Автор: | 29. июня 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 4

1 - 8

Моль­берт худож­ника похож на гильо­тину. Палитра висит на гвозде, отяже­лённая крас­ками. Худож­ники, фило­софы и поэты строят новые формы, новые прин­ципы: искус­ство есть изоб­ре­та­тель­ство. Изоб­ре­та­тель­ство — тяжкий дар, который под силу немногим. Худож­ники часто изоб­ре­та­тель­ствуют груп­пами: так вырас­тают школы…

Суровое небо Эллады. На серый, скали­стый, обес­цве­ченный солнцем берег ложатся черно-зелёные волны Эгей­ского моря. Желто­ватые колонны с отби­тыми завит­ками капи­телей, мраморные листья аканта лежат на земле в груде осколков. Белые, голубые, розо­ватые кони резвятся, отбра­сывая черные тени на серый песок. Конские шеи могучи, широки крупы и спины, раздво­енные жёлобом по хребту. Кони, играя, взды­ма­ются на дыбы, античные гривы стелются по ветру. Подняв­шись на задние ноги, кони засты­вают непо­движно, опираясь на трубы хвостов. Черные волны, по которым когда-то отплы­вали арго­навты за золотым руном, беззвучно бьются о скалы, побе­левшие под солнцем. Конское ржанье, удары мечей о щиты, клёкот орлов и плеск прибоя, заглу­шенные веками, приве­дены к молчанию. Молча разду­ва­ются ноздри коней, неслышно скре­щи­ва­ются мечи, и зами­рает в воздухе брошенный трезубец. Каме­неют на подмостках траги­че­ские складки актёров Эсхила и Эври­пида, умол­кают оды поэтов, крас­но­речие ораторов, споры фило­софов, обра­щаясь в холодный парос­ский мрамор. Худож­ники, фило­софы и поэты рабо­тают для вечности. Вечность, далекие столетия буду­щего, всегда ближе худож­нику, чем его совре­мен­ность. Но нет призраков страшнее мраморных свиде­телей ушедших миров; они обна­жают торсы, исщерб­лённые проказой столетий, прости­рают руки с отло­ман­ными паль­цами, глядят в простран­ство и время белыми ябло­ками неви­дящих глаз, полных ужаса одино­че­ства, тоски эпох и культур, убивших собственные мифы, не найдя истины, и медленно угасших, как костры, в которые уже нечего подбро­сить… Путе­ше­ствен­ники на совре­менных транс­ат­лан­ти­че­ских сверх­ги­гантах, остав­ля­ющие крат­ко­вре­менный след п контор­ских книгах паро­ходных компаний и в тамо­женных прото­колах, менее опасны для будущих поко­лений, чем арго­навты, уводящие паруса к Колхиде, или Колумб, откры­ва­ющий Америку на хрупкой каравелле.

2
Коленька Хохлов сидит на табу­ретке перед моль­бертом, похожим на гильо­тину. Коленька рабо­тает, хотя зани­маться живо­писно прихо­дится все реже и реже. На столике у моль­берта — поли­ро­ванный, трес­нувший ящик, в нем — гора измятых тюбов с крас­ками, грязная тряпка с неото­рванной пуго­вицей — лоскут рубахи; рядом — палитра, не чищенная уже несколько месяцев, стакан с керо­сином, кисти, цветная бумага, запач­канная краской гребёнка, блюдце с песком. В комнате — обычный беспо­рядок, няня Афимья не успе­вает приби­раться: стареет. Книги повсюду: в шкафу, на полу, на столе, на стульях — начиная с «Трак­тата» Леонардо да Винчи — до серых томиков «Старых Годов», тетрадей «Золо­того Руна» и «Мира Искус­ства», жёлтых выпусков «Апол­лона», до последних брошюр Толи Вилен­ского и конструк­ти­виста Краше­вича. Кое-кто из поэтов — с автор­скими посвя­ще­ниями. Но, по обык­но­вению, книги, не отно­ся­щиеся к вопросам искус­ства, Коленька, прочитав, выбра­сывал, чтобы они не засо­ряли библио­теки. На печурке — чайник и валенки. На столе — горбушка пайко­вого хлеба, тарелка с окур­ками, новенький, свер­ка­ющий брау­нинг, пода­ренный Хохлову членом ревсо­вета VII армии (старый, выданный в дни Октября, лежит в ящике); люби­тель­ский портрет матери, снятый на балконе хохлов­ской дачи; план сцены Алек­сандрин­ского театра, номер газеты «Жизнь Искус­ства» с последней статьёй Хохлова — «О методе дина­ми­че­ского оформ­ления спек­такля», и руко­пись новой статьи — «Рево­лю­ци­онная форма», начи­на­ю­щейся такими словами:
«Пикассо не просто большой художник, он — четверть века совре­менной живо­писи, некая центральная точка, вокруг которой движутся планеты второй и третьей вели­чины, малые и беско­нечно малые тела» (слово «некая» пере­чёрк­нуто, потому что оно рифму­ется с «веком»). «Как бы мы ни были разны между собой, каждый в отдель­ности непре­менно напо­ми­нает какой-нибудь поворот Пикассо. Мы, худож­ники Рево­лю­ци­онной России, аван­гард проле­тар­ской куль­туры, постав­ленный на страже рево­лю­ци­онной формы, утвер­ждаем, что пере­движ­ни­че­ство, чуждое формальным задачам и выдви­га­ющее сюжетный базис, явля­ется замас­ки­ро­ванной вылазкой реакции; картина, огра­ни­чи­ва­ющая своё назна­чение рево­лю­ци­онной тема­тикой, похожа на дом, стены кото­рого обклеены лозун­гами и декре­тами, но крыша проте­кает, водо­провод не действует, и кирпичи плохого обжига. Утвер­ждая это, мы в то же время не должны забы­вать, что Пикассо — скорее последняя вспышка буржу­аз­ного искус­ства, нежели пионер новой проле­тар­ской эры…»
Редактор газеты «Жизнь Искус­ства», прочитав статью, скажет Коленьке:
— Товарищ Хохлов, коллегия признала твою статейку акту­альной и поме­щает ее на первой стра­нице. Но, учитывая неко­торые особен­ности теку­щего момента, я вынужден внести пару поправок.
Редактор заменит слово «художник» — «работ­ником палитры», слово «откро­вение» — «профес­си­о­нальным домыслом», ссылку на пере­движ­ников выпу­стит вовсе, но зато прибавит 24 строки собственных суждений… Коленька отмах­нётся — «пожа­луйста, пожа­луйста»… — и статья появится через день — петитом на третьей стра­нице, с пометкой: «Печа­та­ется в дискус­си­онном порядке». На первой стра­нице корпусом будет набрана статья Игнатия Гайка: «Нужны люди с боль­ше­вист­ским хребтом»…
Еще на столе у Хохлова — линейка, молоток и циркуль, а также полу­ченная вчера записка:
«Нам опро­ти­вела твоя поло­вин­ча­тость, раз и навсегда
Муха
Дора».
Коленька заду­мы­ва­ется над работой.
— Нянюшка, — спра­ши­вает он, — хороша ли, по-твоему, картинка? Няня Афимья присмат­ри­ва­ется, подходит ближе и говорит:
— Нешто ты плохо сделаешь!
— Нравится?
— Как не нравиться!
— Помнишь, к прошлому Рожде­ству я закончил большую картину, такую синюю?
— Еще бы не помнить!
— В Третья­ковку повешена.
— Ишь ты!
Няня цело­муд­ренно умол­кает. Она не помнит картины: все они, картины, одинокие — одна синяя, другая красная, третья зелёная, а то и совсем пегая — разве упом­нишь? Но няня чувствует, что Коленьке нужна поддержка, и потому цело­муд­ренно умол­кает, боясь проро­нить неловкое слово. Коленька угады­вает нянины чувства, он хочет поднять ее на руки — седенькую, лёгонькую, — хочет усадить ее в глубокое кресло, окутать шалями и стёганым одеялом, насы­пать перед ней шоко­ладных конфет, абри­ко­сов­ской пастилы и изюма, купить новую косынку, окру­жить няню ласками и заботой. Но Коленька толпе молчит и молча прини­ма­ется за работу. Часы идут. Стара­тельно проверяя каждое движение кисти, расчёт­ливо, любовно и трудо­лю­биво Коленька накла­ды­вает на живо­писный опыт истории новый, свежий пласт.

3
Член коллегии Петер­бург­ской Чрез­вы­чайной Комиссии и муж Мухи Бенгаль­цевой Юрик Дивинов, встав из-за стола в своём каби­нете на Горо­ховой, шагнул навстречу вошед­шему Хохлову.
— Дело обстоит такого рода, — начал Юрик Дивинов, — Муха здесь ни при чем, Муха част­ность, хоть и небезынтересная.
Коленька насто­ро­жился, разгля­дывая серое лицо Дивинова.
— Вы, товарищ Хохлов, умный и ценный рево­лю­ци­онный работник и, как нам кажется, парень свой. Повторяю, что Муха — только част­ность… Такие люди, как вы, нужны рево­люции, такими бросаться — пробро­са­ешься. Неве­ро­ятно, что вы, так близко стоящий к партии, короче говоря — около­пар­тийный товарищ, не числи­тесь в наших рядах. Кстати: какие пайки вы полу­чаете? .. Только-то? .. Ну, это, конечно, не густо. Почему я спра­шиваю? А разве вы торо­пи­тесь? Нам бы хоте­лось подробно развер­нуть с вами неко­торые вопросы. Если вы не очень спешите, я имел бы в виду… Впрочем, если угодно, можно ближе к делу… Чай пьёте? Ну, ну — не отпи­рай­тесь: Муха гово­рила, что вы большой люби­тель чаёв­ни­чать. Я тоже обожаю. Наши вкусы кое в чем сходятся, приятно конста­ти­ро­вать… В партию вам, должен сказать, нет смысла запи­сы­ваться, партия вас раздавит, будет кидать с одной работы на другую, пере­мелет, и тогда — прощай, искус­ство, или как вы это назы­ваете. Согласны? Реко­мендую согла­ситься, тем более что нам ваша партий­ность не нужна ни в какую. Мы развёр­ты­ваем партийную вербовку широких масс, широ­кого проле­тар­ского коллек­тива, а не единиц. Рево­лю­ци­онные массы нужда­ются в дисци­плине, парт­билет даёт дисци­плину, станов­ление поли­ти­че­ской линии и, в конечном итоге, — обо что разговор? — взнуз­ды­вает. Единицы важны за преде­лами партии: надпар­тийные, внепар­тийные, около­пар­тийных това­рищи… Вы курите? .. Прошу. Пред­по­чи­таете полу­крупку? Дело вкуса, здесь мы расхо­димся… Принято думать, что каждый комму­нист явля­ется сотруд­ником ЧК. Думать так — значит смот­реть на факты сквозь розовые очки: в идеале — само собой, но на прак­тике — отнюдь. Комму­нисты в боль­шин­стве случаев беспо­лезны и даже вредны в нашей опера­тивной работе. Боль­шин­ство комму­ни­стов мы не подпус­каем к ЧК на пуле­мётный огонь. Деловые уста­новки мы произ­водим на единиц, поль­зу­ю­щихся дове­рием в беспар­тийной среде и способных служить отоб­ра­же­нием ее акти­ви­за­тор­ской потенции, Комму­ни­стам ни один дурак не верит, это гиблое дело. В наши целевые задания они вносят лишь сума­тоху и вообще дрянь. Как парень свой вы все это знаете, и мне нечего скры­вать, что наибольший процент секретных сотруд­ников ЧК состав­ляют попы, профес­сора, писа­тели, акаде­мики и еще раз попы. Кроме прочего, они умней и наблю­да­тельные партийных массо­виков, а нам нужны не донос­чики, а умоза­клю­ча­тели, нас надо знако­мить не с действиями — действия сами о себе говорят, — а с подкладкой действий. Немало добро­вольных аген­турных заявок со стороны бывших гене­ралов-военных и граж­дан­ских, но эти типы слишком мелко плавают: так себе-плот­вица без гори­зонтов, шпана… Гово­рить с вами о мате­ри­альных преиму­ще­ствах — вуль­гарно и неопрятно. Я заостряю вопрос: прини­маете ли вы в прин­ципе наше пред­ло­жение со всеми выте­ка­ю­щими послед­ствиями? Не забудьте, что Муха здесь ни при чем. На пока других вопросов не имеется.
Юрик Дивинов достал револьвер, подбросил его на ладони.
— Но чтобы о нашем разго­воре — ни гy-гу! Я вас больше не задер­живаю. До скорого! С това­ри­ще­ским приветом!
— Пока!
В кори­дорах стояли часовые, звонко смея­лась курьерша в тулупе. Внизу, в приёмной, за столом сидел Серёжа Панкратов с черным кружком на глазу.
— Бонжюр! — крикнул ему Коленька.
Панкратов строго посмотрел на Коленьку и ничего не ответил.

4
Снег продол­жает крутить, то затихая, то разъ­яряясь метелью. Какая белая, какая долгая зима! Белое небо, белые крыши, белые улицы, белая, пустая Нева (на Неве когда-то чернели проруби и ползли гуськом сани с голу­быми, с бирю­зо­выми глыбами льда) . Свин­цовый мино­носец врос в белую броню Невы у Нико­ла­ев­ского моста. В Академии Худо­жеств, пере­име­но­ванной в Высшие Худо­же­ственно-Техни­че­ские Мастер­ские — Вхутемас, Коленька получил профес­сор­ское жало­ванье с опоз­да­нием на три месяца ввиду задержки в Москве ассиг­новок по ведом­ству Нарком­проса. Коленька вышел из ворот на 5-ую линию, дошёл до 7-ой и в доме № 26, второй двор направо, поднялся в третий этаж к Розалии Марковне Фишер, торго­вавшей пирож­ными. Он купил пяток пирожных — песочные для себя, а для няни Афимьи — с кремом, уплатив все жало­вание до копейки. Коленька возвра­ща­ется к подъ­езду Академии, садится в двор­цовые сани и мчится белыми набе­реж­ными к себе на Фурштад­скую улицу. Из-под копыт летят тяжёлые снежные комья; прозрачная, быть может — пушкин­ская, пурга колышет город; козий воротник сереб­рится морозной пылью; сани заносит на пово­ротах. Мель­кает Мень­ши­ков­ский дворец, Универ­ситет — петров­ские 12 коллегий, фисташ­ковый фасад Академии Наук, опро­ки­нутый газетный киоск с афишей о лекции Луна­чар­ского. По ту сторону Невы — жёлтые здания Сената, голубая громада Исакия в белом кружеве сквера, фаль­ко­не­тов­ский всадник над темными скелетом баржи, обле­де­нелые паро­ходные трубы, зава­ленные снегом палубы, ржавые пере­плёты подъ­ёмных кранов, адми­рал­тей­ские арки. Слева откры­ва­ются колон­нады Томона, Ростральные башни с облу­пив­ши­мися Непту­нами, далёкий контур Петро­пав­лов­ской крепости. Сани летят по Двор­цо­вому мосту и снова по набе­режной. Царский дворец с полу­раз­ру­шенной решёткой сада, Эрмитаж, пролёт Зимней канавки, Мраморный дворец. Ветер шумит в ушах стихами Мандель­штама. Прохожие, кутаясь в тряпье, озира­ются на пышный выезд в пустынном городе, на пару вороных, покрытых распла­станной по ветру сеткой, на замыз­ганную козью Колень­кину куртку. Снежные комья бьются о сани, вороные храпят, екает селе­зёнка. Белый город — в снегах, в снежинках! За пово­ротом — античный Суворов на круглом цоколе и ширь Марсова поля с моги­лами жертв рево­люции посре­дине; белая нить Лебя­жьей канавки; осне­женный онегин­ский парк, и там, между ним, этим садом, и Инже­нерным замком, за Фонтанкой, за церковью Панте­лей­мона - купола Спаса-Преоб­ра­жения, конюшни жандарм­ского корпуса… Няня, древняя няня, может быть — пушкин­ских времён, будет есть пирожные с кремом.

5
Няня Афимья стареет, стареет — пора. Морщинки нама­ты­ва­ются на лицо, как шерсть на клубок. Они бегут по всем направ­ле­ниям, они пере­се­ка­ются, пута­ются — дороги жизни, пути, тропинки. Очки, шагая, стап­ты­вают пере­но­сицу; глаза мель­чают, подобно колодцам в засуху, подёр­ги­ва­ются белёсой пеленой; прикры­вает седину дырявенькая косынка. Няня Афимья почти не выходит на улицу: где уж ей, старенькой, ковы­лять на четвёртый этаж. Она приби­рает в комнатах, ворожит над примусом и посто­янно шепчет нераз­бор­чивое себе под нос. Прозрачные руки нянины обвиты синими шнур­ками, шнурки завя­зы­ва­ются в узелки.
Няня Афимья всту­пила в тот возраст, когда люди уже не делают различия между днём и ночью: они спят, когда опустится на них недолгий сон, чаще всего среди бела дня, они дремлют за работой, а по ночам, лёжа с откры­тыми газами и сторожа темноту, пере­ли­сты­вают свои стари­ков­ские думы.
Воро­чаясь с боку на бок, няня сокру­шённо, довер­чиво и кротко поми­нает Господа Бога, молитва и мысли ее отвле­чённы, поло­вина ее тихой жизни проте­кает уже в отвле­чён­ности. Няня встаёт в четыре часа утра, ощущая этот час, как другие ощущают — 7. Ее туфли шуршат в кори­доре, няня забот­ливо снимает паутинки в углах, подме­тает — где взду­ма­ется, присядет на стул, отойдет в отвле­чён­ность и снова начи­нает несу­ет­ливо суетиться. Потом растап­ли­вает самовар жгути­ками, свёр­ну­тыми из «Правды», чиркая серной спичкой о плиту.
В восемь Коленька пьёт чай. Няня взды­хает озабоченно.
— Ты это о чем, няня, разохалась?
— Да ведь как же о чем, Коленька? Об том, об самом. Об сахаре. Почём ноне сахар-то?
— Сорок тысяч за фунт, нянюшка.
— Тыща? Ах ты, голуб­чики! Срам-то какой! Тыща рублей пуд, мазу­рики! Это что ж теперь за полфунта выйдет?
— Не пуд, а фунт, нянюшка.
— Фу-унт! Господи! Стало быть, если теперь мешок сахару заку­пить-тыщи рублей как не бывало! Ну, а мука-то почём?
— Муки вовсе нету.
— Знаю, что нету, ну, а в мага­зине-то почём?
— И в мага­зинах нету. Нигде муки нету.
Няня Афимья радуется:
— Слава тебе, Господи, хоть мука поде­ше­вела. Вот и надо теперь муку заку­пать, пока дёшево. Нехо­зяй­ственный ты. Потому и прячут, что дёшево. Неужто весело задарма товар прода­вать? Как пойдёт доро­жать, тут тебе лабазы и откроют, да уж поздно…
А вот когда Коленька не приходит ноче­вать домой, няня Афимья не на шутку беспо­ко­ится. Кажется ей тогда, что Коленька еще маленький мальчик, и разные страхи ползут, краду­чись в темноте, но наибольший страх в том, что вдруг Коленька и в самом деле вырос большой, и дела у него очень важные, и пойдёт по этим делам Коленька в город, да так долго задер­жится, что няня Афимья больше его и не увидит. Так однажды и случи­лось: Коленька ушёл всего на двое суток, а няня тем временем ушла навсегда. Он целует в последний раз ее холодный, старенький лоб, оправ­ляет в последний раз ее проно­шенную косынку и сам — через пустынный, морозный и злобный город — на ручных салазках отвозит ее в могилу. Ты не бойся меня, нищий попик! Я, может быть, и боль­шевик, мне, может быть, ты и не нужен, но няне моей ты потребен наверное. Служи по ней пани­хиду, вот тебе мой недельный паек. Детство моё, няня моя, спите с миром.

6
В стенах Вхуте­маса разго­ра­ется борьба. Обра­зо­ваны свободные мастер­ские, возглав­ля­емые худож­ни­ками различных течение; конструк­ти­висты, кубисты, супре­ма­тисты, мате­ри­а­листы, рево­лю­ци­онный быт и другие. Проис­ходят ежедневные сове­щания по вопросам учебной программы, которая все еще не выра­бо­тана. Ежедневно к пяти часам в каби­нете у Коленьки соби­ра­ется расши­ренный пленум Совета Вхуте­маса, открывая дискуссию. Ежедневно к этому часу Розалия Марковна Фишер приносит шляпную картонку с пирож­ными: расши­рен­ному пленуму Совета Розалия Марковна Фишер безого­во­рочно верит в долг. Сине от дыма самокруток.
— Чтобы научить живо­писи, — говорит профессор-мате­ри­а­лист, — необ­хо­димо прежде всего уничто­жить натурные классы. Писание с живой модели — дурацкий пере­житок мёрт­вого акаде­мизма. Необ­хо­димо во главе живо­пис­ного класса поста­вить профес­си­о­наль­ного маляра. понятие «маляр» озна­чает высшую квали­фи­кацию живо­писца. Только маляр в совер­шен­стве владеет мате­ри­альной природой живо­писи, знает краску, ее составы, способы ее приго­тов­ления, реакции разно­родных смесей, приёмы раскрытия поверх­но­стей; только маляр, подобно мастерам Возрож­дения, — это ясно, как апельсин, — может научить живо­писца правильным произ­вод­ственным методам.
— Я полагаю, това­рищи, — пере­би­вает профессор-кубист профес­сора-мате­ри­а­листа, — что в основу обучения живо­писи следует поста­вить науки, трак­ту­ющие вопросы обра­зо­вания формы. Триго­но­метрия, начер­та­тельная геометрия, кристал­ло­графия — вот важнейшие дисци­плины, без которых не может сфор­ми­ро­ваться куль­турный живо­писец. В моей докладной записке…
— Заткнись с твоей докладной запиской! — кричит конструк­ти­вист. — Кому вообще нужна живо­пись? Кошке под хвост вашу живо­пись! Мы должны строить! Утили­та­ризм — вот формула нового искус­ства. Художник плюёт на плос­кость, он выходит в третье изме­рение — в физи­че­ский объем, в действи­тельное простран­ство, наконец — в четвёртое: время. Художник должен строить не образы, а вещи — в реальном мате­риале, в реальном движении. Я требую немед­лен­ного упразд­нения последних отрыжек живо­писной роман­тики! Я требую обяза­тель­ного обо гения вхуте­масцев техно­логии, сопро­тив­лению мате­ри­алов и другим инже­нерным знаниям, или иначе надо закрыть нашу лавочку и распи­саться в младен­че­стве наших худо­же­ственных идей!
— Това­рищи! — всту­пает пред­ста­ви­тель группы «рево­лю­ци­онный быт». — Чтобы стать хорошим худож­ником, надо прежде всего сделаться хорошим комму­ни­стом. Это тоже ясно, как апельсин, и я думаю, никто не захочет против этого спорить. Мы — контрольная вышка рево­лю­ци­онной проле­тар­ской культуры…
— Сними ходули ! — горя­чится конструктивист.
— Това­рищи, мы все умеем волно­ваться, но я советую сохра­нять хлад­но­кровие, — продол­жает пред­ста­ви­тель группы «рево­лю­ци­онный быт».— Полит­гра­мота — вот первый предмет, с которым должен знако­миться начи­на­ющий работник искус­ства. Лассаль, Маркс, Энгельс — в плане ретро­спек­тивном, Ульянов-Ленин — по линии сего­дняш­него дня. Диалек­ти­че­ский мате­ри­а­лизм, уста­новка прин­ципов рево­лю­ци­он­ного роста массо­вого сознания должны иметь…
Супре­ма­тист рисует на кляк­с­па­пире квад­раты и палочки. Потом он будет отста­и­вать чистоту абстракт­ного пятна, будет гово­рить о само­до­вле­ющем значении цвета, о его орга­ни­зу­ющем начале, о препо­да­вании законов оптики, о лабо­ра­торных опытах с цвет­ными стёк­лами, о влиянии спектра на психику масс — гово­рить с холодной уверен­но­стью педанта, не допус­ка­ю­щего двух мнений.
Уже третий год ведутся программные споры в Совете Вхуте­маса. Ученики отбы­вают трудовую повин­ность — пилят подрамки на топливо, роют дорожки в снегу акаде­ми­че­ского сада, ездят за продук­тами для своего коопе­ра­тива, ходят по наряду на погрузки и выгрузки, на суббот­ники — по три раза в неделю, рабо­тают лопа­тами, кирками и мётлами, таскают тюки и ящики, голо­суют, пере­из­би­рают, распи­сы­вают агит­по­езда и плакаты, в свободное время забегая в холодные мастер­ские, чтобы продол­жать профес­сор­ские споры. Центро­бежная сила относит эти споры по спирали, захва­тывая все более широкие круги. В Зимнем дворце, в Доме Искусств и в Доме Лите­ра­торов, в зале Город­ской Думы, в поме­щении Госиз­дата, во «Всемирной Лите­ра­туре», в Инсти­туте Истории Искусств, в «Pavillon de Paris» — все чаще устра­и­ва­ются публичные диспуты по вопросам искус­ства. В Москве, в Кафе Поэтов, в «Пито­реске», укра­шенном релье­фами из жести и фанеры, в «Стойле Пегаса», в теат­ральных залах, в студиях, в кине­ма­то­графах — в Харь­кове, в Киеве, в Казани, в Самаре, с платой за вход и бесплатно, для всех жела­ющих или только для членов проф­со­юзов, с пред­се­да­те­лями или без них — в казармах, на заводах, в школах, в клубах — спорят о живо­писи, о лите­ра­туре, о театре, о цирке. Русская жизнь всту­пает дискус­си­онный период. Спорят наркомы, хроники, писа­тели, поэты, полит­про­свет­чики, деле­гаты военных частей, фило­софы, студенты, руко­во­ди­тели клубов, храни­тели музеев, актёры, режис­сёры и деко­ра­торы, архи­тек­торы, пред­ста­ви­тели союзов, мили­ци­о­неры, жены наркомов, музы­канты, акро­баты, купле­тисты, матросы… Коленька все реже зани­ма­ется живо­писью, он пред­се­да­тель­ствует, он ездит в Москву в теплушках и в вагонах особого назна­чения, чтобы опять высту­пать, он пред­се­да­тель­ствует, он ездит в Москву в теплушках и в вагонах особого назна­чения, чтобы опять высту­пать, содо­кла­ды­вать, инструк­ти­ро­вать, пред­се­да­тель­ство­вать, секре­тар­ство­вать, орга­ни­зо­вы­вать, отста­и­вать, заяв­лять, разъ­яс­нять, диску­ти­ро­вать, изла­гать, квали­фи­ци­ро­вать, уста­нав­ли­вать, коор­ди­ни­ро­вать… Коленька проходит зуба­стую школу митин­говой техники, он науча­ется подбра­сы­вать фразы, как футбольный мяч, вызывая по желанию — одоб­рение, возму­щение, крики, руко­плес­кания, свист. Крас­но­речие — умное и неумное — стано­вится основным заня­тием русских художников.
Вхуте­масцы пилят подрамки и ящики, ломают сучья в саду, в Глав­топе выгры­зают по норме очередную сажень еловых брёвен, но этого хватает на три дня в неделю. Больше поло­вины мастер­ских закрыто до весны. С потолков осыпа­ется штука­турка, в музее сыреют и коро­бятся картины. На дворе валит неудер­жимый снег, покрывая безжиз­ненные акаде­ми­че­ские флигеля. Сторож Савелий, прослу­живший 25 лет в Академии и теперь вселённый в бывшую ректор­скую квар­тиру, пухнет от голода и мороза; руки Савелия сквозят на свет, по лицу пошли жёлтые отеки, веки взду­лись, десны осла­бели от цинги. Сторож Савелий стучится к Коленьке.
— Товарищ комиссар, барин-батюшка! Схло­по­чите мне пропуск в деревню, сделайте милость! В деревне, бают, водятся коро­вёнки. Мясца бы.

7
Неужели зиме 20-го года может быть положен предел? Неужели ринутся вдоль тротуаров мутные ручьи, застучат копыта по булыж­никам, выбивая искры? Старый сторож баталь­ного класса Савелий, застиг­нутый врас­плох атакой рево­люции, менее цвети­стой, но несрав­ненно более страшной, чем те бои, что изоб­ра­жа­лись в его присут­ствии четверть века подряд учени­ками Академии на «репин­ских», «полу­ре­пин­ских» и казе­и­новых холстах для соис­кания наград и отличий, — отёчный сторож Савелий, изны­ва­ющий в промёрзшей ректор­ской квар­тире, даже не ответил бы на подобный вопрос, настолько он пока­зался бы неве­ро­ятным. Да и не один только Савелий сказал бы, что, конечно, эта зима — последняя зима, за которой уже нет иных времён года. И тем не менее, проснув­шись как-то утром, Коленька Хохлов с удив­ле­нием заметил, что пар от его дыхания почти не виден. Странное событие до такой степени взвол­но­вало и пора­зило Коленьку, что он, забыв надеть валенки, босиком подбежал к окну. Небо голу­бело по-празд­нич­ному, с крыш повисли стек­лянные сосульки, с них капала вода, снег во дворе осел, и сугробы кое-где прова­ли­лись. Но самым удиви­тельным была фигура квар­ти­ранта Поле­нова: он стоял посреди двора, под солнцем, без тулупа и даже без пиджака — с открытым воротом рубахи, руки в боки, и, глядя вверх, улыбался. Коленька проследил взгляд квар­ти­ранта Поле­нова, но ничего не нашёл, кроме неба, голу­бого и безоб­лач­ного. Очевидно, именно небо, его чистая и светя­щаяся голу­бизна послу­жили причиной улыбки Поле­нова: она была беспред­метна, его улыбка, была непро­из­вольным биоло­ги­че­ским ответом весен­нему утру.
— Вставай! — крикнул Хохлов ученице Вхуте­маса, шест­на­дца­ти­летней Виту­линой, еще дремавшей в постели. — Вставай, тебе говорят: весна!
Коленька вытолкнул ее из-под одеяла, горячую от сна, в одной коро­тенькой и помятой денной руба­шонке. Он подтащил Виту­линку к окну, — зажав ладони между ног, она смот­рела на голубое небо, на прозрачные сосульки, на квар­ти­ранта Поле­нова и тоже улыба­лась. Бывали случаи, когда великие истины, научные открытия и даже мате­ма­ти­че­ские формулы внезапно угады­ва­лись во сне, в один миг неожи­дан­ного озарения. Поэтому нет ничего неправ­до­по­доб­ного в том, что равно­душная и немного досадная потреб­ность в тепле, соеди­нявшая Коленьку с Мухой, с Дорой из хора и теперь с Виту­линой, в одно мгно­вение преоб­ра­зи­лась в любовь. В это первое весеннее утро два чело­века, стоявшие босиком, в одних рубашках, на холодном, отсы­ревшем полу у окна, напол­ня­лись, как сосуды, с быст­ротой необы­чайной созна­нием своей любви. Тело Виту­линой еще хранило зной постели, но он уже был не нужен Коленьке Хохлову, и, несмотря на то что пар еще вылетал изо рта, что в комнате было сыро и зябко, ему захо­те­лось окунуться в свежую воду, подста­вить голову и плечи под кран. Но водо­провод не действовал, вода еще не оттаяла в трубах. Одев­шись наспех, Коленька схватил кувшин и спустился во двор. Квар­ти­рант Поленов продолжал стоять — руки в боки.
— Извольте видеть! — сказал Поленов.
— Да! — ответил Коленька, и они оба засмеялись.
Коленька нацедил воды из дворо­вого крана, обмо­тан­ного соломой и тряп­ками, и, не пере­водя дыхания, взбежал на четвёртый этаж. В столовой солнечные искры свер­кали на горке с русским трак­тирным фарфором, когда-то соби­рав­шимся Коленькой и почи­та­емым нянькой Афимьей: на чашках саксон­ского убoра и лимож­ской формы, на чайнике «Рафаэль» с вычурной ручкой под рококо, на фасонной вене­ци­ан­ской посуде дять­ков­ского, брон­ниц­кого, горо­ди­щен­ского или дулев­ского произ­вод­ства, на густо-кобаль­товом, темно-зелёном и пунцовом блеске, на лубочной деколи с золотой разделкой, на стекле и фаянсе, на маслёнках, сахар­ницах и солонках в виде наседки в корзине с цыпля­тами, или бревна с воткнутым в него топором, или плыву­щего лебедя, вино­градной лозы, ананаса, раскры­ва­ю­ще­гося пополам. В Колиной комнате шест­на­дца­ти­летняя Виту­лина, в коро­тенькой руба­шонке, едва дохо­дившей до бёдер, и в валенках на босу ногу, оправ­ляла постель.
Все в этот первый весенний день было необы­чайным, все каза­лось новым и волну­ющим. Идя по городу, Коленька радостно читал непри­вычные названия улиц: исчезли Литейный, Шпалерная, Двор­цовая площадь, Невский - появи­лась площадь Уриц­кого, улица Воинова, бульвар Воло­дар­ского, проспект 25-го Октября, площадь Рево­люции, Большая Проле­тар­ская улица, Коопе­ра­тивный пере­улок, проспект Нахим­сона… Почему еще суще­ствует имя «Петро­град»? Надо бы и его пере­кра­сить в «Восстанск», в «Пере­во­ротск»! Коленька весело смеётся, прижимая к себе Виту­лину. История, жизнь прекрасны в своих пере­менах; город — жизнь, а не музей. Впрочем, все сегодня прекрасно: голубое небо; мили­ци­онер, заку­ри­ва­ющий цигарку; разбитый броневик, торчащий из сугроба; талый снег и полыньи на Неве; прекрасно само весеннее слово «полынья», прекрасен еврей­ский юноша с боль­шими синими ушами, пере­хо­дивший дорогу и вдруг погнав­шийся за сорванной ветром кепкой; прекрасны солнечное тепло и радужные слезы уходящей зимы. Блестят хрустальные подвески, потоки выби­ва­ются из водо­сточных труб.
Вот петер­бург­ский Парфенон — белая Фондовая Биржа на разливе двух рек. Три года тому назад по ее широ­чайшей лест­нице сует­ливо сновали маклеры, банков­ские агенты, менялы. Теперь она стоит в запу­стенье, и трещины пробе­гают по ее колоннам, подобно ящерицам. Коленька поды­ма­ется по ступеням на верхнюю площадку. Старый портал напо­ми­нает вели­че­ственную теат­ральную деко­рацию Бибиены или Гонзаго. Какой торже­ственный, всена­родный театр!
— Витулик! — зовёт Коленька. — Девочка моя! Смотри: там, в сквере, сходящем к Неве, я выстрою трибуны для публики; там разме­стятся десятки тысяч зрителей. Здесь, на ступенях, на портале — будут тысячи актёров! Вчерашнюю Биржу я превращу в театр. Смотри!
Коленька подби­рает с влажной каменной плиты заржавый гвоздь и выскаб­ли­вает на штука­турке Томо­нова храма чертежа мельк­нувших в вооб­ра­жении зрелищ. Коленька ничего не видит вокруг себя, он забы­вает, что уже много времени на апрель­ском сквоз­няке, укрыв­шись за колонну, дрогнет Виту­лина. Очнув­шись, Коленька целует ее в губы и произ­носит: «Люблю».

8
Коман­ду­ю­щему Петро­град­ским Военным Округом.
Уважа­емый товарищ, В соот­вет­ствии с дирек­ти­вами, полу­чен­ными от Прези­диума Петро­со­вета, Чрез­вы­чайная Тройка по прове­дению перво­май­ских торжеств в гор. Петро­граде насто­ящим просит Вас не отка­зать в любез­ности предо­ста­вить в распо­ря­жение Началь­ника Штаба Чрез­вы­чайной Тройки, под его личную ответ­ствен­ность, до 2.000 крас­но­ар­мейцев разного рода оружия (специ­фи­кацию прилагаю) при крас­комах, орудиях и полном боевом снаря­жении, а также — 3 само­лёта, 1 дири­жабль, линейный крейсер «Аврора», 2 контр­ми­но­носца, 5 авто­бро­невых машин и салютное орудие Петро­пав­лов­ской крепости — на день 1-го Мая (с 5 ч. дня до 12 час. ночи) и в дни репе­тиции, числом 10 для личного состава и не более 2 для кораблей, само­лётов, броневых машин и орудий.
Снаб­жение личного состава продук­тами питания возло­жено на Продо­воль­ственный сектор Штаба, по след. норме на чело­века: 1/8 фунта хлеба, 1/8 ф. леденцов, 1/4 ф. вяленой рыбы, 1/16 ф. махорки и горячий кипяток, плюс в день 1-го Мая 1/4 ф. пшённой крупы и 1/2 ф. овса.
Просьба озабо­титься выде­ле­нием посто­ян­ного состава, дабы теку­че­стью участ­ников не ослож­нять репе­тиций и не подо­рвать спектакля.
С това­ри­ще­ским приветом
Пред. Чрезв. Тройки: М. Каминер.
Нач. Штаба: Н. Хохлов.
Управдел Штаба: Д. Шапкин.

В 1561 году скуль­птор Леон Леони писал к Микель-Анжело: «Я занят самым пышным празд­не­ством, какое только осуществ­ля­лось за последние сто лет. В нем участ­вуют горы, острова, насто­ящие воды, сражения на суше и на море, с небом, адом и много­чис­лен­ными построй­ками в перспек­тиве. Мантуя пред­став­ляет собою сейчас насто­ящий хаос, и можно поду­мать, что я прислан сюда для разру­шения. Здесь больше не найти ни досок, ни гвоздей, ни крыш, ничего: так много мате­риала я употребляю для этих построек».
В Зимнем дворце, в Тронном и в Гербовом залах, репе­ти­ро­вали массовые сцены. По узор­ному паркету с криками «ура!» крас­но­ар­мейцы проно­си­лись атаками, в сомкнутом строю и в рассыпном. На дворе походные кухни кипя­тили воду.