Автор: | 3. апреля 2019

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 2

1
– Трус! – кричит Иван Павлович Хохлов. – Посмотри вокруг: разве твои друзья не в окопах? Разве они не дока­зали своей готов­ности гибнуть за родину? Ты пойдёшь на фронт!
Но Коленька оста­вался в Петер­бурге. Мать снаб­жала Коленьку день­гами для подкупа врачей в моби­ли­за­ци­онных комис­сиях; врачи едино­душно призна­вали его неспо­собным носить оружие. Случайно об этом узнал отец. Он яростно стучал кула­ками по столу (чашки в буфете вздра­ги­вали, позвякивая):
– Негодяй! Я не обвиняю твою мать, у неё женское сердце, но ты – ты позо­ришь нашу семью! Если ты не испы­ты­ваешь стыда, то я сгораю от него. Когда мы были молоды, мы радостно отда­вали себя за народ.
С горяч­но­стью Коленька преры­вает отца:
– Нет! Ты не прав, ты пере­дёр­ги­ваешь карты!
Коленька сознает, что говорит не то, что следует. Его отец прежде всего – честный человек. К тому же он ни разу в жизни не брал карт в руки, и эта фраза ему особенно непри­ятна. Но Коленька уже бессилен сдержаться:
– О каких жертвах ты гово­ришь? Разве ты жерт­вовал собой в том оголённом, физи­че­ском смысле, как это делает моё поко­ление в окопах? Мне напле­вать на поли­тику, я не читал резо­люций Циммер­вальда. Но для меня ясно, что ваша война выйдет чело­ве­че­ству боком.
– Извозчик и трус, – говорит отец печально.
– Ты жерт­вовал собой ради близкой тебе идеи. Но я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не по-ни-маю, на какого черта меня туда посылают!

Коленька с отвра­ще­нием слышит собственный визг и стара­ется гово­рить спокойнее:
– Пусть мне прежде объяснят, что должен я защи­щать. Историю? Географию? Наци­о­нальные особен­ности куль­туры? Никаких чувств, кроме досады, во мне не возбуж­дают эти понятия. Ты всю жизнь хотел сделать из меня худож­ника. Вот я и стал худож­ником. Язык моего искус­ства между­на­роден: живо­пись не нужда­ется в пере­вод­чике. Поддер­жание наци­о­нальных признаков в нашем искус­стве мы считаем, прости меня, выра­же­нием дурного вкуса.
– Погоди! Ты, художник, ты же видишь, как немцы разру­шают Лувен­скую библио­теку, как они разру­шают Рейм­ский собор, как шаг за шагом они уничто­жают памят­ники искус­ства и куль­туры. Ты, художник, видишь все это и оста­ёшься хладнокровным?
– Что же нужно сделать, чтобы спасти все это от гибели? – возра­жает Коленька. – Разда­вить, уничто­жить Германию? Вздор! Нужно прекра­тить войну.
– Урод. Мой сын – невежда и моральный выродок.
Иван Павлович опус­ка­ется в кресло.
– Что еще ты здесь делаешь, нянька?! – внезапно обру­ши­ва­ется он на Афимью, стоящую у двер­ного косяка.
– Хрущу, – не спеша отве­чает няня Афимья, зала­мывая пальцы.
Отец сидит в кресле, отки­нув­шись на спинку и закрыв глаза. Отец и сын никогда не поймут друг друга. Коленька умол­кает. Он опус­ка­ется на пол, кладёт свою голову на колени отца. Отец недвижим. Коленька видит его стра­дания, и нежная боль, нежнейшая жалость к отцу прон­зает его. На другой день Коленька отправ­ля­ется в воин­скую комиссию, его признают годным для службы и зачис­ляют в учебную команду. Ему выдают ружье и, как мель­чайшую гайку, ввин­чи­вают в общий военный аппарат. Через месяц Коленьку уже отправ­ляют в окопы, а через два он дезер­ти­рует. Отец никогда не узнает о его бегстве.

2
В Карпатах метель препят­ствует нашим операциям.
Непри­я­тель расши­ряет прорыв наших распо­ло­жений и углуб­ля­ется внутрь страны.
Непри­я­тель зани­мает Варшаву, Вильну, Ригу…
Париж (весёлый Париж!) в пред­смертных судо­рогах проводит свои ночи при поту­шенных огнях. Беспечные гении Монпар­наса наря­ди­лись в синие солдат­ские шинели. В подзе­ме­льях Вердена, в землянках Шампани, под орудийный гул, под шипение снарядов рисуют огрыз­ками каран­дашей на блок­нотных листках, которые потом будут ревниво соби­рать, разыс­ки­вать, нуме­ро­вать, ката­ло­ги­ро­вать исто­рики для залежей Венсен­ского музея. Скуль­птор Залкинд из Винницы, вихра­стый пари­жанин, разгля­дывая из окопа обгло­данный шрап­нелью ствол платана, заду­мывал дере­вянную статую Орфея. Двадца­ти­летние девушки из бело­швейных мастер­ских вязали тёплые носки для пехотинцев.
Души как таковой, конечно, нет. То есть души как элемента нема­те­ри­аль­ного. Душа явля­ется одной из составных мате­ри­альных частей чело­века, чем нибудь вроде щито­видной железы. Но душа – это именно та мате­ри­альная частичка, которая посто­янно восстаёт против своей мате­ри­аль­ности. Неко­торым душам удаётся до такой степени побе­дить материю, что они действи­тельно могут быть срав­ни­ваемы по меньшей мере с паром. Таковы были души двух работниц из бельевой мастер­ской на улице Монж – Жаклин и Дениз. Сверкая вязаль­ными спицами, они стре­ко­тали без умолку:
о том, что у Дениз был плохой стул и что она не может есть конины, так как это вызы­вает красные пятна на теле;
о том, что жених Жаклин очень шикарен в военной форме и что у него есть шрам на лбу;
о том, что Дениз спит в одной постели со своим девя­ти­летним братом и что он очень горячий;
о том, что сестра Жаклин пристаёт к ее жениху, когда он приез­жает на побывку, и что ей прихо­дится за обедом ставить свои ноги на ноги жениха, потому что иначе сестра поставит на них свои…
В Карпатах продол­жа­ется метель. Полу­за­мёрзший, заин­де­вевший поэт Рубинчик сочи­няет стихи о Санкт-Петер­бурге. На груди Рубин­чика – два геор­ги­ев­ских креста, в груди – леде­нящий холод. Санкт-Петер­бург – Петро­град – меняет свой прежний блоков­ский облик. Блоков­ским он станет еще раз после «Двена­дцати».
В Карпатах метель. Впрочем, метель не только в Карпатах. Снежная пороша бежит по России. Скрю­ченная рука Темно­ме­рова Миши второй месяц торчит над сугробом. В Старой Руссе, в душной квар­тире булоч­ника Шевы­рёва, рабо­тает Коленька Хохлов – дезертир. По ночам шест­на­дца­ти­летняя Мотя Шевы­рёва, дочка, крадётся в Колень­кину постель. Булочник Шевырёв бранит войну – «на кой ляд она мне сдалась», – бранит плохую муку, бранит адми­ни­страцию город­ских лавок Старой Руссы, не желает полу­чать в расчёт почтовые марки заместо денег. На заводах рабочие ругают войну – «на кой ляд она нам сдалась», – ругают хлеб и адми­ни­страцию город­ских лавок, не хотят полу­чать в расчёт почтовые марки – стены обкле­и­вать. Ново­бранцы бьют стекла в волостных прав­ле­ниях, рвут гармони на части в матерном исступ­лении. Татьяна Петровна Хохлова обивает пороги военных канце­лярий, допы­ты­ваясь о судьбе своего сына. Иван Павлович сурово и строго молчит, глядя на слёзы жены, и ловит себя на сомнении, что, может быть, было непо­пра­вимой ошибкой посы­лать Коленьку на верную смерть. Порой и ему, Ивану Павло­вичу, война начи­нает казаться бессмыс­лицей. Жизнь в Петер­бурге скудеет, не хватает топлива, не хватает хлеба, мяса и сахара, в час ночи элек­три­че­ская станция выклю­чает ток, у продук­товых лавок и сбере­га­тельных касс вытя­ги­ва­ются нетер­пе­ливые очереди. Но дела акци­о­нер­ного обще­ства, рабо­та­ю­щего теперь на оборону, идут успешнее, чем когда бы то ни было, и диви­денды Ивана Павло­вича Хохлова превос­ходят всякие ожидания. Однако Иван Павлович все чаще стра­дает бессон­ницей, и в такие ночи непре­менно и мучи­тельно возни­кает перед ним вопрос о неви­димой связи между гибелью Коленьки и этими дивидендами.
Слухи о госу­дар­ственной измене в командных верхах, о тёмном заго­воре импе­ра­трицы ползут все упорнее. Расстрел полков­ника Мясо­едова уже никого не удовле­тво­ряет. С трибуны Госу­дар­ственной Думы Милюков задаёт вопрос:
– Глупость или измена?
Милюков сед, лицо его розово, очки запо­тели от напряжения.
19-го декабря 1916 года, утром, находят около Петров­ского моста прибитым к берегу труп Григория Распу­тина. След­ствие пору­ча­ется судебным властям. Труп пере­носят в одну из покой­ницких воен­ного госпи­таля. Дмитрий Дмит­ри­евич Винтиков зани­мает кресло в Госу­дар­ственном Совете и своему соседу, барону Штакен­дорфу, нашёп­ты­вает пикантный двор­цовый анекдот.
По России голубой порошей метёт метель. Вспы­хи­вают голодные бунты. Дезер­тиры орга­ни­зуют граби­тель­ские отряды. Разди­рают гармо­ники ново­бранцы, бьют стекла, жгут воин­ские присут­ствия. Снег. Кровь. Огонь… Коленька Хохлов пишет круто­ло­бому Толе Житомирскому:
«По-преж­нему отси­жи­ваюсь в пекарне. Отрастил бороду, и сразу седую: в муке. Проду­мываю новую живо­писную форму. При первой возмож­ности примусь за реали­зацию. Пред­ставляя собой „единый“ фронт с Фран­цией, мы уже более двух с поло­виной лет факти­чески совер­шенно оторваны от Парижа. Не могу, однако, допу­стить, чтобы худо­же­ственная жизнь там иссякла. Если доходят до тебя какие-либо оттуда сведения – высылай. Думаю, что период нашего увле­чения Сезанном со всем и его послед­ствиями (кубизм и пр.), т. е. наш русский (точнее – москов­ский) сезан­низм – вполне пережит, Сезанн превра­ща­ется в жвачку. Думаю, что ему из точки притя­жения пора перейти в точку отталкивания…
Жду с нетер­пе­нием твою новую книгу… Апушин, видимо, заскоруз окон­ча­тельно в какой-то парла­мент­ской экспе­диции на Запад…»

3
Что может быть скучнее февраль­ской рево­люции? Буржу­азная рево­люция похожа на барыню, которая, получив мигрень в непро­вет­ренных апар­та­ментах, отпра­ви­лась погу­лять без опре­де­лённой цели: стоит и не знает – свер­нуть ли ей влево или вправо, или идти прямо, вперёд, или вообще пора возвра­щаться обратно. Барыне чрез­вы­чайно скучно и не по себе, окру­жа­ющим смот­реть на неё тоже неве­село. Растро­ганный Милюков в порыве демо­кра­ти­че­ского вели­ко­душия привет­ствует появ­ление Ленина как всемирно извест­ного вождя соци­а­ли­стов. Керен­ский произ­носит речи о спасении рево­люции, разъ­ез­жает по фронтам, вооб­ражая себя глав­но­ко­ман­ду­ющим. Москов­ские дамы забра­сы­вают его розами.
В запла­танной солдат­ской шинели объяв­ля­ется на Фурштад­ской улице Коленька Хохлов.
– Здрав­ствуй, мама! Здрав­ствуй, отец! Вот и я – солдат­ский делегат. А вот – товарищ Шевы­рёва, Мотя, – рабочая деле­гатка из Старой Руссы. Скорее ванну: вшей отмачивать.
Товарищ Мотя целыми днями пропа­дает на собра­ниях, а Коленька пишет картины. Хохловы счаст­ливы его возвра­щению, они гордятся своим сыном. Правда, он не дослу­жился ни до капи­тана, ни даже до пору­чика, но зато, когда он заходит в домовый комитет, – все решения немед­ленно скло­ня­ются в его сторону.
Кален­дарь близится к Октябрю. Круп­нейший курский помещик Трепак-Виско­ватый, одетый в поддёвку цвета элек­трик, оста­нав­ли­вает посреди Теат­ральной площади свой автомобиль.
– Граж­дане святой Москвы! – воскли­цает он, снимая мужицкую фуражку с седе­ющих кудрей. – Русские люди! По примеру Минина и Пожар­ского отдадим своё имуще­ство на алтарь отече­ства! Грозный час наступил. Черные тучи надви­га­ются на святую и свободную мать Россию. Сегодня – день «Красной Гвоз­дики», день сбора на последнее реши­тельное наступ­ление наших славных воинов против зарвав­шихся внешних врагов. По примеру великих патри­отов русских дока­жите вашу готов­ность к жертве во имя Родины. Опус­кайте посильную лепту в эти скромные кружки. Да здрав­ствует великая, свободная Россия! Все – на войну до побед­ного конца!
Авто­мо­биль несёт Трепака-Виско­ва­того по улицам Москвы. К вечеру Трепак-Виско­ватый в поддёвке цвета элек­трик заез­жает в «Эрмитаж» отве­дать судака по-польски и бокал-другой Пуи. По адресу щедрого гостя стелется в зале почти­тельный шёпот. Поддёвка удобно раски­ды­ва­ется в кресле, ладонь подпи­рает задум­чивую седе­ющую голову. Среди столиков проходят сбор­щики «Красной Гвоздики».
– Ба! – раду­ется Трепак-Виско­ватый, опуская в кружку крупную бумажку. – Иван Иваныч, ты ли? Ну, как работаешь?
Иван Иваныч близко накло­ня­ется к седе­ющим кудрям и шепчет, косясь на кружку:
– Преиму­ще­ственно перо­чинным ножиком, но прихо­дится и дамской шпилькой.

4
Проис­ходил ли разговор о пишущей машинке наяву или только приснился Коленьке Хохлову, – этого он никогда не мог впослед­ствии сказать опре­де­лённо. Инженер Бобров­ский как сквозь землю прова­лился. Пере­да­вали, что он сбежал немед­ленно после Октября. Так или иначе, Коленька никогда более с ним не встре­чался, разговор же (действи­тельный или приснив­шийся) имел в те годы нема­ло­важное значение, хотя сам по себе не пред­ставлял ничего необыкновенного.
Сначала все шло вполне благо­по­лучно, даже слишком благо­по­лучно, до умили­тель­ности. Коленькой овла­дела томная лирич­ность, столь свой­ственная каждому в после­обе­денное время. Коленька сидел в каби­нете инже­нера Бобров­ского и курил «Сафо-пушку». Хорошие папи­росы: янтарный табак, бумага рисовая. Мебель в каби­нете тоже хорошая, англий­ские кресла чёрной кожи. Удобно и прочно. Гово­рили о многом – о Керен­ском, о пред­пар­ла­менте, о сдаче Петер­бурга немцам. Время и обста­новка очень распо­ла­гали к подобным разго­ворам: сентябрь­ский дождь устрем­лялся в водо­сточные трубы; Керен­ский, отто­пы­ривая верхнюю губу, снова произ­носил речи и издавал декреты, пови­савшие в безвоз­душном простран­стве. Но больше всего гово­рили об искус­стве. Бобров­ский – коллек­ци­онер, собирал живо­пись, рисунок, скульп­туру. Хороший, толковый коллек­ци­онер: покупал с большим выбором, в преду­смот­ренном плане, платил не торгуясь (и потому у него не запра­ши­вали), солидно окан­то­вывал, орам­ливал и – на стену. Собрал номеров двести, и все отменные экзем­пляры: А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, две вещи самого Хохлова, многие другие. Азбука куль­тур­ного вкуса. Висели вещи в каби­нете, в столовой, в зале (в зале обои скверные: впиты­вают пятна).
Гово­рили об искус­стве, дымили папи­рос­ками, пили крепкий чай, насто­ящий китай­ский, мешали ложеч­ками сахар внакладку. На окнах шторы, в потолке полу­ватка. К концу беседы инженер сказал:
– Я ведь тоже, Николай Иванович, немножко художник.
– Как же, Антон Петрович, знаю.
Коленька действи­тельно слышал: Бобров­ский учился живо­писи и научился, быть может, не хуже А, Б, В, Г и самого Коленьки Хохлова.
– Я не о картинах, – продолжал хозяин, – я в другой области.
Пригасил папи­роску и достал из стола блестящий пред­метик, положил на белый лист бумаги, сдунул едва заметную пыль.
– Моё изоб­ре­тение. Модель само­пи­шущей машинки. Работа завода Сименса.
Инженер ласково погладил своё произведение.
– Однажды в Берне, – начал он, – в одном кафе я зашёл в уборную. Всякий раз, входя в целе­со­об­разно обору­до­ванное поме­щение – опера­ци­онный зал боль­ницы, обсер­ва­тории, уборную, – я испы­тываю чувство зритель­ного удовле­тво­рения при виде осле­пи­тельно белых, строго гиги­е­ни­че­ских стен, безуко­риз­ненно логи­че­ских, безапел­ля­ци­онных форм приборов и всевоз­можных деталей. Картина поис­тине глубоко умили­тельная для каждого, кто не разу­чился видеть прекрасное. Но в тот раз моё чувство прекрас­ного было оскорб­лено: на снежном фоне стены, под самым элек­три­че­ским венти­ля­тором, едва стре­ко­тавшим, как полевой кузнечик (вы чувствуете эту поэзию, дорогой Николай Иванович?), висел плакат пишущей машины Роста. Высокий стиль поме­щения нарушен несо­мненным безобразием.
Бобров­ский прошёл в столовую и вернулся с бутылкой мадеры.
– Все функ­ци­о­ни­ру­ющие ныне системы пишущих машин, – продолжал он, – начиная с уста­рев­шего «Реминг­гона» и «Ундервуда» до наиболее удачной системы «Смис премьер М. 10», – слишком несо­вер­шенны в конструк­тивном отно­шении. Недо­статки их очевидны: слож­ность составных частей, отсут­ствие порта­тив­ности, необ­хо­ди­мость затра­чи­вать большое меха­ни­че­ское усилие, вызы­ва­ющее физи­че­ское утом­ление пишу­щего (тяжёлый нажим, неудобное распо­ло­жение таст на таста­туре), стук, звон и щёлканье частей машины, рассе­и­ва­ющие внимание и утом­ля­ющие слух, неиз­беж­ность пере­рывов умствен­ного процесса для построчных пере­дви­жений каретки, прико­ван­ность к машине, посто­янная от неё зави­си­мость и т. п. Совер­шен­ство конструкции обуслов­лено степенью утили­тар­ности: максимум полез­ности при мини­муме затрат (энергии, мате­риала, стои­мости), и в то время, как несо­вер­шенная, т. е. ненужная, вещь, вредная вещь, произ­водит впечат­ление урод­ли­вости (пример: дачное отхожее место, калека, неудобный экипаж), совер­шенная конструкция всегда легка, зако­но­мерна и гармо­нична по своей внеш­ности. Следо­ва­тельно, создать совер­шенное в утили­тарном смысле – значит создать прекрасное вообще. Мой глаз был оскорблён пауко­видной внеш­но­стью машины на плакате. Выйдя из уборной кафе, я уже видел проект моей машины. Она перед вами в нату­ральную вели­чину. Прежде всего: вес менее шести фунтов, объем не более десятка куби­че­ских дюймов. Я раскла­дываю ее на части, завёр­тываю каждую из них в папи­росную бумагу, сую в карман куртки; таста­туру можно с бума­гами поло­жить в порт­фель; седлаю мото­цик­летку – и до свидания! Затем: аппарат не связан с таста­турой; вы можете лежать на диване, кровати, сидеть в удобном кресле перед камином, за пись­менным или обеденным столом, держа перед собой лишь эту крохотную дощечку с клави­шами, как держали бы лист бумаги. Нажим на клавишу не нужен: доста­точно лёгкого прикос­но­вения, от кото­рого замы­ка­ется ток и всту­пают в дело чувстви­тельные реле. Работа машины беззвучна. Проверьте. Аппарат сам следит за пере­меной строк; вы можете пропу­стить целый рулон бумаги без одной оста­новки. Благо­даря элек­три­че­ской энергии стано­вится безраз­личным рассто­яние от вас до аппа­рата. И наконец: на совре­менных пишущих машинах вы можете при макси­мальном мускульном напря­жении выби­вать до десяти копий, одно­вре­менно. поль­зуясь моей системой, можно, лёжа в вашей комнате на Фурштад­ской, едва касаясь паль­цами беззвучной клави­а­туры, не забо­тясь о пере­дви­жении строк и вообще ни о чем, кроме собственных мыслей, одно­вре­менно высту­ки­вать их в двадцати экзем­плярах на ста аппа­ратах – в Лондоне, в Чикаго, в Токио, в Новой Зеландии, в Париже, на Мада­га­скаре, в Тетюшах, у Далай-Ламы и у черта в ступе… Теперь обра­тите внимание на ее внеш­ность, проверьте впечат­ление, полу­ча­емое вами от ее форм; я думаю, что вам, как худож­нику, она должна понра­виться, – все так же спокойно заключил изоб­ре­та­тель, нежно погля­дывая на свою модель.
Благо­по­лучие кончи­лось. Произошла ката­строфа. Коленька почув­ствовал, что перед ним лежало, поблёс­кивая, лучшее, несрав­ненное, прекрас­нейшее произ­ве­дение в собрании инже­нера Бобров­ского. Холодный пот выступил и т. д. Отча­янные попытки ухва­титься за тень Рафаэля были беспо­лезны. От Леонардо остался недо­стро­енный аэро­план. Так пока­за­лось в тот вечер Коленьке Хохлову. На стенах он с ужасом увидел скор­ченные мумии: А, Б, В, Г, собственную свою мумию и всех. Пахло тлением.

5
– Замё­тано! – весело кричала Мотя Шевы­рёва, вбегая в комнату. – Читай!
Ленин, эстет и художник, прислал в ЦК партии боль­ше­виков письмо об искусстве:
«Надо на очередь дня поста­вить воору­жённое восстание в Питере, в Москве, заво­е­вание власти, свер­жение прави­тель­ства. Вспом­нить, проду­мать слова Маркса о восстании: „восстание есть искусство“.
К числу наиболее злостных и распро­стра­нённых извра­щений марк­сизма господ­ству­ю­щими соци­а­ли­сти­че­скими партиями принад­лежит оппор­ту­ни­сти­че­ская ложь, будто подго­товка восстания, вообще отно­шение к восстанию, как к искус­ству, есть бланкизм.
Обви­нение в блан­кизме марк­си­стов за отно­шение к восстанию как к искус­ству. Может ли быть более вопи­ющее извра­щение истины, когда ни один марк­сист не отре­чётся от того, что именно Маркс самым опре­де­лённым, точным и непре­ре­ка­емым образом выска­зался на этот счёт, назвал восстание именно искус­ством, сказав, что к восстанию надо отно­ситься, как к искусству…
Восстание, чтобы быть успешным, должно опираться не на заговор, не на партию, а на пере­довой класс. Это, во-первых. Восстание должно опираться на рево­лю­ци­онный подъем народа. Это, во-вторых. Восстание должно опираться на такой пере­ломный пункт в истории нарас­та­ющей рево­люции, когда актив­ность пере­довых рядов народа наибольшая, когда всего сильнее коле­бания в рядах врагов и в рядах слабых поло­вин­чатых стре­ми­тельных друзей рево­люции. Это, в-третьих. Вот этими тремя усло­виями поста­новки вопроса о восстании отли­ча­ется марк­сизм от бланкизма.
Но раз налицо эти условия, то отка­заться от отно­шения к восстанию, как к искус­ству, значит изме­нить марк­сизму и изме­нить революции.
Пере­жи­ва­емый нами момент надо признать именно таким, когда обяза­тельно для партии признать восстание поста­нов­ленным ходом объек­тивных событий в порядке дня и отне­стись восстанию, как к искусству.
За нами верная победа, ибо народ уже близок к отча­янию и „озве­рению“…
Мы отнимем весь хлеб и все сапоги у капи­та­ли­стов. Мы оставим им корки, мы оденем их в лапти.
Мы должны дока­зать, что мы не на словах только признаем мысль Маркса о необ­хо­ди­мости отне­стись к восстанию, как к искус­ству. А чтобы отне­стись к восстанию, как к искус­ству, мы, не теряя ни минуты, должны орга­ни­зо­вать штаб повстан­че­ских отрядов, распре­де­лить силы, двинуть верные полки на самые важные пункты, окру­жить Алек­сандринку, занять Петро­пав­ловку, аресто­вать гене­ральный штаб и прави­тель­ство, послать к юнкерам и к дикой дивизии такие отряды, которые способны погиб­нуть, по не дать непри­я­телю двинуться к центрам города; мы должны моби­ли­зо­вать воору­жённых рабочих, призвать их к отча­ян­ному послед­нему бою, занять сразу теле­граф и телефон, поме­стить наш штаб восстания в центральной теле­фонной стадии, связать с ним по теле­фону все заводы, все полки, все пункты воору­жённой борьбы и т. д.
Это все примерно, конечно, лишь для иллю­страции того, что нельзя в пере­жи­ва­емый момент остаться верным марк­сизму, остаться верным рево­люции, не отне­сясь к восстанию, как к искусству».
Коленька Хохлов должен был сознаться, что никогда еще ни в иностранных ежене­дель­никах, ни в толстых книгах, ни в петер­бург­ском «Апол­лоне» ни одна статья по искус­ству не произ­во­дила на него такого силь­ного впечатления.

6
Разу­ме­ется, очень трудно пове­рить, что в день 25 Октября офицер царской службы, низко­рослый, очка­стый, патлатый Антонов-Овсе­енко нахо­дился одно­вре­менно: в Смольном, в Петро­пав­лов­ской крепости, у здания город­ского теле­фона, у глав­ного почтамта, на крей­сере «Аврора», на Двор­цовой площади, на отда­лённой набе­режной при высадке крон­штадт­ских матросов, на минном загра­ди­теле «Амур», в Зимнем дворце при аресте мини­стров Времен­ного прави­тель­ства, в толпе на Троицком мосту, оберегая их от само­суда… Но в действи­тель­ности было именно так. Недаром суще­ствуют легенды о ковре-само­лёте, о сапогах-семи­вёрстках и о разных других чудесах. Чудеса и легенды стре­мятся оправ­дать себя действительностью.
В молочном тумане бледный силуэт «Авроры» едва дымит трубами. Чexлы сняты с пушек. Дежурят вахтенные в тулупах. С Нико­ла­ев­ского моста тороп­ливо разбе­га­ются последние юнкера. У подъ­езда Академии Худо­жеств кучками стоят ученики.
Уже опус­ка­лась зябкая, исте­кавшая мокрым снегом ночь, когда бухнули холо­стые выстрелы «Авроры». Это была пятая кряду ночь, которую Антонов проводил без сна. Антонов охрип и слегка просту­дился. Коленька тоже слишком часто чихал: у него начи­нался насморк. Коленька тоже был на Двор­цовой площади еще с вечера, когда подхо­дило к арке Глав­ного штаба растрё­панное, невра­сте­ни­че­ское, траги­чески-забавное шествие интел­ли­гентов. Коленька дождался до конца, несмотря на озноб, и, когда вывели наконец мини­стров на улицу, он сопро­вождал их до самой Петро­пав­ловки. Застен­чивый поэт Карет­ников скан­ди­ровал на ходу стихи в честь крей­сера «Авроры». Юнкеров били до полу­смерти прикла­дами. В смерть доби­вали в крепости. Было мокро, ветрено, страшно и непо­сти­жимо, неза­бы­ваемо весело.
Съезд советов в Смольном заседал до 5 часов утра. Троцкий говорил о победе:
– От имени Военно-рево­лю­ци­он­ного коми­тета объявляю, что Времен­ного прави­тель­ства более не суще­ствует (овации). Отдельные мини­стры подверг­нуты аресту. Другие будут аресто­ваны в ближайшие дни или часы (бурные апло­дис­менты). Нам гово­рили, что восстание в насто­ящую минуту вызовет погром и потопит рево­люцию в потоках крови. Пока все прошло бескровно. Мы не знаем ни одной жертвы. Я не знаю в истории примеров рево­лю­ци­он­ного движения, где заме­шаны были бы такие огромные массы и которое прошло бы так бескровно. Обыва­тель мирно спал и не знал, что в это время одна власть сменя­ется другой…
В залу входит Ленин.
Троцкий: – В нашей среде нахо­дится Владимир Ильич Ленин, который в силу целого ряда условий не мог до сего времени появ­ляться среди нас… Да здрав­ствует возвра­тив­шийся к нам товарищ Ленин (бурные овации)!
Ленин: Това­рищи! Рабочая и крестьян­ская рево­люция, о необ­хо­ди­мости которой все время гово­рили боль­ше­вики, совер­ши­лась. Отныне у нас будет наш собственный орган власти, без какого бы то ни было участия буржу­азии. Угне­тённые массы сами создают власть. В корне будет разбит старый госу­дар­ственный аппарат и будет создан новый аппарат управ­ления в лице совет­ских орга­ни­заций. Очередные задачи: немед­ленная ликви­дация войны, немед­ленное уничто­жение поме­щи­чьей собствен­ности на землю, уста­нов­ление контроля над произ­вод­ством. Отныне насту­пает новая полоса в истории России, и давая третья русская рево­люция должна в своём конечном итоге привести к победе соци­а­лизма. У нас имеется та сила массовой орга­ни­зации, которая победит все и доведёт проле­та­риат до мировой рево­люции. Да здрав­ствует Всемирная Соци­а­ли­сти­че­ская Рево­люция (бурные овации, «ура», «Интер­на­ци­онал»)!
Над голым черепом Ленина замы­ка­ется тяжёлый лепной потолок. Он все ниже, все плотнее ложится на затылок, на темя. Просту­пают жёлто-серые обои в каких-то неесте­ственных цветах с золотой обводкой и покрытый кляк­с­па­пиром угол стола. Тогда разда­ётся оглу­ши­тельная дробь звонка. Кухарка Настасья спро­сонок откры­вает дверь.
– Попрошу Хохлова Николая.
Весь окру­ченный пуле­мёт­ными лентами, с маузером у пояса и в огромной папахе стоит на пороге Дэви Шапкин.

7
Знакомый, привычный город, как пере­водную картинку, пере­вели на открытки с видами. Паро­хо­дики финлянд­ского паро­ход­ства, горо­довые с меда­лями, швей­цары в ливреях, элек­три­че­ский вагончик через Неву от Двор­цовой набе­режной к Мытнин­ской, гимна­зисты в сизых пальто, гимна­зистки с русыми косами – все они зажили новой, пяти­ко­пе­ечной жизнью на полках табачных и писче­бу­мажных лавочек, пока и лавочки эти не прихлоп­нули. В полгода Петер­бург слинял от Песков до Галерной гавани. Истер­занные, дырявые, ждали своего Пира­нези стены Окруж­ного суда, руины Литов­ского замка. Пустынные сумерки проса­чи­ва­лись сквозь кирпичные раны, сквозь ребра прорванных крыш.
Дэви Шапкин пьёт кофе, разва­лив­шись в кресле. Долгий сон слегка округлил его лицо. Обуг­ленной спичкой Дэви попе­ре­менно ковы­ряет – то в зубах, то в ухе. Коленька Хохлов, глядя на прия­теля, смеётся и говорит:
– От вели­кого до смеш­ного – один шаг.
– Заявляю повторно, – отве­чает Дэви, – смеётся тот, кто хорошо смеётся. Шапкин теперь – пред­се­да­тель Бобруйска. Лично мы будем беспо­щадны… Что? Танго? Я тебе сейчас сыграю чего-нибудь такого, что ты будешь смеяться, как хороший утопленник.
Дэви Шапкин садится к роялю. Раска­чи­ваясь всем телом так, что огромная папаха, которая никогда не снима­ется с головы, грозит отле­теть в сторону, он играет «Интер­на­ци­онал». Потом, повер­нув­шись на крутя­щемся табу­рете, Шапкин груст­ными глазами обводит комнату и произ­носит задумчиво:
– Между прочим, рояль, кажется, придётся реквизнуть.

8
Уже влива­лись атама­новцы конной ватагой в снежные таган­рог­ские улицы. Кубанки и папахи залом­лены на затылок; на плечах рогожи, стёганые одеяла, гардины; в руках – нагайки, за голе­нищем – кухонные ножи. Лица мали­новы от мороза, брань крепка и замысловата.
На стенах, на заборах ошелом­лён­ного пуле­мётным дождём городка появи­лись воззвания и декреты:

Това­рищи, граж­дане и вольное казачество!
Моей новой победой я вышиб кресло из-под задницы Колчака! Отныне в городе и его окрест­но­стях мною уста­нав­ли­ва­ется временный рево­лю­ци­онный порядок, осно­ванный на всеобщем и безусловном доверии ко мне и моим меро­при­я­тиям лично. Граж­дане, това­рищи п вольные казаки призы­ва­ются к спокой­ствию, рево­лю­ци­онной выдержке п вере в светлое будущее народов!
Красный атаман Грач.

Декрет № 1
Мучным лабазам, бака­лейным и съестным лавкам, а также всем вообще складам продуктов питания, ману­фак­туры и мехов, равно как ювелирам и золотых дел мастерам, прика­зы­ва­ется безого­во­рочно выда­вать моим эмис­сарам по первому их требо­ванию указанные товары для общих нужд населения.

Декрет № 2 Амнистия
А. Все поли­ти­че­ские, граж­дан­ские и уголовные заклю­чённые, содер­жа­щиеся в город­ской тюрьме по приго­ворам бывших прави­тельств и временных властей, подлежат немед­лен­ному и безуслов­ному осво­бож­дению ввиду недо­ка­зан­ности состава преступления.
Б. Донос­чики, пере­беж­чики и шпионы, задер­жанные нами с поличным, равно как жиды, комму­нисты, попы и бывшие поме­щики, также отпус­ка­ются на все четыре стороны ввиду распро­стра­нения на них действия объяв­ленной мною амнистии.
Атаман Грач.

Декрет № 3 Мобилизация
а) Лица, жела­ющие добро­вольно всту­пить в боевые отряды ревармии Атамана Грача, деру­щейся за светлое будущее народов, зачис­ля­ются в таковую добровольцами.
б) Все прочие, подле­жащие зачис­лению, моби­ли­зу­ются в прин­ци­пи­альном порядке.

Атаман Грач, в кавказ­ской бурке поверх дублё­ного тулупа, гарцевал на белом коне. Атама­новцы громили шинки, пили дена­турат, керосин и поли­туру, нале­тали с гиком на прохожих, надры­вали горло песнями. Вьюжный, калёный мороз дышал спиртом. Атама­новцы появи­лись в городе в поне­дельник. Во вторник были расклеены декреты. В среду и четверг атама­новцы зани­ма­лись прове­де­нием декретов в жизнь. В пятницу горо­жане читали на дверях централь­ного продо­воль­ствен­ного склада:

Продуктов нет и неизвестно

А в субботу, нагрузив бесчис­ленные тачанки и забрав таган­рог­ских лошадей, атама­новцы – папахи, кубанки, пуле­мёты, стёганые одеяла, ножи и нагайки – во главе с атаманом Грачом на белом коне скры­лись в степном направлении.

9
Граж­дан­ская война в Финляндии была коротка, отча­янна и жестока. Генерал Маннер­гейм штыками герман­ских войск и нена­ви­стью финской буржу­азии отбросил Красную Гвардию на левый, на русский берег Сестры-реки. Потом ещё с неделю вылав­ли­вали тех красных, что одиноч­ками укры­лись на финской земле, и без суда прикан­чи­вали их где попало: у стены полу­станка, у прорубей на взморье, в тихой, сугробной, еловой глуши, на запасных путях железной дороги. Два сына Хирри­нена были расстре­ляны белыми, третьего сына зару­били красные. Беззубый Пурви ходил к началь­нику ликви­да­ци­он­ного отряда и сам указал, где скры­вался один из внуков Вейя­лай­нена. Юному Вейя­лай­нену проткнули горло штыком и, подняв на воздух, швыр­нули в сугроб. Вейя­лайнен прополз саженей двадцать по снегу, истекая кровью, и умер.
Лежал глубокий, молча­ливый, сусальный снег, и, пере­кре­щи­ваясь, стру­и­лись по нему в разные стороны голубые лыжные следы.
Поху­девший от недо­ста­точ­ного питания и нервных потря­сений, а более всего от неза­слу­женных, как он думал, обид (сколько раз в квар­тиру старого наро­до­вольца врыва­лись неиз­вестные люди в солдат­ских шинелях, в кожаных куртках, с манда­тами и без мандатов, рылись в шкафах, вспа­ры­вали диваны, искали оружие и, не найдя его, заби­рали тёплые вещи, съестные припасы, керенки, деловую пере­писку и пожел­тевшие нежные письма Хохловой, еще в бытность ее неве­стой писанные Ивану Павло­вичу, – распо­ря­жа­лись в квар­тире – днём ли, ночью ли, – как в своих карманах, не желая разго­ва­ри­вать, не слушая возра­жений, не веря ни одному слову чело­века с неза­пят­нанной сове­стью, всю жизнь мечтав­шего о благе и свободе, «о благостной свободе» народа, – разва­ли­ва­лись в креслах, чадили махоркой и оскор­би­тельно разма­хи­вали коль­тами и брау­нин­гами – это ли не полная чаша горечи!). Иван Павлович исхло­потал (при содей­ствии Коленьки) разре­шение на поездку в Финляндию, не без тайной мысли, в которой он еще сам не хотел себе признаться, подго­то­вить тихое прибе­жище, где бы можно было в знакомой, годами сложив­шейся обста­новке пере­ждать «траги­че­ский перебой истории» (опре­де­ление Ивана Павло­вича, казав­шееся ему наиболее правильным по суще­ству и красиво закруг­лённым по форме).
Зима в лесу умиро­тво­ряет чело­ве­че­скую душу. Тихие, молча­ливые, непо­движные, кута­лись ели в тяжёлый снег. Блаженная, беспре­дельная немота раство­ря­лась в воздухе, пахнувшем морозом. Узкой просекой шёл Иван Павлович по снегу, встре­ча­емый сочув­ственным безмол­вием рассту­пав­шихся перед ним белых конусов; белым копьём вонза­лась просека в белую даль; белое, зимнее, бесстрастное небо поды­ма­лось стеной за этой далью. Иван Павлович шёл, улыбаясь и прислу­ши­ваясь к скрипу своих шагов. Иван Павлович чувствовал непро­из­воль­ность и необос­но­ван­ность своей улыбки, но не хотел удер­жать ее. Трудно сказать, чему улыбался Иван Павлович Хохлов, но улыбка была тогда так же есте­ственно и необ­хо­дима, как мускульное напря­жение при поднятии тяжести.
Серенькая белка в два прыжка пере­бе­жала дорогу. Иван Павлович подумал, что эта белка явля­ется не только очаро­ва­тельным зверьком, но и важным эконо­ми­че­ским фактором страны. Неожи­данно эта мысль так пора­зила Ивана Павло­вича, что он даже на минуту оста­но­вился. Шаги замолкли. Иван Павлович огля­нулся на прой­денный путь: подобно стрелке компаса, заост­ря­лась в обе стороны от Ивана Павло­вича сереб­ряная просека – он стоял, в чёрной шубе с бараш­ковым ворот­ником, в бараш­ковой шапке и тёплых ботинках, в самой широкой точке маят­ника, в самом его центре, олице­творяя собою его ось. И вдруг наступил перерыв в мыслях. Это продол­жа­лось одно краткое мгно­вение, но было полным опусто­ше­нием, даже не пустыней, а небы­тием. Потом опять верну­лась мысль о белке.
– Какая наив­ность! – произнёс Иван Павлович. – Что за детская чушь может иногда забраться в голову.
Снова улыб­нув­шись, Иван Павлович пошёл по сереб­ри­стой стреле. Белый лес – пира­миды, цилиндры, конусы – звенел, отражая его шаги. Снежный звон в лесной тишине, розовый хруст шагов, золотые бубенцы на подошвах.
По мере прибли­жения к цели Иван Павлович все больше приобод­рялся и уже начал сожа­леть, что сегодня же не пере­ехал сюда со всей семьёй – в свою просторную, удобную трёх­этажную дачу с голу­быми серви­зами и швед­скими скатер­тями, с жаркими гофри­ро­ван­ными печами, с отдельным домиком-кухней, с ледни­ками, полными синего льда, с удобной баней, со служ­бами и сено­ва­лами, с образ­цовым порядком хорошо нала­жен­ного хозяй­ства. Почему, действи­тельно, Иван Павлович должен на самом себе испы­ты­вать все невзгоды этой «нелепой опечатки» (еще одно часто повто­ря­емое выра­жение Ивана Павло­вича; он хотел бы сказать «обидной опечатки», но сознание обиды Иван Павлович тщательно зату­шё­вывал, борясь с ним и не желая его ни перед кем обна­ру­жи­вать. Называя вещи свои<ми> именами, следует уста­но­вить: если русская знать была убита рево­лю­цией, если купцы, поме­щики, промыш­лен­ники были ею ограб­лены, а офицер­ство и различные чиновные карье­ристы с духо­вен­ством заодно – озлоб­лены, то интел­ли­генция, в особен­ности свобо­до­мыс­лящее ее боль­шин­ство, почув­ство­вала себя просто обиженной, неспра­вед­ливо оскорб­лённой, как неми­нуемо она обидится в любой другой стране, где произойдёт рево­люция. Так обижа­ются дети, когда полу­чают от взрослых вместо ожида­емой конфетки – подза­тыльник, так обижался все обой­дённые и непри­знанные в дружбе. Интел­ли­гент­ский саботаж первых месяцев рево­люции не был созна­тельным действием поли­ти­че­ской борьбы, саботаж являлся инстинк­тивным выра­же­нием массовой обиды)? Иван Павлович не соби­рался, как многие другие, бежать за границу – нет, он только пред­по­лагал временно усту­пить место собы­тиям, разви­вав­шимся помимо него и противно его убеж­де­ниям. Это не было ни капи­ту­ля­цией, ни отказом от своих взглядов и уж во всяком случае не было продик­то­вано трусо­стью – Иван Павлович просто раскрывал над собой зонтик во время ливня. Последнее сооб­ра­жение окон­ча­тельно успо­коило Ивана Павло­вича, его совесть будет чиста: назо­вите кого-нибудь, кто не имел бы права восполь­зо­ваться своим зонтиком, когда зонтик нахо­дится в руках! Хохловы проведут месяц-другой, может быть – полгода, у своего очага, создан­ного собствен­ными руками, долго­летним, упорным и честным трудом. Пере­ждать – это еще не значит умыть руки, как Понтий Пилат. Пере­ждать – значит сделать разумный такти­че­ский шаг, сохра­нить свои силы: «разумная экономия».
Иван Павлович, улыбаясь (теперь он знал, откуда возникла его улыбка), подходил к своему участку. Голубые лыжные следы бежали по снегу. Столбы знакомой изго­роди тонули в белых покровах. Наконец белый лес раздви­нулся перед калиткой. И тут оказа­лось, что удобной, трёх­этажной дачи Ивана Павло­вича более не суще­ствует. В снеговой горно­ста­евой пышности торчал жалкий урод – бревен­чатый сруб с разво­ро­ченной крышей, с выби­тыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Иван Павлович пере­стал улыбаться. Он поднялся по ступенькам своего дома. Обле­де­нелые горы чело­ве­че­ских испраж­нений покры­вали пол. По стенам, почти до потолка, замёрз­шими струями желтела моча и еще не стёр­лись пометки углём: 2 арш. 2 вер., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 в… Побе­ди­телем оказался пуле­мётчик Матвей Глушков – 3 арш. 12 верш. в вышину. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа втоп­тана в кучу испраж­нений, возле лампы – записка:

«Спасибо тебе буржуй за лампу хорошо нам светила».

Поло­вицы расщеп­лены топором, обои сорваны, потолки пробиты пулями, железные кровати сведены смер­тельной судо­рогой, голубые сервизы обра­щены в осколки, метал­ли­че­ская посуда – кастрюли, сково­роды, чайники-доверху запол­нены испраж­не­ниями. Непо­сти­жимо обильно испраж­ня­лись повсюду: во всех этажах, на полу, на лест­ницах – сгла­живая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками в потолки. Вот еще записка:

«Панюхай нашаво говна ладно ваняит».

В третьем этаже – един­ственная уцелевшая комната. На двери напи­сано: «тов. Командир». На столе – ночной горшок с недо­еденной греч­невой кашей и воткнутой в неё ложкой…
На возвратном пути, в Бело­ост­рове, на совет­ской границе – снова проверка доку­ментов («пытка недо­ве­рием»), разгля­ды­вание порт­рета на пропуске, подо­зри­тельный окрик матроса:
– А ну-ка, снимите-ка кара­куль с чайника!
Пришлось кара­куль снять, открыв седую копну волос на большом, умном и сенти­мен­тальном черепе.