Повесть о пустяках
Глава 2
1
– Трус! – кричит Иван Павлович Хохлов. – Посмотри вокруг: разве твои друзья не в окопах? Разве они не доказали своей готовности гибнуть за родину? Ты пойдёшь на фронт!
Но Коленька оставался в Петербурге. Мать снабжала Коленьку деньгами для подкупа врачей в мобилизационных комиссиях; врачи единодушно признавали его неспособным носить оружие. Случайно об этом узнал отец. Он яростно стучал кулаками по столу (чашки в буфете вздрагивали, позвякивая):
– Негодяй! Я не обвиняю твою мать, у неё женское сердце, но ты – ты позоришь нашу семью! Если ты не испытываешь стыда, то я сгораю от него. Когда мы были молоды, мы радостно отдавали себя за народ.
С горячностью Коленька прерывает отца:
– Нет! Ты не прав, ты передёргиваешь карты!
Коленька сознает, что говорит не то, что следует. Его отец прежде всего – честный человек. К тому же он ни разу в жизни не брал карт в руки, и эта фраза ему особенно неприятна. Но Коленька уже бессилен сдержаться:
– О каких жертвах ты говоришь? Разве ты жертвовал собой в том оголённом, физическом смысле, как это делает моё поколение в окопах? Мне наплевать на политику, я не читал резолюций Циммервальда. Но для меня ясно, что ваша война выйдет человечеству боком.
– Извозчик и трус, – говорит отец печально.
– Ты жертвовал собой ради близкой тебе идеи. Но я не иду на войну, потому что не вижу в ней смысла, потому что не понимаю – слышишь? – не по-ни-маю, на какого черта меня туда посылают!
Коленька с отвращением слышит собственный визг и старается говорить спокойнее:
– Пусть мне прежде объяснят, что должен я защищать. Историю? Географию? Национальные особенности культуры? Никаких чувств, кроме досады, во мне не возбуждают эти понятия. Ты всю жизнь хотел сделать из меня художника. Вот я и стал художником. Язык моего искусства международен: живопись не нуждается в переводчике. Поддержание национальных признаков в нашем искусстве мы считаем, прости меня, выражением дурного вкуса.
– Погоди! Ты, художник, ты же видишь, как немцы разрушают Лувенскую библиотеку, как они разрушают Реймский собор, как шаг за шагом они уничтожают памятники искусства и культуры. Ты, художник, видишь все это и остаёшься хладнокровным?
– Что же нужно сделать, чтобы спасти все это от гибели? – возражает Коленька. – Раздавить, уничтожить Германию? Вздор! Нужно прекратить войну.
– Урод. Мой сын – невежда и моральный выродок.
Иван Павлович опускается в кресло.
– Что еще ты здесь делаешь, нянька?! – внезапно обрушивается он на Афимью, стоящую у дверного косяка.
– Хрущу, – не спеша отвечает няня Афимья, заламывая пальцы.
Отец сидит в кресле, откинувшись на спинку и закрыв глаза. Отец и сын никогда не поймут друг друга. Коленька умолкает. Он опускается на пол, кладёт свою голову на колени отца. Отец недвижим. Коленька видит его страдания, и нежная боль, нежнейшая жалость к отцу пронзает его. На другой день Коленька отправляется в воинскую комиссию, его признают годным для службы и зачисляют в учебную команду. Ему выдают ружье и, как мельчайшую гайку, ввинчивают в общий военный аппарат. Через месяц Коленьку уже отправляют в окопы, а через два он дезертирует. Отец никогда не узнает о его бегстве.
2
В Карпатах метель препятствует нашим операциям.
Неприятель расширяет прорыв наших расположений и углубляется внутрь страны.
Неприятель занимает Варшаву, Вильну, Ригу…
Париж (весёлый Париж!) в предсмертных судорогах проводит свои ночи при потушенных огнях. Беспечные гении Монпарнаса нарядились в синие солдатские шинели. В подземельях Вердена, в землянках Шампани, под орудийный гул, под шипение снарядов рисуют огрызками карандашей на блокнотных листках, которые потом будут ревниво собирать, разыскивать, нумеровать, каталогировать историки для залежей Венсенского музея. Скульптор Залкинд из Винницы, вихрастый парижанин, разглядывая из окопа обглоданный шрапнелью ствол платана, задумывал деревянную статую Орфея. Двадцатилетние девушки из белошвейных мастерских вязали тёплые носки для пехотинцев.
Души как таковой, конечно, нет. То есть души как элемента нематериального. Душа является одной из составных материальных частей человека, чем нибудь вроде щитовидной железы. Но душа – это именно та материальная частичка, которая постоянно восстаёт против своей материальности. Некоторым душам удаётся до такой степени победить материю, что они действительно могут быть сравниваемы по меньшей мере с паром. Таковы были души двух работниц из бельевой мастерской на улице Монж – Жаклин и Дениз. Сверкая вязальными спицами, они стрекотали без умолку:
о том, что у Дениз был плохой стул и что она не может есть конины, так как это вызывает красные пятна на теле;
о том, что жених Жаклин очень шикарен в военной форме и что у него есть шрам на лбу;
о том, что Дениз спит в одной постели со своим девятилетним братом и что он очень горячий;
о том, что сестра Жаклин пристаёт к ее жениху, когда он приезжает на побывку, и что ей приходится за обедом ставить свои ноги на ноги жениха, потому что иначе сестра поставит на них свои…
В Карпатах продолжается метель. Полузамёрзший, заиндевевший поэт Рубинчик сочиняет стихи о Санкт-Петербурге. На груди Рубинчика – два георгиевских креста, в груди – леденящий холод. Санкт-Петербург – Петроград – меняет свой прежний блоковский облик. Блоковским он станет еще раз после «Двенадцати».
В Карпатах метель. Впрочем, метель не только в Карпатах. Снежная пороша бежит по России. Скрюченная рука Темномерова Миши второй месяц торчит над сугробом. В Старой Руссе, в душной квартире булочника Шевырёва, работает Коленька Хохлов – дезертир. По ночам шестнадцатилетняя Мотя Шевырёва, дочка, крадётся в Коленькину постель. Булочник Шевырёв бранит войну – «на кой ляд она мне сдалась», – бранит плохую муку, бранит администрацию городских лавок Старой Руссы, не желает получать в расчёт почтовые марки заместо денег. На заводах рабочие ругают войну – «на кой ляд она нам сдалась», – ругают хлеб и администрацию городских лавок, не хотят получать в расчёт почтовые марки – стены обклеивать. Новобранцы бьют стекла в волостных правлениях, рвут гармони на части в матерном исступлении. Татьяна Петровна Хохлова обивает пороги военных канцелярий, допытываясь о судьбе своего сына. Иван Павлович сурово и строго молчит, глядя на слёзы жены, и ловит себя на сомнении, что, может быть, было непоправимой ошибкой посылать Коленьку на верную смерть. Порой и ему, Ивану Павловичу, война начинает казаться бессмыслицей. Жизнь в Петербурге скудеет, не хватает топлива, не хватает хлеба, мяса и сахара, в час ночи электрическая станция выключает ток, у продуктовых лавок и сберегательных касс вытягиваются нетерпеливые очереди. Но дела акционерного общества, работающего теперь на оборону, идут успешнее, чем когда бы то ни было, и дивиденды Ивана Павловича Хохлова превосходят всякие ожидания. Однако Иван Павлович все чаще страдает бессонницей, и в такие ночи непременно и мучительно возникает перед ним вопрос о невидимой связи между гибелью Коленьки и этими дивидендами.
Слухи о государственной измене в командных верхах, о тёмном заговоре императрицы ползут все упорнее. Расстрел полковника Мясоедова уже никого не удовлетворяет. С трибуны Государственной Думы Милюков задаёт вопрос:
– Глупость или измена?
Милюков сед, лицо его розово, очки запотели от напряжения.
19-го декабря 1916 года, утром, находят около Петровского моста прибитым к берегу труп Григория Распутина. Следствие поручается судебным властям. Труп переносят в одну из покойницких военного госпиталя. Дмитрий Дмитриевич Винтиков занимает кресло в Государственном Совете и своему соседу, барону Штакендорфу, нашёптывает пикантный дворцовый анекдот.
По России голубой порошей метёт метель. Вспыхивают голодные бунты. Дезертиры организуют грабительские отряды. Раздирают гармоники новобранцы, бьют стекла, жгут воинские присутствия. Снег. Кровь. Огонь… Коленька Хохлов пишет крутолобому Толе Житомирскому:
«По-прежнему отсиживаюсь в пекарне. Отрастил бороду, и сразу седую: в муке. Продумываю новую живописную форму. При первой возможности примусь за реализацию. Представляя собой „единый“ фронт с Францией, мы уже более двух с половиной лет фактически совершенно оторваны от Парижа. Не могу, однако, допустить, чтобы художественная жизнь там иссякла. Если доходят до тебя какие-либо оттуда сведения – высылай. Думаю, что период нашего увлечения Сезанном со всем и его последствиями (кубизм и пр.), т. е. наш русский (точнее – московский) сезаннизм – вполне пережит, Сезанн превращается в жвачку. Думаю, что ему из точки притяжения пора перейти в точку отталкивания…
Жду с нетерпением твою новую книгу… Апушин, видимо, заскоруз окончательно в какой-то парламентской экспедиции на Запад…»
3
Что может быть скучнее февральской революции? Буржуазная революция похожа на барыню, которая, получив мигрень в непроветренных апартаментах, отправилась погулять без определённой цели: стоит и не знает – свернуть ли ей влево или вправо, или идти прямо, вперёд, или вообще пора возвращаться обратно. Барыне чрезвычайно скучно и не по себе, окружающим смотреть на неё тоже невесело. Растроганный Милюков в порыве демократического великодушия приветствует появление Ленина как всемирно известного вождя социалистов. Керенский произносит речи о спасении революции, разъезжает по фронтам, воображая себя главнокомандующим. Московские дамы забрасывают его розами.
В заплатанной солдатской шинели объявляется на Фурштадской улице Коленька Хохлов.
– Здравствуй, мама! Здравствуй, отец! Вот и я – солдатский делегат. А вот – товарищ Шевырёва, Мотя, – рабочая делегатка из Старой Руссы. Скорее ванну: вшей отмачивать.
Товарищ Мотя целыми днями пропадает на собраниях, а Коленька пишет картины. Хохловы счастливы его возвращению, они гордятся своим сыном. Правда, он не дослужился ни до капитана, ни даже до поручика, но зато, когда он заходит в домовый комитет, – все решения немедленно склоняются в его сторону.
Календарь близится к Октябрю. Крупнейший курский помещик Трепак-Висковатый, одетый в поддёвку цвета электрик, останавливает посреди Театральной площади свой автомобиль.
– Граждане святой Москвы! – восклицает он, снимая мужицкую фуражку с седеющих кудрей. – Русские люди! По примеру Минина и Пожарского отдадим своё имущество на алтарь отечества! Грозный час наступил. Черные тучи надвигаются на святую и свободную мать Россию. Сегодня – день «Красной Гвоздики», день сбора на последнее решительное наступление наших славных воинов против зарвавшихся внешних врагов. По примеру великих патриотов русских докажите вашу готовность к жертве во имя Родины. Опускайте посильную лепту в эти скромные кружки. Да здравствует великая, свободная Россия! Все – на войну до победного конца!
Автомобиль несёт Трепака-Висковатого по улицам Москвы. К вечеру Трепак-Висковатый в поддёвке цвета электрик заезжает в «Эрмитаж» отведать судака по-польски и бокал-другой Пуи. По адресу щедрого гостя стелется в зале почтительный шёпот. Поддёвка удобно раскидывается в кресле, ладонь подпирает задумчивую седеющую голову. Среди столиков проходят сборщики «Красной Гвоздики».
– Ба! – радуется Трепак-Висковатый, опуская в кружку крупную бумажку. – Иван Иваныч, ты ли? Ну, как работаешь?
Иван Иваныч близко наклоняется к седеющим кудрям и шепчет, косясь на кружку:
– Преимущественно перочинным ножиком, но приходится и дамской шпилькой.
4
Происходил ли разговор о пишущей машинке наяву или только приснился Коленьке Хохлову, – этого он никогда не мог впоследствии сказать определённо. Инженер Бобровский как сквозь землю провалился. Передавали, что он сбежал немедленно после Октября. Так или иначе, Коленька никогда более с ним не встречался, разговор же (действительный или приснившийся) имел в те годы немаловажное значение, хотя сам по себе не представлял ничего необыкновенного.
Сначала все шло вполне благополучно, даже слишком благополучно, до умилительности. Коленькой овладела томная лиричность, столь свойственная каждому в послеобеденное время. Коленька сидел в кабинете инженера Бобровского и курил «Сафо-пушку». Хорошие папиросы: янтарный табак, бумага рисовая. Мебель в кабинете тоже хорошая, английские кресла чёрной кожи. Удобно и прочно. Говорили о многом – о Керенском, о предпарламенте, о сдаче Петербурга немцам. Время и обстановка очень располагали к подобным разговорам: сентябрьский дождь устремлялся в водосточные трубы; Керенский, оттопыривая верхнюю губу, снова произносил речи и издавал декреты, повисавшие в безвоздушном пространстве. Но больше всего говорили об искусстве. Бобровский – коллекционер, собирал живопись, рисунок, скульптуру. Хороший, толковый коллекционер: покупал с большим выбором, в предусмотренном плане, платил не торгуясь (и потому у него не запрашивали), солидно окантовывал, орамливал и – на стену. Собрал номеров двести, и все отменные экземпляры: А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, две вещи самого Хохлова, многие другие. Азбука культурного вкуса. Висели вещи в кабинете, в столовой, в зале (в зале обои скверные: впитывают пятна).
Говорили об искусстве, дымили папиросками, пили крепкий чай, настоящий китайский, мешали ложечками сахар внакладку. На окнах шторы, в потолке полуватка. К концу беседы инженер сказал:
– Я ведь тоже, Николай Иванович, немножко художник.
– Как же, Антон Петрович, знаю.
Коленька действительно слышал: Бобровский учился живописи и научился, быть может, не хуже А, Б, В, Г и самого Коленьки Хохлова.
– Я не о картинах, – продолжал хозяин, – я в другой области.
Пригасил папироску и достал из стола блестящий предметик, положил на белый лист бумаги, сдунул едва заметную пыль.
– Моё изобретение. Модель самопишущей машинки. Работа завода Сименса.
Инженер ласково погладил своё произведение.
– Однажды в Берне, – начал он, – в одном кафе я зашёл в уборную. Всякий раз, входя в целесообразно оборудованное помещение – операционный зал больницы, обсерватории, уборную, – я испытываю чувство зрительного удовлетворения при виде ослепительно белых, строго гигиенических стен, безукоризненно логических, безапелляционных форм приборов и всевозможных деталей. Картина поистине глубоко умилительная для каждого, кто не разучился видеть прекрасное. Но в тот раз моё чувство прекрасного было оскорблено: на снежном фоне стены, под самым электрическим вентилятором, едва стрекотавшим, как полевой кузнечик (вы чувствуете эту поэзию, дорогой Николай Иванович?), висел плакат пишущей машины Роста. Высокий стиль помещения нарушен несомненным безобразием.
Бобровский прошёл в столовую и вернулся с бутылкой мадеры.
– Все функционирующие ныне системы пишущих машин, – продолжал он, – начиная с устаревшего «Реминггона» и «Ундервуда» до наиболее удачной системы «Смис премьер М. 10», – слишком несовершенны в конструктивном отношении. Недостатки их очевидны: сложность составных частей, отсутствие портативности, необходимость затрачивать большое механическое усилие, вызывающее физическое утомление пишущего (тяжёлый нажим, неудобное расположение таст на тастатуре), стук, звон и щёлканье частей машины, рассеивающие внимание и утомляющие слух, неизбежность перерывов умственного процесса для построчных передвижений каретки, прикованность к машине, постоянная от неё зависимость и т. п. Совершенство конструкции обусловлено степенью утилитарности: максимум полезности при минимуме затрат (энергии, материала, стоимости), и в то время, как несовершенная, т. е. ненужная, вещь, вредная вещь, производит впечатление уродливости (пример: дачное отхожее место, калека, неудобный экипаж), совершенная конструкция всегда легка, закономерна и гармонична по своей внешности. Следовательно, создать совершенное в утилитарном смысле – значит создать прекрасное вообще. Мой глаз был оскорблён пауковидной внешностью машины на плакате. Выйдя из уборной кафе, я уже видел проект моей машины. Она перед вами в натуральную величину. Прежде всего: вес менее шести фунтов, объем не более десятка кубических дюймов. Я раскладываю ее на части, завёртываю каждую из них в папиросную бумагу, сую в карман куртки; тастатуру можно с бумагами положить в портфель; седлаю мотоциклетку – и до свидания! Затем: аппарат не связан с тастатурой; вы можете лежать на диване, кровати, сидеть в удобном кресле перед камином, за письменным или обеденным столом, держа перед собой лишь эту крохотную дощечку с клавишами, как держали бы лист бумаги. Нажим на клавишу не нужен: достаточно лёгкого прикосновения, от которого замыкается ток и вступают в дело чувствительные реле. Работа машины беззвучна. Проверьте. Аппарат сам следит за переменой строк; вы можете пропустить целый рулон бумаги без одной остановки. Благодаря электрической энергии становится безразличным расстояние от вас до аппарата. И наконец: на современных пишущих машинах вы можете при максимальном мускульном напряжении выбивать до десяти копий, одновременно. пользуясь моей системой, можно, лёжа в вашей комнате на Фурштадской, едва касаясь пальцами беззвучной клавиатуры, не заботясь о передвижении строк и вообще ни о чем, кроме собственных мыслей, одновременно выстукивать их в двадцати экземплярах на ста аппаратах – в Лондоне, в Чикаго, в Токио, в Новой Зеландии, в Париже, на Мадагаскаре, в Тетюшах, у Далай-Ламы и у черта в ступе… Теперь обратите внимание на ее внешность, проверьте впечатление, получаемое вами от ее форм; я думаю, что вам, как художнику, она должна понравиться, – все так же спокойно заключил изобретатель, нежно поглядывая на свою модель.
Благополучие кончилось. Произошла катастрофа. Коленька почувствовал, что перед ним лежало, поблёскивая, лучшее, несравненное, прекраснейшее произведение в собрании инженера Бобровского. Холодный пот выступил и т. д. Отчаянные попытки ухватиться за тень Рафаэля были бесполезны. От Леонардо остался недостроенный аэроплан. Так показалось в тот вечер Коленьке Хохлову. На стенах он с ужасом увидел скорченные мумии: А, Б, В, Г, собственную свою мумию и всех. Пахло тлением.
5
– Замётано! – весело кричала Мотя Шевырёва, вбегая в комнату. – Читай!
Ленин, эстет и художник, прислал в ЦК партии большевиков письмо об искусстве:
«Надо на очередь дня поставить вооружённое восстание в Питере, в Москве, завоевание власти, свержение правительства. Вспомнить, продумать слова Маркса о восстании: „восстание есть искусство“.
К числу наиболее злостных и распространённых извращений марксизма господствующими социалистическими партиями принадлежит оппортунистическая ложь, будто подготовка восстания, вообще отношение к восстанию, как к искусству, есть бланкизм.
Обвинение в бланкизме марксистов за отношение к восстанию как к искусству. Может ли быть более вопиющее извращение истины, когда ни один марксист не отречётся от того, что именно Маркс самым определённым, точным и непререкаемым образом высказался на этот счёт, назвал восстание именно искусством, сказав, что к восстанию надо относиться, как к искусству…
Восстание, чтобы быть успешным, должно опираться не на заговор, не на партию, а на передовой класс. Это, во-первых. Восстание должно опираться на революционный подъем народа. Это, во-вторых. Восстание должно опираться на такой переломный пункт в истории нарастающей революции, когда активность передовых рядов народа наибольшая, когда всего сильнее колебания в рядах врагов и в рядах слабых половинчатых стремительных друзей революции. Это, в-третьих. Вот этими тремя условиями постановки вопроса о восстании отличается марксизм от бланкизма.
Но раз налицо эти условия, то отказаться от отношения к восстанию, как к искусству, значит изменить марксизму и изменить революции.
Переживаемый нами момент надо признать именно таким, когда обязательно для партии признать восстание постановленным ходом объективных событий в порядке дня и отнестись восстанию, как к искусству.
За нами верная победа, ибо народ уже близок к отчаянию и „озверению“…
Мы отнимем весь хлеб и все сапоги у капиталистов. Мы оставим им корки, мы оденем их в лапти.
Мы должны доказать, что мы не на словах только признаем мысль Маркса о необходимости отнестись к восстанию, как к искусству. А чтобы отнестись к восстанию, как к искусству, мы, не теряя ни минуты, должны организовать штаб повстанческих отрядов, распределить силы, двинуть верные полки на самые важные пункты, окружить Александринку, занять Петропавловку, арестовать генеральный штаб и правительство, послать к юнкерам и к дикой дивизии такие отряды, которые способны погибнуть, по не дать неприятелю двинуться к центрам города; мы должны мобилизовать вооружённых рабочих, призвать их к отчаянному последнему бою, занять сразу телеграф и телефон, поместить наш штаб восстания в центральной телефонной стадии, связать с ним по телефону все заводы, все полки, все пункты вооружённой борьбы и т. д.
Это все примерно, конечно, лишь для иллюстрации того, что нельзя в переживаемый момент остаться верным марксизму, остаться верным революции, не отнесясь к восстанию, как к искусству».
Коленька Хохлов должен был сознаться, что никогда еще ни в иностранных еженедельниках, ни в толстых книгах, ни в петербургском «Аполлоне» ни одна статья по искусству не производила на него такого сильного впечатления.
6
Разумеется, очень трудно поверить, что в день 25 Октября офицер царской службы, низкорослый, очкастый, патлатый Антонов-Овсеенко находился одновременно: в Смольном, в Петропавловской крепости, у здания городского телефона, у главного почтамта, на крейсере «Аврора», на Дворцовой площади, на отдалённой набережной при высадке кронштадтских матросов, на минном заградителе «Амур», в Зимнем дворце при аресте министров Временного правительства, в толпе на Троицком мосту, оберегая их от самосуда… Но в действительности было именно так. Недаром существуют легенды о ковре-самолёте, о сапогах-семивёрстках и о разных других чудесах. Чудеса и легенды стремятся оправдать себя действительностью.
В молочном тумане бледный силуэт «Авроры» едва дымит трубами. Чexлы сняты с пушек. Дежурят вахтенные в тулупах. С Николаевского моста торопливо разбегаются последние юнкера. У подъезда Академии Художеств кучками стоят ученики.
Уже опускалась зябкая, истекавшая мокрым снегом ночь, когда бухнули холостые выстрелы «Авроры». Это была пятая кряду ночь, которую Антонов проводил без сна. Антонов охрип и слегка простудился. Коленька тоже слишком часто чихал: у него начинался насморк. Коленька тоже был на Дворцовой площади еще с вечера, когда подходило к арке Главного штаба растрёпанное, неврастеническое, трагически-забавное шествие интеллигентов. Коленька дождался до конца, несмотря на озноб, и, когда вывели наконец министров на улицу, он сопровождал их до самой Петропавловки. Застенчивый поэт Каретников скандировал на ходу стихи в честь крейсера «Авроры». Юнкеров били до полусмерти прикладами. В смерть добивали в крепости. Было мокро, ветрено, страшно и непостижимо, незабываемо весело.
Съезд советов в Смольном заседал до 5 часов утра. Троцкий говорил о победе:
– От имени Военно-революционного комитета объявляю, что Временного правительства более не существует (овации). Отдельные министры подвергнуты аресту. Другие будут арестованы в ближайшие дни или часы (бурные аплодисменты). Нам говорили, что восстание в настоящую минуту вызовет погром и потопит революцию в потоках крови. Пока все прошло бескровно. Мы не знаем ни одной жертвы. Я не знаю в истории примеров революционного движения, где замешаны были бы такие огромные массы и которое прошло бы так бескровно. Обыватель мирно спал и не знал, что в это время одна власть сменяется другой…
В залу входит Ленин.
Троцкий: – В нашей среде находится Владимир Ильич Ленин, который в силу целого ряда условий не мог до сего времени появляться среди нас… Да здравствует возвратившийся к нам товарищ Ленин (бурные овации)!
Ленин: Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась. Отныне у нас будет наш собственный орган власти, без какого бы то ни было участия буржуазии. Угнетённые массы сами создают власть. В корне будет разбит старый государственный аппарат и будет создан новый аппарат управления в лице советских организаций. Очередные задачи: немедленная ликвидация войны, немедленное уничтожение помещичьей собственности на землю, установление контроля над производством. Отныне наступает новая полоса в истории России, и давая третья русская революция должна в своём конечном итоге привести к победе социализма. У нас имеется та сила массовой организации, которая победит все и доведёт пролетариат до мировой революции. Да здравствует Всемирная Социалистическая Революция (бурные овации, «ура», «Интернационал»)!
Над голым черепом Ленина замыкается тяжёлый лепной потолок. Он все ниже, все плотнее ложится на затылок, на темя. Проступают жёлто-серые обои в каких-то неестественных цветах с золотой обводкой и покрытый клякспапиром угол стола. Тогда раздаётся оглушительная дробь звонка. Кухарка Настасья спросонок открывает дверь.
– Попрошу Хохлова Николая.
Весь окрученный пулемётными лентами, с маузером у пояса и в огромной папахе стоит на пороге Дэви Шапкин.
7
Знакомый, привычный город, как переводную картинку, перевели на открытки с видами. Пароходики финляндского пароходства, городовые с медалями, швейцары в ливреях, электрический вагончик через Неву от Дворцовой набережной к Мытнинской, гимназисты в сизых пальто, гимназистки с русыми косами – все они зажили новой, пятикопеечной жизнью на полках табачных и писчебумажных лавочек, пока и лавочки эти не прихлопнули. В полгода Петербург слинял от Песков до Галерной гавани. Истерзанные, дырявые, ждали своего Пиранези стены Окружного суда, руины Литовского замка. Пустынные сумерки просачивались сквозь кирпичные раны, сквозь ребра прорванных крыш.
Дэви Шапкин пьёт кофе, развалившись в кресле. Долгий сон слегка округлил его лицо. Обугленной спичкой Дэви попеременно ковыряет – то в зубах, то в ухе. Коленька Хохлов, глядя на приятеля, смеётся и говорит:
– От великого до смешного – один шаг.
– Заявляю повторно, – отвечает Дэви, – смеётся тот, кто хорошо смеётся. Шапкин теперь – председатель Бобруйска. Лично мы будем беспощадны… Что? Танго? Я тебе сейчас сыграю чего-нибудь такого, что ты будешь смеяться, как хороший утопленник.
Дэви Шапкин садится к роялю. Раскачиваясь всем телом так, что огромная папаха, которая никогда не снимается с головы, грозит отлететь в сторону, он играет «Интернационал». Потом, повернувшись на крутящемся табурете, Шапкин грустными глазами обводит комнату и произносит задумчиво:
– Между прочим, рояль, кажется, придётся реквизнуть.
8
Уже вливались атамановцы конной ватагой в снежные таганрогские улицы. Кубанки и папахи заломлены на затылок; на плечах рогожи, стёганые одеяла, гардины; в руках – нагайки, за голенищем – кухонные ножи. Лица малиновы от мороза, брань крепка и замысловата.
На стенах, на заборах ошеломлённого пулемётным дождём городка появились воззвания и декреты:
Товарищи, граждане и вольное казачество!
Моей новой победой я вышиб кресло из-под задницы Колчака! Отныне в городе и его окрестностях мною устанавливается временный революционный порядок, основанный на всеобщем и безусловном доверии ко мне и моим мероприятиям лично. Граждане, товарищи п вольные казаки призываются к спокойствию, революционной выдержке п вере в светлое будущее народов!
Красный атаман Грач.
Декрет № 1
Мучным лабазам, бакалейным и съестным лавкам, а также всем вообще складам продуктов питания, мануфактуры и мехов, равно как ювелирам и золотых дел мастерам, приказывается безоговорочно выдавать моим эмиссарам по первому их требованию указанные товары для общих нужд населения.
Декрет № 2 Амнистия
А. Все политические, гражданские и уголовные заключённые, содержащиеся в городской тюрьме по приговорам бывших правительств и временных властей, подлежат немедленному и безусловному освобождению ввиду недоказанности состава преступления.
Б. Доносчики, перебежчики и шпионы, задержанные нами с поличным, равно как жиды, коммунисты, попы и бывшие помещики, также отпускаются на все четыре стороны ввиду распространения на них действия объявленной мною амнистии.
Атаман Грач.
Декрет № 3 Мобилизация
а) Лица, желающие добровольно вступить в боевые отряды ревармии Атамана Грача, дерущейся за светлое будущее народов, зачисляются в таковую добровольцами.
б) Все прочие, подлежащие зачислению, мобилизуются в принципиальном порядке.
Атаман Грач, в кавказской бурке поверх дублёного тулупа, гарцевал на белом коне. Атамановцы громили шинки, пили денатурат, керосин и политуру, налетали с гиком на прохожих, надрывали горло песнями. Вьюжный, калёный мороз дышал спиртом. Атамановцы появились в городе в понедельник. Во вторник были расклеены декреты. В среду и четверг атамановцы занимались проведением декретов в жизнь. В пятницу горожане читали на дверях центрального продовольственного склада:
Продуктов нет и неизвестно
А в субботу, нагрузив бесчисленные тачанки и забрав таганрогских лошадей, атамановцы – папахи, кубанки, пулемёты, стёганые одеяла, ножи и нагайки – во главе с атаманом Грачом на белом коне скрылись в степном направлении.
9
Гражданская война в Финляндии была коротка, отчаянна и жестока. Генерал Маннергейм штыками германских войск и ненавистью финской буржуазии отбросил Красную Гвардию на левый, на русский берег Сестры-реки. Потом ещё с неделю вылавливали тех красных, что одиночками укрылись на финской земле, и без суда приканчивали их где попало: у стены полустанка, у прорубей на взморье, в тихой, сугробной, еловой глуши, на запасных путях железной дороги. Два сына Хирринена были расстреляны белыми, третьего сына зарубили красные. Беззубый Пурви ходил к начальнику ликвидационного отряда и сам указал, где скрывался один из внуков Вейялайнена. Юному Вейялайнену проткнули горло штыком и, подняв на воздух, швырнули в сугроб. Вейялайнен прополз саженей двадцать по снегу, истекая кровью, и умер.
Лежал глубокий, молчаливый, сусальный снег, и, перекрещиваясь, струились по нему в разные стороны голубые лыжные следы.
Похудевший от недостаточного питания и нервных потрясений, а более всего от незаслуженных, как он думал, обид (сколько раз в квартиру старого народовольца врывались неизвестные люди в солдатских шинелях, в кожаных куртках, с мандатами и без мандатов, рылись в шкафах, вспарывали диваны, искали оружие и, не найдя его, забирали тёплые вещи, съестные припасы, керенки, деловую переписку и пожелтевшие нежные письма Хохловой, еще в бытность ее невестой писанные Ивану Павловичу, – распоряжались в квартире – днём ли, ночью ли, – как в своих карманах, не желая разговаривать, не слушая возражений, не веря ни одному слову человека с незапятнанной совестью, всю жизнь мечтавшего о благе и свободе, «о благостной свободе» народа, – разваливались в креслах, чадили махоркой и оскорбительно размахивали кольтами и браунингами – это ли не полная чаша горечи!). Иван Павлович исхлопотал (при содействии Коленьки) разрешение на поездку в Финляндию, не без тайной мысли, в которой он еще сам не хотел себе признаться, подготовить тихое прибежище, где бы можно было в знакомой, годами сложившейся обстановке переждать «трагический перебой истории» (определение Ивана Павловича, казавшееся ему наиболее правильным по существу и красиво закруглённым по форме).
Зима в лесу умиротворяет человеческую душу. Тихие, молчаливые, неподвижные, кутались ели в тяжёлый снег. Блаженная, беспредельная немота растворялась в воздухе, пахнувшем морозом. Узкой просекой шёл Иван Павлович по снегу, встречаемый сочувственным безмолвием расступавшихся перед ним белых конусов; белым копьём вонзалась просека в белую даль; белое, зимнее, бесстрастное небо подымалось стеной за этой далью. Иван Павлович шёл, улыбаясь и прислушиваясь к скрипу своих шагов. Иван Павлович чувствовал непроизвольность и необоснованность своей улыбки, но не хотел удержать ее. Трудно сказать, чему улыбался Иван Павлович Хохлов, но улыбка была тогда так же естественно и необходима, как мускульное напряжение при поднятии тяжести.
Серенькая белка в два прыжка перебежала дорогу. Иван Павлович подумал, что эта белка является не только очаровательным зверьком, но и важным экономическим фактором страны. Неожиданно эта мысль так поразила Ивана Павловича, что он даже на минуту остановился. Шаги замолкли. Иван Павлович оглянулся на пройденный путь: подобно стрелке компаса, заострялась в обе стороны от Ивана Павловича серебряная просека – он стоял, в чёрной шубе с барашковым воротником, в барашковой шапке и тёплых ботинках, в самой широкой точке маятника, в самом его центре, олицетворяя собою его ось. И вдруг наступил перерыв в мыслях. Это продолжалось одно краткое мгновение, но было полным опустошением, даже не пустыней, а небытием. Потом опять вернулась мысль о белке.
– Какая наивность! – произнёс Иван Павлович. – Что за детская чушь может иногда забраться в голову.
Снова улыбнувшись, Иван Павлович пошёл по серебристой стреле. Белый лес – пирамиды, цилиндры, конусы – звенел, отражая его шаги. Снежный звон в лесной тишине, розовый хруст шагов, золотые бубенцы на подошвах.
По мере приближения к цели Иван Павлович все больше приободрялся и уже начал сожалеть, что сегодня же не переехал сюда со всей семьёй – в свою просторную, удобную трёхэтажную дачу с голубыми сервизами и шведскими скатертями, с жаркими гофрированными печами, с отдельным домиком-кухней, с ледниками, полными синего льда, с удобной баней, со службами и сеновалами, с образцовым порядком хорошо налаженного хозяйства. Почему, действительно, Иван Павлович должен на самом себе испытывать все невзгоды этой «нелепой опечатки» (еще одно часто повторяемое выражение Ивана Павловича; он хотел бы сказать «обидной опечатки», но сознание обиды Иван Павлович тщательно затушёвывал, борясь с ним и не желая его ни перед кем обнаруживать. Называя вещи свои<ми> именами, следует установить: если русская знать была убита революцией, если купцы, помещики, промышленники были ею ограблены, а офицерство и различные чиновные карьеристы с духовенством заодно – озлоблены, то интеллигенция, в особенности свободомыслящее ее большинство, почувствовала себя просто обиженной, несправедливо оскорблённой, как неминуемо она обидится в любой другой стране, где произойдёт революция. Так обижаются дети, когда получают от взрослых вместо ожидаемой конфетки – подзатыльник, так обижался все обойдённые и непризнанные в дружбе. Интеллигентский саботаж первых месяцев революции не был сознательным действием политической борьбы, саботаж являлся инстинктивным выражением массовой обиды)? Иван Павлович не собирался, как многие другие, бежать за границу – нет, он только предполагал временно уступить место событиям, развивавшимся помимо него и противно его убеждениям. Это не было ни капитуляцией, ни отказом от своих взглядов и уж во всяком случае не было продиктовано трусостью – Иван Павлович просто раскрывал над собой зонтик во время ливня. Последнее соображение окончательно успокоило Ивана Павловича, его совесть будет чиста: назовите кого-нибудь, кто не имел бы права воспользоваться своим зонтиком, когда зонтик находится в руках! Хохловы проведут месяц-другой, может быть – полгода, у своего очага, созданного собственными руками, долголетним, упорным и честным трудом. Переждать – это еще не значит умыть руки, как Понтий Пилат. Переждать – значит сделать разумный тактический шаг, сохранить свои силы: «разумная экономия».
Иван Павлович, улыбаясь (теперь он знал, откуда возникла его улыбка), подходил к своему участку. Голубые лыжные следы бежали по снегу. Столбы знакомой изгороди тонули в белых покровах. Наконец белый лес раздвинулся перед калиткой. И тут оказалось, что удобной, трёхэтажной дачи Ивана Павловича более не существует. В снеговой горностаевой пышности торчал жалкий урод – бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Иван Павлович перестал улыбаться. Он поднялся по ступенькам своего дома. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам, почти до потолка, замёрзшими струями желтела моча и еще не стёрлись пометки углём: 2 арш. 2 вер., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 в… Победителем оказался пулемётчик Матвей Глушков – 3 арш. 12 верш. в вышину. Вырванная с мясом из потолка висячая лампа втоптана в кучу испражнений, возле лампы – записка:
«Спасибо тебе буржуй за лампу хорошо нам светила».
Половицы расщеплены топором, обои сорваны, потолки пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда – кастрюли, сковороды, чайники-доверху заполнены испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах – сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками в потолки. Вот еще записка:
«Панюхай нашаво говна ладно ваняит».
В третьем этаже – единственная уцелевшая комната. На двери написано: «тов. Командир». На столе – ночной горшок с недоеденной гречневой кашей и воткнутой в неё ложкой…
На возвратном пути, в Белоострове, на советской границе – снова проверка документов («пытка недоверием»), разглядывание портрета на пропуске, подозрительный окрик матроса:
– А ну-ка, снимите-ка каракуль с чайника!
Пришлось каракуль снять, открыв седую копну волос на большом, умном и сентиментальном черепе.