бы не было.
Откуда, какими путями, из каких миров прони­кает в чело­ве­че­скую душу уверен­ность в неиз­беж­ности счастья? Но где бы ни зарож­да­лась эта вера, — не будь ее, не суще­ство­вало бы юности… Голубым весенним вечером сидел Коленька, гимна­зист второго класса, на подокон­нике, поджав ноги, готовил урок по древней истории и глядел сквозь двойные рамы в голубую муть Плута­лова пере­улка. Пo ту сторону его, вдоль беско­неч­ного забора, шатаясь, плелся пьяный человек. За забором синели стволы намокших дерев. В этот вечер впервые почув­ствовал Коленька, что голубая муть за окном, пьяный гуляка у забора и синие клены — вернее, то, что не видимо за забо­рами, за мокрыми ство­лами, за весенней, вечерней синью — прекрасно, должно быть прекрасным, что рано или поздно оно прибли­зится вплотную к Коленьке, войдет в него, заполнит, затопит его сердце; Коленька ощутил близость неяс­ного, тревож­ного блаженства.
В комнате хозяй­ни­чали сумерки: серые, синие, мутно-зеленые толпи­лись тени. Тени были гостями из голубой мути Плута­лова пере­улка. Коленька с недо­уменным испугом огля­нулся на них и вдруг, соскочив с подокон­ника, прибежал в соседнюю комнату, в оран­жевый круг зажженной лампы.
— Мамочка, — зашептал Коленька взвол­но­ванно и удив­ленно, — мамочка, мне хорошо.
И, прижав­шись к ее плечу, почти вскрикнул:
— Мамочка, мне — замечательно!
Слова озна­чали, что Коленька вступал в юность.