Автор: | 3. июля 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 4

16    (16 - 20)

Семка Розен­блат — далеко не един­ственный петер­буржец, поки­нувший Петер­бург. Петер­буржцы вообще разъ­ез­жа­ются: кто пере­ходит границу, кто по примеру Розен­блата стре­мится в Москву, кто — в хлебные края, пона­слышке. Петер­буржцы не разъ­ез­жа­ются — они бегут: в теплушках, на крышах, на буферах, с манда­тами — действи­тель­ными и само­дель­ными, пешком — в снег, в мороз, в метели. Кто скажет — дости­гают ли они наме­ченной цели? В придо­рожных сугробах, на шпалах, в лесах, в полях — страшные попа­да­ются следы отступления.

Но даже теперь в Петер­бурге еще жива его серд­це­вина. Капля ртути расчле­ня­ется на отдельные шарики и крупинки, ртутные шарики скользят по столу и вдруг, скатив­шись в один угол, влипают друг в друга, снова образуя перво­на­чальную каплю. Так блуж­дают по питер­ским пусте­ющим улицам, иногда сходясь вместе, исто­рики и поэты, писа­тели, фило­софы и худож­ники, искус­ство­веды и критики, музей­щики, книж­ники и теат­ралы, в сопро­вож­дении учеников и согля­да­таев — ядро, серд­це­вина Петер­бурга, окру­жённая кольцом митин­гу­ющих фабричных окраин и заме­шанная безликим сплавом горожан, маски которых стёрты страхом и лише­ниями. Гений продрог­шего, оску­дев­шего города еще парит на подбитых крылах — над скеле­тами домов, над чугун­ными призра­ками памят­ников, над туманом лондон­ского Сити.
Блуж­дают бесцельно и вдох­но­венно, а по ночам запи­сы­вают в днев­ники — раздумья и встречи своих блуж­даний. Само собой разу­ме­ется, по целому ряду причин днев­ники эти долгие годы оста­нутся неопуб­ли­ко­ван­ными. Но когда, наконец, они увидят свет, чита­тели с удив­ле­нием отыщут там нежные и трога­тельные стра­ницы, посвя­щённые Нусе Стру­ковой, так как соста­ви­тели днев­ников часто захо­дили во время скитаний в ее маленькую квар­тирку, которую все назы­вали гарсо­ньеркой. О Нусе пишут с лаской и любовью, как пишут о детях; память о ней сохра­нится неза­чер­нённой в истории непо­вто­римых петер­бург­ских лет. В тишине своей гарсо­ньерки Нуся пози­ро­вала худож­никам, открывая розовое, почти девичье тело и мирно беседуя о пайках; поэты читали ей вновь сочи­нённые стихи, и Нуся просто­душно смея­лась, уверяя, что ничего не пони­мает в поэзии и любит «Парус» Лермон­това. Нуся сади­лась на колени к седому, стра­да­ю­щему одышкой очка­стому исто­рику и, целуя его в небритую щеку, расспра­ши­вала о Распу­тине и о Шарлотте Кордэ, причём нередко, слушая рассказ, начи­нала дремать, опустив голову на плечо исто­рика, бережно прижи­мав­шего Нусю к себе, как дедушка внучку. Книж­ники толко­вали ей о преиму­ще­ствах первого издания над после­ду­ю­щими — Нуся охотно согла­ша­лась, не ища возра­жений. Теат­ралы, разма­хивая руками, гово­рили о новых формах сцени­че­ской площадки, о преодо­лении рампы и зана­веса, о Гордоне Креге и Адольфе Аппиа — Нуся отве­чала, что с тех пор, как уничто­жили петер­бург­скую оперетку, театр для неё — не суще­ствует. Музей­щиков и фило­софов Нуся совсем не слушала, обра­щаясь к ним так: «мои милые гробо­ко­па­тели» или «това­рищи рома­но­гер­ма­нисты»… У Нуси Стру­ковой были любов­ники, но были они из числа тех, кому некогда зани­маться скита­нием и думать о состав­лении дневников.

17
Нуся Гаври­лова за два года до рево­люции, не окончив Смоль­ного инсти­тута, пепи­ньеркой вышла замуж за морского офицера Стру­кова. Выходя замуж, она уже не была невинна, как и боль­шин­ство ее одно­классниц, за исклю­че­нием Гали Латун­ской, Шуры Степной и самой богатой воспи­тан­ницы в инсти­туте, Леки Бауэр­мей­стер (в военные годы — Плот­ни­ковой). Над Галей и Шурой подруги подтру­ни­вали открыто, над Лекой — тайно, так как ореол богат­ства, парная карета, приез­жавшая за ней по субботам и впослед­ствии заме­нённая бенцев­ским лиму­зином, пред­став­лявшим собою помесь той же парной кареты с желез­но­до­рожным вагоном 40-х годов, ежедневные коробки с шоко­ладом и заса­ха­рен­ными фрук­тами, поездки за границу и балы с дири­жёром танцев из импе­ра­тор­ского балета и струнным оркестром, давав­шиеся в доме Бауэр­мей­стер, — ставили Леку в исклю­чи­тельное поло­жение среди ее подруг: в инсти­туте она держа­лась высо­ко­мерно и недо­ступно, полу­чала лучшие отметки и часто завтра­кала у началь­ницы, а приглашая к себе по празд­никам инсти­туток, обра­ща­лась с ними как с бедными родствен­ни­цами, принимая от них преданную услуж­ли­вость и обожание. Подруги назы­вали Леку Бауэр­мей­стер «княжной Джавахой».
Девичья невин­ность счита­лась среди пепи­ньерок признаком отста­лости, а во время войны, когда столько офицеров нужда­лось в женском участии и наградах за стра­дания на фронте, — клеймом непа­три­о­тич­ности. Лека Бауэр­мей­стер — другое дело: она стояла выше чело­ве­че­ских стра­стей и, конечно, выше войны. Она берегла свою девствен­ность как драго­цен­ность, недо­ся­га­емую для смертных; ее жених будет суще­ством почти неземным или, по крайней мере, обла­да­телем замка на Рейне.
Первым любов­ником Нуси Гаври­ловой был армей­ский поручик, раненный в плечо и награж­дённый Геор­гием. Второй был только опере­точным бари­тоном, но в дорту­арных шушу­ка­ньях именно он занимал первое место, тем более что скучный акаде­ми­че­ский долг по отно­шению к родине и Святому Георгию четвертой степени был уже отдан, и никто не смел требо­вать, чтобы молодая девушка жерт­во­вала своей личной жизнью до конца. Третьим любов­ником стал жених и будущий муж Нуси Гаври­ловой, морской офицер Струков. Выйдя замуж, Нуся Стру­кова сохра­няла безупречную супру­же­скую верность, несмотря на длительные боевые отлучки мужа и все ослож­няв­шуюся жизнь в Петер­бурге. Даже настой­чивые домо­га­тель­ства совер­шенно неот­ра­зи­мого гвар­дей­ского корнета, барона Корфа, — душки, адски шикар­ного, шикоз­ного типа и просто шико — оказа­лись тщет­ными. В 1918 году барон Корф служил пере­вод­чиком при Совнар­коме, а Струков содер­жался в тюрьме Петер­бург­ской Чрез­вы­чайной Комиссии как заложник буржу­азии. Два раза в неделю Нуся Стру­кова отно­сила пере­дачу на Горо­ховую, стояла в очереди, расспра­ши­вала, потом моли­лась у себя дома и у Знаменья, моли­лась горячо, как умела, со слезами на глазах. Но, веро­ятно, бог туговат на ухо: он не услышал и этой молитвы. Когда Стру­кова расстре­ляли, Нуся решила мстить боль­ше­викам. Она долго обду­мы­вала своё решение и наконец выбрала месть, которая неми­нуемо приходит на ум каждой женщине ее возраста и о которой Нуся уже слыхала где-то когда-то или прочла в каких-то книжках; месть, казав­шуюся ей наиболее осуще­ствимой, роман­ти­че­ской и жестокой: Нуся зара­зится дурной болезнью и, отда­ваясь боль­ше­викам, будет распро­стра­нять среди них заразу. Однако боль­ше­вики встре­ча­лись крепкие, здоровые, и Нуся никак не могла забо­леть. Озлоб­ленный и презри­тельный чекист, однажды на Горо­ховой сказавший Нусе Стру­ковой: «Передач больше не таскайте, они ему уже не нужны», этот чекист был настолько страшен черным кружком в глазу, шрамом на скуле и согнутой на всю жизнь беспалой рукой, что Нуся Стру­кова, вспомнив о нем, содрог­ну­лась при мысли, что именно он может явиться тем чело­веком, кото­рого она искала. Оста­ваясь глубоко искренней в своём решении, она принад­ле­жала к тому виду само­убийц, которые, боясь утопиться в реке, потому что вода холодна, напол­няют свою ванну тёплой водой и прежде, чем войти в неё, смачи­вают голову. Тем не менее всякое заранее обду­манное само­убий­ство, даже само­убий­ство перед казнью, есть прояв­ление муже­ства, и люди, упре­ка­ющие само­убийц в мало­душии, никогда не бывают спра­вед­ливы. Муже­ство Нуси Стру­ковой было вполне доста­точным для молодой женщины, не окон­чившей Смоль­ного инсти­тута. Поборов в себе чувство отвра­щения, Нуся все же отпра­ви­лась в приёмную Чрез­вы­чайной Комиссии, заго­во­рила о чем-то с Панкра­товым и даже улыба­лась, приот­крывая свежий и влажный рот, — улыбаться было стыдно и нестер­пимо мучи­тельно. Панкратов прервал ее:
— Граж­данка, не болтай­тесь попусту. Изло­жите письменно.
Облег­чённо вздохнув, Нуся ушла и больше никогда не встре­чала Панкра­това… Любов­ники Нуси Стру­ковой, оста­ваясь у неё на ночь, наде­вают шёлковую пижаму ее мужа. Один приносит «пожрать», другой вино и кокаин, третий присы­лает воз распи­ленных досок, четвёртый — ордер на шубу. На дверях гарсо­ньерки висят охранные грамоты Балт­флота и Публичной Библио­теки, в спальне у Нуси топится израз­цовая печь, в гостиной — камин. Нуся выходит к любов­нику из жарко нагретой ванны — в одном атласном кимоно и, распахнув его, ложится на коврике у камина. Доски трещат в огне. Нуся жмурит глаза и шепчет:
— Jе sais que j’tombe*.
По улицам ходят воору­жённые патрули, разъ­ез­жают броне­вики с пулемётами.

                                         * Я знаю, что падаю (фр.).

18
Лязгают в улицах броне­вики. Театры закрыты. Фонари не горят. Среди рабочих начи­на­ются голодные волынки. Волынят, бузят и устра­и­вают итальянку заводы и фабрики — Арсенал, Тенте­лев­ский, Треугольник, Сименс Шукерт, Речкина, Керстена, Новый Леснер, Пути­лов­ская верфь, Обухов­ский, Экспе­диция, Жорж Борман, Невская ниточная, Адми­рал­тей­ский, Кабельный, Артур Коппель, элек­три­че­ская станция; бастуют Трубочный, Патронный, Лаферм, Балтий­ский… Волын­щики требуют упразд­нения загра­ди­ловок, введения частной торговли и Советов без комму­ни­стов. Военные курсанты и парт­ко­ми­теты приво­дятся в боевую готов­ность. Зино­вьев спешно выез­жает в Москву. В его личном вагоне едет — «с оказией» — Коленька Хохлов. Зино­вьев расска­зы­вает Коленьке о Париже. У Зино­вьева печальные глаза, редкие и ленивые движения рук. Он мечта­тельно говорит о Париже, прихлё­бывая чай. Он говорит о лиловых вечерах, о весеннем цвете каштанов, о Латин­ском квар­тале, о Жене­вьев­ской Библио­теке, о шуме улиц, и опять и опять — о каштанах весной. Зино­вьев говорит о тоске, овла­де­ва­ющей им при мысли, что Париж для него теперь уже недо­ступен. Зино­вьев живёт в «Астории», перед ней на площади — Исаакия, похожий на париж­ский Пантеон, постро­енный из сажи, купол кото­рого видел ежедневно Зино­вьев в окно своего отеля. У входа в Пантеон — зеленая медь роде­нов­ского «Мысли­теля»… Над петер­бург­ским Пантеоном плывёт холодный, жёлтый туман. В тумане маячат бесплотные контуры, выре­занные из картона подобия людей, серые, бесцветные, недо­кра­шенные. Они движутся как заводные куклы. Они маячат в туманных улицах города, как куклы в комнате игру­шеч­ного мастера Калеба. Нуся Стру­кова в гарсо­ньерке, насви­стывая «Интер­на­ци­онал», разгла­жи­вает пижаму своего мужа.

У Чарльза Диккенса спросите, 
Что было в Лондоне тогда —
Контора Домби в старом Сити 
И Темзы жёлтая вода… —

так читает впол­го­лоса озябший политрук проби­раясь в тумане, и ямбы опадают к ногам оран­жевым листо­падом, и — пока в квар­тире доктора Френ­келя гости отга­ды­вают смысл совет­ских сокра­щений (Р.С.Ф.С.Р. озна­чает: «Разная Сволочь Факти­чески Сгубила Россию»; Совнарком озна­чает: «Совет Народных Комиков»; ВЧК — «Век Чело­ве­че­ский Короток»; ВСНХ — «Всерос­сий­ский Слёт Ново­ис­пе­чённых Хапуг»; РКП(б) — «Редкая Картина Подха­лим­ства (безгра­нич­ного)» или «России Капут Пришёл (безуслов­ного)» и т.д.), пока гости пробав­ля­ются отга­ды­ва­нием, заме­нившим распро­стра­нённую игру в шарады, пока — в угоду дочкам Френ­келя и бабушкам — ведутся разго­воры о балете, об импе­ра­тор­ском Теат­ральном училище, о выездах юных воспи­танниц на двор­цовой линейке, о Петипа и Чекетти, о Павловой и Карса­виной, о париж­ских триумфах и превос­ход­стве клас­сики над пласти­че­скими импро­ви­за­циями Дункан, — в передней раздастся громкий звонок хозяина. Девочки, тётки и гости выходят навстречу. Горничная в белой наколке раскры­вает дверь. Губы доктора Френ­келя трясутся; трепещет на пере­но­сице золотой кузнечик пенсне. Доктор Френ­кель гол, окон­ча­тельно гол, даже исподнее белье не прикры­вает его тела. Черной дорожкой бегут по животу волосы. Но никто, ни один из присут­ству­ющих не сумел принять доктор­скую наготу по-андер­се­новски: за новое платье. А между тем это было бы не так далеко от истины. Они слушают его несвязный, дрожащий рассказ, и мохнатый халат, набро­шенный на плечи, уже теряет свою непро­ни­ца­е­мость, и розовые платьица девочек раста­и­вают, как призраки, а за холодным, жёлтым туманом города неза­глу­шимо шумит чело­ве­че­ская жизнь — прекрас­нейшая из рек, и взвол­но­ванный рассказ доктора Френ­келя туск­неет с каждым словом… На другой день в «Изве­стиях» пишут: «По дороге в Москву тов. Зино­вьев бодр­ствовал до 5 ч. утра, работая над мате­ри­а­лами для своего доклада Х-му съезду партии». Заметка эта не вполне соот­вет­ство­вала действи­тель­ности: в своём вагоне Зино­вьев до 5 ч. утра говорил с Коленькой Хохловым о Париже — об уличной жизни, о корич­невой листве Люксем­бург­ского сада, о раздумье япон­ских юношей над фран­цуз­скими томами химии и фило­софии, о золоте рыб в темной влаге фонтана Медичи, об эмигрант­ских спорах за бутылкой вина, о том, как Ленин бегал на уголок за последним выпуском вечерней газеты. В 5 часов утра Зино­вьев сказал: «Айда спать!» — и тут же заснул, не раздеваясь.

19
Подобно всем исто­ри­че­ским процессам, война — и тем более война граж­дан­ская — подчи­нена закону инерции. Поэтому никто не удивился, когда в Крон­штадте заго­во­рили пушки. Орудия глухо взды­хали где-то в стороне залива, петер­буржцы прислу­ши­ва­лись к ним, оста­нав­ли­ваясь на улицах, пере­шёп­ты­ваясь в очередях или открывая фортки своих окон, прислу­ши­ва­лись без удив­ления без страха и без надежд. Какие еще испы­тания, какая радость могли принести эти новые выстрелы, новая кровь на льду. С наступ­ле­нием ночи, когда гасло элек­три­че­ство, петер­буржцы, забыв о Крон­штадте, забыв о пушках, ложи­лись спать, голодные, как всегда, и равно­душные. Больные умирали; роже­ницы рождали мёртвых и недо­носков — без волос, без ногтей, рахи­тиков и слепцов; любов­ники цело­ва­лись. Падал сырой, пред­ве­сенний снег; от корней дерев, еще убелённых зимой, поды­ма­лись по стволам соки возрождения…
В квар­тире на Фурштад­ской среди книг, разбро­санных повсюду, Коленька Хохлов, писа­тель Апушин, храни­тель музея Генрих Адамович Штеккер, профессор Инсти­тута Мастеров Сцени­че­ских Поста­новок Сашура Гольцев, коммен­татор Аристо­фана Яков Плато­нович Вотье, два Сера­пи­о­новых брата и две маши­нистки — Люся Ключа­рева и Липочка Липская — слушали удары кано­нады, читали ульти­матум Троц­кого и взве­ши­вали силы обеих сторон, когда появился, почти вбежал журна­лист в матрос­ской шинели.
— Това­рищи! — воскликнул он. — Я принёс вам самую свежую новость: тустеп умер, да здрав­ствует фокстрот!
Журна­лист присел к роялю и исполнил первый совет­ский фокстрот:

…Так неслись они, 
Погасив огни,
Пенную стихию рассекая,

Мичман у руля, 
В рубке корабля, 
Правил, песню Джанны напевая:

— Терпи немного, 
Держи на борт, 
Ясна дорога,
И виден порт,

Ты будешь первым, 
Не сядь на мель! 
Чем крепче нервы, 
Тем ближе цель!..

Обер­нув­шись к собрав­шимся, он прибавил:
— Если бы очаро­ва­тельную Наташу не засту­кали на границе, мы могли бы с успехом высту­пить с ней в Доме Лите­ра­торов. И только после того, как все разо­шлись, потому что ни у кого не было ночного пропуска, пришёл Дэви Шапкин, у кото­рого пропуск имелся.
— Знаешь что? — сказал Шапкин. — О падении Крон­штадта бабушка надвое сказала. Мне что-то не нравится. Шапкину что-то не очень нравится. Такого кацап­ского дворян­чика, как ты, я знаю, пальцем не тронут. Я бы хотел на эти дни потор­чать у тебя. Ты пони­маешь: мне же нужно сохра­нить себя для революции.
Коленька Хохлов приподнял угол скатерти и, показав под стол, ответил:
— Лезь.

20
Квар­тирка Нуси Стру­ковой пропахла эфиром. Человек десять, тесно прильнув друг к другу, лежат поперёк дивана. Женщины полу­раз­деты, платья их расстёг­нуты, ноги не прикрыты. Время от времени отдельные пары уходят в соседнюю комнату, даже не притворив за собой дверь. Вернув­шись, снова ложатся на диван и капают эфир на вату. На ковре у камина в полу­за­бытьи дочка священ­ника Трио­дина целу­ется с бале­риной Герц. Через них шагают люди в крагах и кожаных куртках. Бале­рина Герц встает, потя­ги­ва­ется, скиды­вает с себя юбку и вновь опус­ка­ется рядом с Трио­диной. В соседней комнате тлеет фитилёк в банке из-под лавро­виш­невых капель, тонет в зеркале шкафа, смутно отра­жа­ющем раски­нутые женские ноги и над ними красное комис­сар­ское галифе; в гостиной колы­шется слабое зарево камина, вспы­хи­вают фиоле­товые проту­бе­ранцы. С улицы доно­сится далёкий гул канонады.
В два часа ночи под окном рявкает авто­мо­бильный гудок.
— Пора, — говорит Юрик Дивинов, — сегодня к утру мы возьмём Кронштадт.
Коленька Хохлов приподы­ма­ется на локтях:
— Ты уверен?
— Ступайте к черту с вашим Крон­штадтом! — кричит Нуся Стру­кова.— К черту, к черту, к черту!
— Хочешь пари? — продол­жает Дивинов. — Застё­ги­вайся, в машине места хватит.
Ночь холодна, мартов­ский ветер влажен. Торпедо, увели­чивая ход, выры­ва­ется за город. Дивинов, под действием кокаина, возбуждён до край­ности. У Хохлова на свежем воздухе начи­на­ется похмелье, слабость и голо­во­кру­жение; привкус эфира вызы­вает тошноту. Коленька стара­ется сидеть непо­движно. Ему кажется, что он сделан из тонкого стекла, звеня­щего при сопри­кос­но­вении с ветром. На пово­ротах Коленька испы­ты­вает ужас от сознания собственной хруп­кости: Коленька может рассы­паться, как ёлочный шар. Дома и воору­жённые отряды проле­тают на качелях. Две-три звезды-свер­ка­ющие рыбки — ныряют и плавают в небе. Ночь построена из хрусталя, она так же холодна и непрочна, как Коленька.
Дивинов не умолкая говорит о том, что он назначен комис­саром южной части Крон­штадта, о ледяном походе, о расправе с мятеж­ни­ками, о приказе коман­дарма Туха­чев­ского «стре­ми­тельным штурмом овла­деть крепо­стью». Коленька чувствует приступ рвоты и с вели­чайшей осто­рож­но­стью, боясь раско­лоться, пере­ги­ба­ется за борт машины… В Ораниен­бауме наде­вают белые халаты, сходят на лёд и молча начи­нают двигаться к Крон­штадту. Брау­нинг зажат в руке. Стек­лянная мартов­ская ночь едва мерцает рассе­янным лунным светом. Дивинов и Коленька идут сзади цепи. Дивинов слизы­вает с ладони щепотку кокаина. Коленька с удив­ле­нием, страхом и скукой думает о том, зачем и каким образом попал сюда. Коленька нащу­пы­вает под ногами воду, лёд трещит. Всплы­вает влажное, ветреное, весеннее слово «полынья», но теперь оно проно­сится страхом — на черных крыльях; промелькнул в изви­линах памяти ушастый юноша, поспе­ша­ющий за сорванной ветром кепкой; выросла на мгно­вение и растаяла прозрачная, стек­лянная Биржа. Коленька шара­ха­ется в сторону, на крепкий лёд, и вдруг слышит иска­жённый до неузна­ва­е­мости голос — почти мычание — Диви­нова. Коленька дога­ды­ва­ется: Дивинов тонет, прова­лив­шись в полынью, и, захлё­бы­ваясь, силится крик­нуть о помощи. Но сквозь догадку мель­кает мысль, даже не мысль, а возмож­ность мысли: ведь я мог и не услы­шать? И в самом деле, мог ведь Коленька Хохлов не услы­шать страш­ного мычания Диви­нова! Все сильнее овла­де­вает Коленькой ощущение неве­со­мости и полёта, похожее на сон. Не огля­нув­шись, Коленька бежит, уторопляя шаги, вдогонку далеко ушедшей вперёд белой цепи курсантов. Пред­смертный диви­нов­ский крик удер­жался в ушах; Коленька бежит от него, не чувствуя своих движений, леде­нящий призрак сна, прони­занный криком смерти, сопут­ствует ему. Ускоряя полет, Коленька молит о забытьи, о безмолвии насто­я­щего сна, который нисходит к чело­веку неслышно и просто с гор, с холмов, как Христос в картине Иванова…
Цепь неза­ме­ченной минует форты и с криком «ура» врыва­ется в крон­штадт­ские улицы. Крики больно бьют о стекло. Коленька закры­вает глаза. Орудийная, пуле­мётная, ружейная пальба теперь повсюду. В хрустале играет мартов­ское утро. С брау­нингом в руке Коленька недо­уменно стоит у забора, читая прикле­енный к нему газетный лист:
«СПАСИБО!
Неиз­вестной граж­данкой было предо­став­лено 2 фунта конины в распо­ря­жение Ревтройки Мор. Отр. Пер. Б. ф. Моряки приносят сердечную благо­дар­ность созна­тельной граж­данке. Каждому из нас видно, что вели­ко­лепная незна­комка разде­лила с моря­ками столь драго­ценный лакомый кусок. Пусть же партия преда­телей и лжецов трепещет перед единою брат­ской семьёй Кронштадта!»
Уличные бои разви­ва­ются. Жёлтый дым заво­ла­ки­вает людей и дома, жёлтый дым грохочет, напол­ненный голо­сами… Искус­ство­веды в молчании пере­ли­сты­вают стра­ницы книг, отра­жаясь в стёклах ясеневых шкафов гравюр­ного каби­нета. Сторож дремотно проходит по залам. В комнате, проник­нутой тишиной и утренним светом, на плюшевом диван­чике сидит, улыбаясь, девушка; проно­шенные ботики остав­ляют на полу влажные следы раста­яв­шего снега; она, веро­ятно, пришла на свидание, она улыба­ется своим мыслям в тишине светлой музейной залы. Согнув­шиеся над рекой, застывшей навсегда в зелёным, синем, лиловом волнении, рабы пово­ра­чи­вают головы в сторону далёких холмов, с которых, как умиро­тво­ря­ющий сон, спус­ка­ется маленькая чело­ве­че­ская фигурка. Синее, нежное небо, прохлада кущ, фисташ­ковые складки одежд. Девушка в ботиках смотрит на немощное тело старца; перед ней, заслонив на мгно­венье картину, проходит ранний, застен­чивый посе­ти­тель, держа картуз красной дырявой варежкой и стараясь ступать как можно бесшумнее… Нуся Стру­кова, истер­занная любов­ни­ками, просы­па­ется с болью в висках — кровать, измятая, как старость. Газеты кричат о победе: примёрзший воло­сами и ладонью правой руки ко льду, Юрик Дивинов выиграл своё пари.
С горстью беглецов — главарей восстания и военных инже­неров — отсту­пает к финскому берегу конструктор Гук.