Автор: | 5. июля 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о пустяках

Глава 5 

1  (1 - 5)

— Признай­тесь, товарищ Антипов, с кем это вы вчера развели щупензон в кино? Такая белобрысенькая?
— Ничего подоб­ного! Эта барышня будет нашему сослу­живцу крест­ница, товарищ Сима Кузнырь.

Разговор проис­ходит на лавочке, на Садовой Кудрин­ской. Нэп укра­шает Москву: столица — в улыбке. Труба, Суха­рёвка, Смолен­ский рынок, Охотный ряд зава­лены това­рами — осет­рина, балычок, куря­тина, масла, круп­чатка, зелень, шерстяные носки, англий­ский коверкот, горячие пирожки с луком, остатки сытин­ских книжонок с картин­ками, щеглы, чижи и кана­рейки, нико­ла­ев­ские паспорта и комнатная дребе­день. Снуют в толпе новой масти банкиры: «Куплю — продам червонцы, доллары, фунты!» В цвету сирень и черё­муха; во дворах и двориках желтеет пряная запахом ромашка. Солнечные бусины прыгают по церковным куполам. Под купо­лами встре­ча­ются новые раскра­шенные вывески: «Клуб имени Дзер­жин­ского», «Кино­студия Крас­но­прес­нен­ского райкома», «Бурято-сарт­ская секция безбож­ников»… Россия взрыта и пере­па­хана. Петер­бург проти­рает глаза после летаргии. Амери­кан­ским пластырем заклеены чудо­вищные раны Поволжья. Снова бегут паро­ходы — Нижний, Работки, Исады, Бармино — на койках первого класса лежат в сапогах преды, зампреды, хозяй­ствен­ники, красные купцы. Как встарь, сбега­ются на пристани босо­ногие девчонки с лесной земля­никой на блюдцах, бабы с варенцом и зажа­ренной рыбой. Возвы­ша­ются на берегах горы порожних ящиков с трёх­бук­венным клеймом «АРА»; у сходней чекисты в лиловых фуражках прове­ряют билеты, коман­ди­ровки, мандаты. Сирень, черё­муха, берёзы, крапива, лопухи, пушисто-белые небесные стада. В Нижнем Новго­роде откры­ва­ется первая совет­ская ярмарка — по слову Ленина: «Учитесь торго­вать». Главный Дом подчищен и подкрашен, и по всему городу, до вокзаль­ного буфета вклю­чи­тельно, развешан мани­фест «От Лиона до Нижнего». Правда, на ярмарке в Нижнем, кроме порт­ретов вождей, кишмиша и гром­ко­го­во­ри­телей, ничего не оказа­лось, но зато на отмелях Оки, на «Песках», снова готовят пель­мени с перцем. Приле­тают из Москвы немецкие «юнкерсы» Добро­лёта, сверкая гофри­ро­ванной сталью; пятни­стая корова на аэро­дроме отды­хает в тени огром­ного плаката «На самолёт, проле­тарий!». Присев на корточки за пустыми пакгау­зами, под мостами разру­шенных товарных пристаней, груз­чики-персы волж­ской водой совер­шают обряд омовения.
Петер­бург едва пыта­ется шевель­нуть отмо­ро­жен­ными паль­цами, но Москва уже в полном благо­душии. Россия вспа­хана военным комму­низмом, пахарь отирает пот со лба; все корни выкор­че­ваны, пласты пере­вёр­нуты, выжжены пни, отсеяны камни — пусть корми­лица отдохнёт, постоит под паром: завтра начи­на­ется сев. Моск­вичи ходят в театры, в Худо­же­ственный и к Коршу, запол­няют кино, ведут беседы на скамейках буль­варов кольца А и кольца Б, едят моро­женое на углах, любу­ются витри­нами Белова и Елисеева. Имажи­нисты открыли книжную лавку, кавказцы открыли духаны, чекисты открыли кабаре «Ампир» и карточный клуб у Зона, громилы, пере­одев­шись лиха­чами, выстро­и­лись у Страст­ного мона­стыря — на его стенах увеко­ве­чены имена Спар­така, Марата, Маркса и Ленина, Демьяна Бедного, Копер­ника, Вагнера и Сезанна…
Разговор на скамейке:
— Насто­ящий талант всегда бывает скромен. Прости­ту­и­ро­вать музу нельзя. Нашей моло­дёжи следует поучиться смирен­но­мудрию у кори­феев отече­ственной лите­ра­туры. Конечно, среди поэтов новой школы — факт, что есть талант­ливые люди. Вот, например, Маяков­ский: назвал Зимний дворец «мака­ронной фабрикой» — заметьте, что колон­нада дворца факти­чески смахи­вает на мака­роны. Рифмы тоже бывают удачные. Великий Кольцов плохо владел рифмой, почему и писал белыми стихами. Впрочем, рифмы Маяков­ского можно слушать, но при чтении ровно ничего не полу­ча­ется, факт.
— Имажи­нисты, имажи­нята, телята, щенята, сосунки!
— Почи­тать бы теперь, например, Сенке­вича! Заме­ча­тельно, как он «Камо грядеши» развернул! Вы любите, конечно, Сенкевича?
— Нет. Не люблю. Вообще из клас­сиков я пред­по­читаю Гонча­рова и этого, как его, Писемского.
— Эх, милый товарищ, книга — великая вещь, неза­ме­нимая обста­новка для каби­нета, особенно в хороших пере­плётах. В былое время, помните, можно было подыс­кать каби­нетик — пись­менный стол, кресло сафья­новое, качалку, канапе и полки, полки — рублей за 500, факт.
— А не угодно ли за 200? Полный гарнитур.
— С качалкой?
— С качалкой.
— Те-те-те…
Зелёный туннель буль­варов тянется от пере­езда до пере­езда. На скамейках ведутся по вечерам негромкие разговоры.
— Пойдём хлеб­нуть холо­стого чайку с Ландрином?
— Мерсите, эту жижу я и дома вижу.
Бренчат трамваи кольца А и кольца Б, летний вечер зеле­неет. Осве­ща­ются программы кино: «Индий­ская гроб­ница», «Доктор Мабузо», «Аван­тю­ристка из Монте-Карло», «Остров погибших кораблей», «Кабинет доктора Кали­гари»… На лавочке у ограды старушка ищет у себя за воротом, приговаривая:
— У, расска­ка­лась, кобыла толсто­пятая! Ужо я тебя, погоди!
Россия пере­клю­чи­лась на стро­и­тель­ство. Людей в кожаных куртках сменили люди с портфелями.

2
Петер­бург похож на римского воина, высе­чен­ного из мрамора, и — на оловян­ного солда­тика в жёлтом золоте кава­лер­гард­ской формы. В рево­люцию стал похож Петер­бург на умира­ю­щего глади­а­тора: мрамор, застывший в падении; на мраморной груди — струйка живой, горячей крови; к щеке, к плечу, к бедру — белый на белом — прильнул снег, красная кровь стекает на снег пьедестала.
Москва — летом — похожа на игрушку мона­стыр­ского изделия; зимой Москва — фигурный мятный пряник. Не все ли равно — зима, лето ли? Москва прекрасна, никакое время года не в силах подто­чить ее красоту. Розовый, горящий, ослеп­ля­ющий снег. В розовом пылании зимняя Москва. На лотках прода­ва­лись когда-то розовые мятные пряники. На Рожде­ство в окнах свистящей поло­зьями ночной Москвы когда-то мигали огни зажжённых ёлок. Теперь продажа ёлок запре­щена: религия — опиум для народа. Ника­кого Сына Божия не было. Родился простой внебрачный еврей­ский мальчик… Впрочем, и теперь кое-где, в разрез штор, можно было подгля­деть огоньки восковых рожде­ствен­ских свечек на темно-зелёной хвое: особый грузовик Моссо­вета развозил ёлки по квар­тирам иностранцев, прожи­вавших в Москве. «Иностранцам — ёлки, а русским — палки», — острили завист­ливые и ничем не довольные совет­ские граждане.
Окутав ноги леопар­довым пледом, едет в извоз­чи­чьих санках по розовым москов­ским ухабам Айсе­дора Дункан — мали­но­во­во­лосая, беспутная и печальная, чистая в мыслях, вели­ко­душная сердцем, осме­янная и заплё­ванная кути­лами всех частей света и прозванная Дунькой в Москве. Дэви Шапкин, мечтавший акком­па­ни­ро­вать Айсе­доре на ее выступ­ле­ниях, не дождался ее приезда: он разми­нулся с ней в пути, уезжал в загра­ничную коман­ди­ровку на предмет озна­ком­ления с новей­шими заво­е­ва­ниями евро­пей­ской музыки. Айсе­дора Дункан платит извоз­чику, плохо разби­раясь в дензнаках, и, пред­ложив ему самому взять из сумочки сколько следует, отки­ды­вает полость низких санок и входит в подъезд. В особ­няке на Пречи­стенке, в зале, заве­шанной серыми сукнами и устланной бобриком, ждут Айсе­дору ее ученицы: в косичках и стри­женные под гребёнку, в драненьких платьицах, в мятых тряпочках — вось­ми­летние дети рабочей Москвы, — с веснуш­ками на пере­но­сице, с пугливым удив­ле­нием в глазах. Прикрытая лёгким плащом, сверкая пунцовым лаком ногтей на ногах, Дункан раскры­вает объятия, как бы говоря: придите ко мне все труж­да­ю­щиеся и обре­ме­нённые! Голова едва накло­нена к плечу, лёгкая улыбка светится мате­рин­ской нежно­стью. Тихим голосом Дункан говорит по-английски:
— Дети, я не соби­раюсь учить вас танцам: вы будете танце­вать, когда захо­тите, те танцы, которые подскажет вам ваше желание, мои маленькие. Я просто хочу научить вас летать, как птицы, гнуться, как юные деревца под ветром, радо­ваться, как раду­ется майское утро, бабочка, лягу­шонок в росе, дышать свободно, как облака, прыгать легко и бесшумно, как серая кошка… Пере­ве­дите, — обра­ща­ется Дункан к пере­вод­чику и полит­руку школы това­рищу Грудскому.
— Детки, — пере­водит Груд­ский, — товарищ Изадора вовсе не соби­ра­ется обучать вас танцам, потому что танцульки явля­ются досто­я­нием гниющей Европы. Товарищ Изадора научит вас махать руками, как птицы, ластиться вроде кошки, прыгать по-лягу­ши­ному, то есть, в общем и целом, подра­жать жести­ку­ляции зверей…
… На Пасху тоже было запре­тили подвоз творога, но в Страстную пятницу самые насто­ящие пасхи — с цука­тами и ванильным порошком — неожи­данно пока­за­лись в окнах госу­дар­ственных продук­товых мага­зинов. Назы­ва­лись пасхи «творож­ными пира­мид­ками», что вполне соот­вет­ство­вало действи­тель­ности, а так как новых дере­вянных форм изго­то­вить не удалось, то сохра­ни­лись на пира­мидках и выпуклые буквы «Х.В.». Однако чита­лись эти буквы по-новому: «Хозяй­ство Восста­нав­ли­ва­ется». Совет­ским граж­данам пред­ла­га­лось привет­ство­вать друг друга возгласом:
— Хозяй­ство Восстанавливается!
И отвечать:
— Воис­тину Восстанавливается!

3
Семка Розен­блат служит в одном из москов­ских главков в каче­стве последней спицы в колес­нице торго­вого сектора. Семка Розен­блат, однако, не отстаёт от моды: он бреет лицо и голову, и его череп, прикрытый на затылке татар­ской тюбе­тейкой, блестит от загара; роговые очки, порт­фель, пару­си­новая толстовка, чесу­човые панта­лоны и сандалии на босу ногу придают внеш­ности Розен­блата деловую сано­ви­тость, свой­ственную ответ­ственным работ­никам. Когда Семка Розен­блат идёт по улице, прохожие так и думают про него (одни — со злобой, другие — с зави­стью, третьи — почти­тельно): вот идёт ответ­ственный работник. У Розен­блата вообще чрез­вы­чайно острое чувство мимикрии, но внеш­ность его меня­ется не умыш­ленно — с какой-нибудь пред­взятой мыслью, а так же есте­ственно и неза­метно для самого себя, как это проис­ходит в природе. Семка Розен­блат внушает к себе уважение. Не подвер­жена такому внушению только Евлампия Ивановна Райхман, квар­тирная хозяйка. Ей допод­линно известно, что у Розен­блата — грош в кармане и вошь на аркане («слава Богу, кажется, не тифозная!») и, следо­ва­тельно, уважать его не за что; Евлампия Ивановна прези­рает Розен­блата, как неудач­ника. Разве только в неко­торых жизненных мелочах, приоб­ре­та­ющих, впрочем, нема­ло­важное значение в уплот­нённой квар­тире, прояв­ля­ется его полез­ность: так, Семка Розен­блат починил все элек­три­че­ские выклю­ча­тели, раздобыл где-то новую дверную ручку, поправил англий­ский замок, приколол в уборной красиво разри­со­ванные плака­тики с серпом и молотом:
«Напо­ми­наем граж­данам, что уборная — не выгребная яма».
«Просим граждан без дела за цепочку не дёргать: клозет не персимфанс».
Голова Розен­блата ясна, его мозг не знает уста­лости. Розен­блат рабо­тает. Лучше всего рабо­та­ется по утрам. Презрение Евлампии Ивановны Райхман, мухи над столом в торговом секторе главка, рваное белье, исты­канное англий­скими булав­ками, безде­нежье — мимо них проходит Семка Розен­блат. Нэп подска­зы­вает простое решение: Семка, заде­лайся част­ником! На этот путь всту­пили десятки дельцов, хорошо знакомых Розен­блату, но он не так наивен, и к тому же торгов­лишка, разре­шённая декретом, — слишком узкое поле деятель­ности: Семка Розен­блат отбра­сы­вает в сторону мелочи жизни, и его внут­рен­нему взору раскры­ва­ются необы­чайные дали борьбы и побед. Лучше всего рабо­та­ется по утрам, когда жильцы уплот­нённой квар­тиры разбре­да­ются по местам службы, а спеку­лянт Тищенко еще лежит в постели; в эти часы Евлампия Ивановна Райхман, побе­лив­шись рисовой пудрой в передней перед трюмо, отправ­ля­ется по делам к комен­данту дома, и даже из кухни не доно­сится шипение примуса. Чтобы скрыть свои опоз­дания в главке, Семка Розен­блат угово­рился с курьером торго­вого сектора Фонви­зиным: обязался Фонвизин, за небольшое возна­граж­дение, каждым утром класть на канце­ляр­ский стол Розен­блата зажжённую папи­росу; папи­роса теплится неуга­симой лампадкой, приходит начальник, приходят сослу­живцы, и каждый видит: на столе това­рища Розен­блата курится папи­роса, значит, Розен­блат уже давно здесь и, веро­ятно, отлу­чился куда-нибудь по делам службы, с докладом, или за подписью, или, в крайнем случае, в уборную. А тем временем в тишине и одино­че­стве опустевшей квар­тиры Евлампии Ивановны Райхман Семка Розен­блат, скло­нив­шийся над тетрадкой, пишет, пере­чёр­ки­вает, сокра­щает, пере­пи­сы­вает заново целые стра­ницы, дымя такой же папи­ро­ской «Прана», как и та, что тлеет на его столе в канце­лярии главка.
Однажды утром, пере­читав в последний раз пере­пи­санные начисто стра­ницы, Семка Розен­блат вложил их в конверт из газетной бумаги и отправил по почте на имя Влади­мира Ильича Ленина. Прямо самому Ленину и прямо в Кремль. Кто-нибудь другой на месте Семки Розен­блата давно бы уже наболтал повсюду невесть чего о таком удиви­тельном случае, как личное письмо к Ленину. Но Розен­блат был чело­веком поло­жи­тельным, даль­но­видным и не мелочным, пусто­словие его прельстить не могло. Всю последнюю неделю, напротив, он был молча­ливее обык­но­вен­ного. Когда Евлампия Ивановна Райхман, постучав в дверь, вошла в его комнату, Розен­блат лежал на диване, гадая, сколько времени придётся ему ждать ответа на письмо, — в полу­чении ответа он не сомневался.
— Жела­ющих участ­во­вать на пипи­факс в уборной, благо­во­лите запи­саться, — степенно произ­несла Евлампия Ивановна, держа в руке листок бумаги.
— Через недели две! — воскликнул Розен­блат, думая о письме. — Вы это пони­маете, мадам Райхман?
— Я вас не понимаю, — отве­тила Евлампия Ивановна и вышла из комнаты.

4
С утвер­жде­нием нэпа письма стали дохо­дить по назна­чению. Письмо Семки Розен­блата попало в руки Ленину. В сжатой форме, но со всеми необ­хо­ди­мыми подроб­но­стями и нужным коли­че­ством цифровых данных Розен­блат дока­зывал Ленину, что для полного торже­ства червонца необ­хо­димо начать замас­ки­ро­ванную биржевую игру за границей. Совет­ская Россия, гово­ри­лось в письме, обла­дает доста­точным запасом иностранной валюты для того, чтобы влиять, при умелой игре, на финан­совые взаи­мо­от­но­шения евро­пей­ских держав и таким образом созда­вать для себя наиболее благо­при­ятную поли­тико-эконо­ми­че­скую обста­новку. «Глубо­ко­ува­жа­емый Владимир Ильич, — закан­чивал Семка Розен­блат, — предо­ставьте мне маленькую свободу действо­вать. Поверьте, что нюх не обма­ны­вает Семена Розен­блата. У него тоже была своя „Контора Коммер­че­ской Взаи­мо­по­мощи», которая прино­сила недурной доход. Розен­блат не сбежал за границу, но пред­ла­гает Вам свои услуги, потому что опыт и нюх говорят ему: Розен­блат, будущее принад­лежит Советам! Товарищ Ленин, я даже заявляю Вам, что Европа только мост, Советы догонят и пере­гонят Северную Америку!»
Заклю­чи­тельная фраза особенно понра­ви­лась Ленину. Впослед­ствии, произ­неся ее во всеуслы­шанье, Ленин забыл, ввиду крайней своей заня­тости, упомя­нуть источник, откуда был извлечён этот лозунг. Ленин внима­тельно пере­читал письмо, улыб­нулся и направил его наркому финансов, приписав на полях: «Крайне важн. инт. сообр. Пред­лагаю не теряя вр. в полн­объеме высл. гр. Розенбл. л и ч н о. Ленин». Насколько удалось прове­рить, насто­ящая приписка еще не вошла в полное собрание сочи­нений Ленина, хотя ее ценность в деле раскрытия ленин­ского лите­ра­тур­ного стиля неоспо­рима. Письмо Розен­блата с собствен­но­ручной пометкой Ленина до сих пор хранится в личном архиве бывшего наркома финансов в числе других реликвий эпохи.
На другой день посыльный Нарком­фина вручил Розен­блату повестку, пригла­шавшую его явиться на приём. Семка Розен­блат долго коле­бался — надеть ли татар­скую тюбе­тейку или нет, потом реши­тельно укрепил ее на заго­релом затылке и, выходя, зага­дочно шепнул квар­тирной хозяйке:
— Это только цветочки, а ягодки по осени считают.
— Мосье Розен­блат, я вас не понимаю в последний раз, — сказала Евлампия Ивановна Райхман.
Нарком финансов, молодой человек с тщательно закру­чен­ными усиками и шекс­пи­ров­ской бородкой, принял Розен­блата. Беседа продол­жа­лась недолго, но закон­чи­лась ко взаим­ному удовле­тво­рению. Розен­блат назна­ча­ется агентом Секрет­ного Валют­ного Фонда СССР. Знаме­нитый портной Нарко­мин­дела, тот самый портной, что сшил исто­ри­че­ский фрак Чиче­рина, одевает с ног до головы Семку Розен­блата. Во время примерок ведутся легкие разго­воры. После нескольких лет хождения в запла­танных и лосня­щихся штанах, в поры­жевшем пиджаке, поте­рявшем подкладку, в проно­шенных валенках и, наконец, в толстовке и санда­лиях — особенно приятно стоять полу­раз­детым в чистом загра­ничном белье, под внима­тельным и как бы ласка­ющим взглядом кудес­ника, способ­ного своим искус­ством пере­ро­дить чело­века. Холодная лента аршина скользит вдоль плеч, обни­мает пояс­ницу, грудную клетку; валики шеви­о­товых отрезов на полках до потолка, мини­стер­ская тишина в комнате с кожа­ными крес­лами и тройным зеркалом, летний зной за окном.
— Материя ваша — прямо не материя, а сливочное масло, — говорит портной, — такой материи нет даже у моего швагера Мушку­ров­ского из Варшавы. Дипло­матия теснейшим образом связана с портным. Обра­тите внимание, товарищ Розен­блат: между­на­родный экви­либр в значи­тельной мере зависит от нашего ремесла. Так или не так? Возьмём хотя бы этот лучший пример с това­рищем Чичериным.
— Я позволю себе с вами согла­ситься, дорогой товарищ, — отве­чает Семка Розен­блат, — хотя бы этот случай с това­рищем Чичериным.
— Вооб­ра­зите себе, — продол­жает знаме­нитый портной, — вооб­ра­зите себе, товарищ Розен­блат, что вы едете в загра­ницу. Вы едете даже в Западную Европу. Мы, конечно, знаем, что в загра­нице отча­янно плохо, не нужно повто­ряться, из рук вон. Но там умеют шить перво­классные муже­ские комплекты, несмотря на то что Европа разлагается.
— Несо­мненно разла­га­ется… Между прочим, в плечах немного тянет, дорогой товарищ.
— О, совер­шенная пустя­ко­вина! Здесь, Рывкин, распу­стите чуточку шва… Вы прибы­ваете в загра­ницу. По шубе встре­чают, по тройке прини­мают, а заго­во­рить мы и сами сумеем. Возьмём хотя бы това­рища Чиче­рина: это же гений… Жмёт или не жмёт?
— Не так чтобы очень.
— Рывкин, прине­сите фото­графию фрака това­рища Чиче­рина, которую с подписью. Хороший фрак есть поло­вина хорошей дипло­матии. Так или не так?
Через несколько дней, к полному недо­умению Евлампии Ивановны Райхман, Семка Розен­блат, одетый знаме­нитым портным, выехал в вагоне особого назна­чения за границу, снаб­жённой неогра­ни­чен­ными полно­мо­чиями и пятью паспор­тами на разные имена.

5
Поло­жи­тельно письма доходят по адресам! Из разных уголков совет­ских е республик посту­пают подобные сведения. Пись­мо­носцам сшили новую форму, на их фуражках появи­лись молнии и валторна; вид пись­мо­носца вызы­вает умиление, вселяет уверен­ность в том, что можно напи­сать письмо, опустить его в ящик, причём ящик не станет его могилой, мусорная яма не будет его крема­то­рием, и письмо окажется на столе почтовой конторы, работник почты поставит на конверте штем­пель или несколько штем­пелей, даже, пожалуй, больше, чем требу­ется, — но лучше поста­вить лишний пяток штем­пелей и пере­дать письмо по назна­чению, нежели сэко­но­мить время и труд, потребные для штем­пе­ле­вания, чтобы затем выбро­сить письмо в помойку. Одним словом, вид пись­мо­носца вселяет уверен­ность, что лист бумаги, затра­ченный на письмо, не пропадёт даром, что было бы само по себе досадным и преступным, и что письмо, хотя бы и прочи­танное в дороге по мотивам чрез­вы­чай­ного времени и госу­дар­ственной обороны, однажды попадёт в руки того, кому перво­на­чально пред­на­зна­ча­лось. Ирония — самый лёгкий и безот­вет­ственный способ зубо­скаль­ства: она не может служить примером ни граж­дан­ской доблести, ни тонкого вкуса. Холодно обойдя недоб­ро­ка­че­ственную улыбку иронии, следует со всей серьёз­но­стью признать огромное значение почты и, следо­ва­тельно, почто­вого ведом­ства в обще­ственной и куль­турной жизни чело­ве­че­ства. Ведь, в сущности, даже лозунг «Проле­тарии всех стран, соеди­няй­тесь» может быть в известной степени понят так: проле­тарии всех стран, пишите друг другу письма!
Хозяй­ство восста­нав­ли­ва­ется. Разу­ме­ется, возрож­дению почты содей­ство­вало главным образом введение новой обяза­тельной формы для пись­мо­носцев. Против­ники обяза­тельной формы, к сожа­лению — слишком много­чис­ленные, рассуж­дают под влия­нием, часто — неосо­знанным, анар­хи­че­ских инстинктов. Уста­нов­ленная форма одежды явля­ется в чело­ве­че­ской жизни мощным орга­ни­зу­ющим началом. Человек, наде­ва­ющий опре­де­ленную форму, тотчас пере­вос­пи­ты­вает самого себя, если, конечно, он пред­став­ляет собой личность более или менее гармо­ни­чески развитую, — и, с другой стороны, — сразу возбуж­дает к себе соот­вет­ству­ющее отно­шение окру­жа­ющих. В самом деле, чем иначе, кроме наличия формы, может быть объяс­нена волшебная сила горо­до­вого, имено­вав­ше­гося «фара­оном»? Он прибли­жа­ется к толпе ломо­виков, занятых мордо­боем, и ломо­вики немед­ленно разбе­га­ются врас­сыпную; а ведь доста­точно удара кулаком в скулу, чтобы фараон был обез­врежен. Отнюдь не наме­ре­ваясь прово­дить парал­лель между горо­довым и мили­ци­о­нером рево­лю­ци­онной России, все-таки в данном случае и о нем прихо­дится сказать то же самое. Покуда мили­ци­онер не носил формы, ему прихо­ди­лось плохо. Он прибли­жа­ется к буяня­щему граж­да­нину и делает ему замечание.
— А у тебя мандат есть? — возра­жает гражданин.
Мили­ци­онер предъ­яв­ляет мандат.
— А может, я тоже с мандатом! — кричит граж­данин и бьет несо­мнен­ного мили­ци­о­нера в ухо.
И только надев уста­нов­ленной формы шинель и фуражку, мили­ци­онер, имену­емый «миль­тоном», стал действи­тельным охра­ни­телем обще­ствен­ного порядка. Для соблю­дения исто­ри­че­ской точности следует указать, что первая в совет­ской России обяза­тельная форма была введена именно для милиционеров.
Вот почему, когда думаешь о кожаной куртке и жёлтых крагах комис­сара времён воен­ного комму­низма, о тюбе­тейке, порт­феле, толстовке и санда­лиях ответ­ствен­ного работ­ника эпохи стро­и­тель­ства или о фраке Чиче­рина, произ­ведшем на Гену­эз­ской конфе­ренции впечат­ление — как принято гово­рить — разо­рвав­шейся бомбы, — мнение знаме­ни­того порт­ного нарко­мин­дела о влиянии порт­няж­ного ремесла на между­на­родное поли­ти­че­ское равно­весие пере­стаёт казаться преувеличенным.