Автор: | 27. февраля 2019

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Осип Мандель­штам, Корней Чуков­ский, Бене­дикт Лившиц, Юрий Анненков. Проводы на фронт Бене­дита Лившица. Петер­бург, август 1914 г. Фото Карла Буллы.

Повесть о пустяках

21

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне оста­ётся жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… да что! моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.

А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил, –
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был;
Что умер честно за Царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.

Отца и мать мою едва ль
Заста­нешь ты в живых…
Признаться, право, было б жаль
Мне опеча­лить их;
Но если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали.

Соседка есть у них одна…
Как вспом­нишь, как давно
Расста­лись… Обо мне она
Не спросит… Все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей, –
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!

22

Поэт Рубинчик уходил с призыв­ного пункта в косо­во­ротке, в визитке и высоких сапогах; за спиной брен­чала походная кружка. Навстречу двига­лась процессия, неся над голо­вами трёх­цветные флаги и портрет госу­даря; извоз­чики; горо­довые; люди неопре­де­лённых кате­горий – в чесу­човых пиджаках, в картузах, в соло­менных шляпах; сенновцы; писаря; приказ­чики; шли ряженные в студентов выши­балы и двор­ники; марши­ро­вали в патри­о­ти­че­ском азарте гимна­зисты. Под порт­ретом вели­че­ствовал пристав, впервые возвы­шенный до чело­века. Пожарные топили наци­о­нальный гимн в грохо­чущей меди. Над Петер­бургом оседала копоть погромов.
Рубинчик говорил:
– Как спички выде­лы­ва­ются исклю­чи­тельно из простой мало­ценной осины, несмотря на высокое каче­ство других древесных пород, так и война… (гимн заглу­шает слова) … осина легче всего воспла­ме­ня­ется, что бы ни гово­рили о высокой морали, о любви к отече­ству и народной гордости, о защите прав чело­века, о справедливости.

(Хор:
…царствуй на страх врагам,
Ца-арь право­славный,
Бо-о-оже, Царя храни…)

– Но в этом слове – война – есть какая-то магия. Оно заво­ра­жи­вает. Как удав – анти­лопу, война гипно­ти­зи­рует чело­ве­че­ство. Потом она пожи­рает его… Кстати: Пушкин у Пущина – какая рифма упущена!

23

Шагает босиком через канавы и лужицы журавль Апушин, плотный и угорелый нос его блестит на солнце. Вот зелёная лужайка, вдалеке мелан­хо­ли­чески пере­кли­ка­ются коло­коль­цами рыжие коровы. Хорошо лежать на такой зелёной лужайке, примяв души­стую кашку, смот­реть на зелёных стрекоз и разго­ва­ри­вать. О чём, как не об искус­стве, можно гово­рить, разва­лясь на траве под светлым финским небом и кусая кислый стебелёк щавеля? Блям­бают коло­кольцы ленивых коров; за плетнём на одно­колке проез­жает молоч­ница, вздымая пыль.
Снова, как и всегда – во все войны, люби­тели отече­ственной словес­ности начи­нают, при известной доле сочув­ствия со стороны слуша­телей, свои упраж­нения в стили­стике. Вслед за графом Ростоп­чиным берет слово молодой депутат Керенский:
– Мы верим, что на полях бранных в великих стра­да­ниях укре­пится брат­ство всех народов России и родится единая воля осво­бо­дить страну от страшных внут­ренних пут… Крестьяне и рабочие, все, кто хочет счастия и благо­по­лучия России, в великих испы­та­ниях зака­лите дух ваш, собе­рите ваши силы и, защитив страну, осво­бо­дите ее!..
Наконец, Верховный Глав­но­ко­ман­ду­ющий шлёт «Воззвание Русскому Народу»:

«Братья!
Творится суд Божий.
Как бурный поток рвёт камни, чтобы слиться с морем, так нет силы, которая оста­но­вила бы Русский народ в его порыве к объеди­нению. Да не будет больше подъ­ярёмной Руси. Досто­яния Влади­мира Святого, земля Ярослава, Осто­мысла, Князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузят стяг единой, великой, нераз­дельной Руси. Да поможет Господь Царствен­ному Своему Пома­зан­нику Импе­ра­тору Николаю Алек­сан­дро­вичу Всея России завер­шить дело Вели­кого Князя Ивана Калиты.:

Верховный Глав­но­ко­ман­ду­ющий
Генерал-Адъютант и Великий Князь
НИКОЛАЙ».

Апушин хохочет. От смеха прыгают в его руках газетные листы.
– Непро­сти­тельная рассе­ян­ность, – произ­носит Коленька Хохлов, – поза­быты Синеус и Трувор.
За плетнём мель­кает гимна­зист на вело­си­педе: последние соринки испор­чен­ного дачного сезона.
– Стиль опре­де­ляет собой содер­жание, – говорит юноша в матрос­ской блузе, круто­лобый Толя Жито­мир­ский. – По суще­ству, безраз­лично, что именно в данном случае подлежит анализу: этот идиот­ский мани­фест, Дон Кихот Ламанч­ский или «Тристрам» Стерна. Мы объяв­ляем новый метод анализа, построенный…
Апушин насто­ра­жи­ва­ется. Газета белеет в траве и, толка­емая лёгким, незлобным ветром, все дальше относит слова о войне:
«…Упорные бои между Рава-Русская и Днестром продол­жа­ются. На восточно-прус­ском фронте непри­я­тель продол­жает насту­пать. Упорные атаки германцев в районе Бака­лар­жево разви­ва­ются… Тяжёлая и гаубичная артил­лерия против­ника в районе Пеняки…
Ничего суще­ствен­ного не произошло. Во многих местах перед нашими окопами нако­пи­лись груды непри­я­тель­ских тел, стес­ня­ющих даже наш прицел…
…Горе­мыкин, Палеолог, Бьюкенен, Криво­шеин, Сазонов, граф де-Бьюис­сере, Сухом­линов, Крон­принц, Григо­рович, Спалай­кович, Реннен­кампф, Тимашев, Рухлов…»
Газета скользит и вспар­хи­вает над души­стой кашкой, несомая ветром.
Имена и дела отле­тают к плетню. Толя Жито­мир­ский говорит о форме худо­же­ствен­ного произведения.

24

Наконец произошло то, чему страшно было верить и чего с жадным инте­ресом ожидали, как в цирке ждут послед­него прыжка из-под купола: по Невскому проспекту, прихра­мывая и опираясь на палку, шёл раненый офицер.
Левая рука его висела на пере­вязи, лицо было напо­ло­вину забин­то­вано, на груди белел новенький Геор­ги­ев­ский крест. Офицер направ­лялся в кине­ма­то­граф «Пика­дилли».
Только с появ­ле­нием первых раненых Россия пове­рила тому, что война стала явью. Офици­альные сводки, печа­тав­шиеся в газетах, каза­лись не более чем лите­ра­турой. Россия, подобно Фоме Неве­ря­щему, хотела осязать войну, убедиться воочию в ее суще­ство­вании. Режис­сёры войны торо­пи­лись поэтому возможно скорее послать раненых в глубокий тыл, рассы­пать по стране микробы, способные вызвать, пробу­дить, разжечь необ­хо­димый подъем чувств, без которых не могло быть ни войны, ни победы. Сани­тарные поезда, груженные стонами, кровью, йодо­формом, смертью, – напра­ви­лись с фронта в дремотную Пензу, в само­варную Тулу, в мирный и миро­лю­бивый Орёл, в Полтаву, Москву, Петер­бург. Иска­ле­ченные люди ложи­лись стру­пьями на тело зане­могшей России, вызывая боль, тревогу, бред. Впослед­ствии, когда война сдела­лась бытом, непре­одо­лимой ежеднев­но­стью, когда корре­спон­ден­циями с фронта, теле­грам­мами из Ставки Глав­но­ко­ман­ду­ю­щего, вытянув строки в одну линию, можно было многажды опоя­сать земной шар; когда в России не оста­ва­лось ни одной семьи, войной не тронутой, не разбитой, не напу­ганной; когда ей, России, прихо­ди­лись уже в тягость все новые и новые партии калек, не преду­смот­ренные режис­сё­рами лишние рты, ненужные, беспо­лезные, нера­бо­то­спо­собные члены семьи, осколки, обрезки, обрубки, куски крово­то­ча­щего и несъе­доб­ного мяса, – тогда есте­ственно и неиз­бежно сани­тарные поезда, шедшие из окопов, вместо энту­зи­азма везли с собой нена­висть к войне и возму­щение. Но если в начале войны – только в начале! – неко­торая часть России сумела пере­жить чувство, назы­ва­емое патри­о­ти­че­ским гневом, то это случи­лось именно в те дни, когда на улицах далёких от фронта городов пока­за­лись первые жертвы сокру­ши­тельной эпидемии.
Вечер был воскресный, проспект много­люден. Чело­ве­че­ский туннель рассту­пался перед раненым офицером. Он смотрел печально и просто на незна­комых людей, обна­жавших перед ним головы, на военных, поспешно козы­рявших ему неза­ви­симо от чинов, на женщин, глядевших испу­ганно, сочув­ственно и восхи­щённо. Ребя­тишки бежали за ним почти­тельной гурьбой.
Офицер подни­мался по ступеням «Пика­дилли». За плечами офицера реяли пате­ти­че­ские крылья войны. Пред­став­ление было прервано. Люди поды­ма­лись со своих мест. Пафос войны вошёл в залу кине­ма­то­графа. Сквозь фортку оцин­ко­ванной будки, забыв про Веру Холодную, механик разгля­дывал белое пятно забин­то­ванной головы, в то время как в зале, протис­ки­ваясь между кресел, прибли­жался к армей­скому пору­чику седой генерал.
– Разре­шите мне, старому солдату, – произнёс генерал, – привет­ство­вать вас, господин поручик… и… постойте, постойте… поздра­вить в вашем лице героя. Голос гене­рала дрожал. Проле­тела по залу тишина – торже­ственная, неповторимая.
– Поручик Лохов. Ранен под Кенигсбергом. Я не полагал, что помешаю пред­став­лению, – тихо ответил офицер.
Поручик Лохов едет домой. Извозчик мчит своего седока. Сире­невая мгла элек­три­че­ских фонарей летит навстречу. В тот памятный день, когда на улицах Петер­бурга появился первый раненый с фронта, извозчик, гордый седоком, отка­зался принять от него деньги. Поручик Лохов, сойдя с пролётки, крепко жмёт извоз­чику руку. С визгом и хрустом откры­ва­ется дверь в тёмную дыру лест­ницы. Лохов стре­ми­тельно взбе­гает на четвёртый этаж, осво­бождая на ходу руку от пере­вязи. И неопрятной, холо­стой квар­тирке кудла­стая соба­чонка встре­чает хозяина радостным лаем. Поручик Лохов срывает с головы бинты, пригла­жи­вает ладо­нями взъеро­шенные волосы, разде­ва­ется и оста­ётся в одном белье, в несвежих егеров­ских каль­сонах, напевая матчиш на слова:

Ах, мама, мама, мама,
Какая драма:
Вчера была девица,
Сегодня – дама…

Поручик произ­водит ритми­че­ские тело­дви­жения по системе Мюллера и, убедив­шись, что от бинтов, прихра­мы­вания и ранений не оста­лось и следа, наде­вает халат и кида­ется на ковровую, потёртую атаманку. На стене скре­сти­лись сабли и дуэльные писто­леты. Запалив старинную, обку­ренную пред­ками, длинную трубку, поручик мечта­тельно глядит в потолок; кольца голу­бого дыма уплы­вают в вышину. Иногда тонкая, прямая струя прон­зает их одно за другим, нани­зы­вает: шашлык на вертеле. Кноп­ками прико­лоты к обоям фото­графии голых и полу­раз­детых женщин – в чулках, в корсетах, в панталонах…
Белый пудель, похожий скорее на белую тень собаки, вьётся подле атаманки. Поручик ложится на живот, протя­ги­вает арапник пуделя прыгать…
– Анкор, еще анкор! – повто­ряет поручик два, три, четыре раза, голос его туск­неет, поручик погру­жа­ется в сон. Комната засы­пает также. В воздухе пови­сает белая тень собаки – в прыжке над арапником.

25

Госу­дарь Импе­ратор, удостоив внимания способ­ности рису­ю­щего офицера, Высо­чайше пове­леть соиз­волил предо­ста­вить ему добро­вольно оста­вить службу и посвя­тить себя живо­писи, с содер­жа­нием по 100 рублей ассиг­на­циями в месяц. И вот появи­лась квар­тирка в Санкт-Петер­бурге, с грошовой мебелью, с грана­то­выми обоями и золотым бордюром, с грудой холстов и папок. В папках лежали удиви­тельные вещи, и, хотя торговец худо­же­ствен­ными изде­лиями и эстам­пами Дациаро с Морской улицы всему пред­по­читал заказные порт­реты, папки распу­хали от удиви­тельных вещей. Маленькая квар­тирка часто пусто­вала: хозяин целыми днями блуждал по городу. Хозяин видел жизнь, питер­скую жизнь, – изоб­ра­жённой на холсте фламанд­скими масте­рами. Пред­став­ление о жизни двои­лось. Было странным и страшным родство россий­ских сидельцев, горничных, расфу­фы­ренных купчих, боро­дачей второй гильдии, крик­ливых сбитен­щиков – с эрми­таж­ными полот­нами. Офицер лейб-гвардии Финлянд­ского полка, капитан в отставке, Павел Андре­евич Федотов, резался в «дурачка» в подво­ротне Апрак­сина рынка, и ему мере­щи­лось, что он бродит в прохладных анфи­ладах музея. Борода собе­сед­ника, его енотовая шуба, варежки – каза­лись писан­ными по полотну фламандцем Теньерсом. Федотов распо­знавал даже чуть приметный ворс кисти, загла­женные временем рельефы мазка. Чтобы еще крепче убедиться в своих наблю­де­ниях, Федотов снова торо­пился в Эрмитаж, но там его неожи­данно обсту­пало много­людье Апрак­сина рынка. День закан­чи­вался головной болью, головная боль начи­на­лась мига­ньем в глазах. Но одни ли только фламандцы? Вслед за фламанд­цами пришли англи­чане. Русский, руссейший капитан в отставке (с правом ношения мундира) до такой степени сливался с англи­ча­нином Хоггартом, что терял окон­ча­тельно свою собственную сущность, за исклю­че­нием, пожалуй, одного мундира лейб-гвардии Финлянд­ского полка. Но разве нежин­ский землемер лесного депар­та­мента Вене­ци­анов, отмеряя мужицкие межи, не видел в родных полях в лапотных, босо­ногих нежин­ских жницах – образов клас­си­че­ской Италии? И разве, несмотря на это, Россия знает худож­ников более русских?
Ста царских рублей ассиг­на­циями хватало ровно на первую неделю каждого месяца; заказные порт­реты все реже полу­ча­лись от придир­чи­вого торговца Дациаро, однако удиви­тельные вещи множи­лись в федо­тов­ских папках. Названия их длинны и замечательны:
«Сватов­ство майора, или Поправка обсто­я­тельств женитьбой».
«Звезда пред­ве­щает рождение гения».
«Как хорошо иметь в роте портных».
«Мыше­ловка, или Опасное поло­жение бедной, нo красивой девушки».
«Художник, в надежде на свой талант женив­шийся без приданого».
«Две манеры сидеть».
«Утро чинов­ника, полу­чив­шего первый орден…»
«Анкор, еще анкор!»
Но однажды, когда сквозь непре­взой­дённую зелень обоев в спаленке своей «Вдовушки» Федотов увидел белую тень пуделя, распро­стёртую над арап­ником, головная боль сдела­лась невы­но­симой, и Федотов заплакал (как и все русские люди, он вообще умел плакать над абстрак­циями). Федо­това усадили на извоз­чика, еще более боро­да­того, чем фламандцы Апрак­сина рынка, и отвезли в заве­дение медика Лейде­сдорфа, что на Песках. Грана­товые обои в маленькой гостиной навсегда перешли в прошлое… Проезжая по Милли­онной, Федотов крас­ными от слез, боли и страха глазами взглянул на здание музея: с портала снимали последние леса, камен­щики стучали молот­ками. Именно в этот год стро­и­тели Штакен­шнейдер и Кленце, продолжая дело Дела­мота, Фель­тена и Гваренги, закон­чили постройкой Импе­ра­тор­ский Эрмитаж, украсив его подъезд кари­а­ти­дами Теребнева.