Автор: | 10. апреля 2019

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Мечты провин­циала.           Эскиз оформ­ления Двор­цовой площади в Петро­граде. Штурм Зимнего дворца. 1920 г.

Повесть о пустяках
Глава 2

10
Коленька развивал энергию чрез­вы­чайную. В самые первые дни после пере­во­рота он отпра­вился в Зимний дворец объявить себя сторон­ником совет­ской власти и сразу же получил комис­сар­ский пост. Расте­рянный, еще не нашедший свой стиль, народный комиссар просве­щения, сжимая Колень­кину руку, говорил ему:
– Побольше декретов, товарищ! Декреты, декреты! Совет­ская власть не продер­жится долго, она крат­ко­вре­менна. Но по нашим декретам народ узнает впослед­ствии, что соби­ра­лись дать ему большевики.
Коленька рефор­ми­ровал Академию Худо­жеств. Выселял профес­соров из наси­женных казенных квартир, распре­деляя их между сторо­жами, истоп­ни­ками и курье­рами; отменил экза­мены и обра­зо­ва­тельный ценз для поступ­ления в ученики; уничтожил батальный класс и открыл в нем произ­вод­ственную мастер­скую рево­лю­ци­онных плакатов. Ожиревший натурщик Прохор был введен в Совет Профес­соров с правом реша­ю­щего голоса; от учеников послали туда же комму­нистку Аусем, самую грязную и растре­панную из всего состава учащихся Академии, и, кроме того, попол­нили Совет пред­ста­ви­телем от рабочих Пути­лов­ского завода, пред­ста­ви­телем крас­но­ар­мей­ской секции Петер­бург­ского Совета Депу­татов и пред­ста­ви­телем профес­си­о­наль­ного союза стро­и­тельных и малярных рабочих. Союз Деятелей Искус­ства, созданный при Временном прави­тель­стве и пред­се­да­тель­ству­ющий надменным, знаме­нитым и преста­релым поэтом, был лишен поме­щения и канце­ляр­ских принад­леж­но­стей; доок­тябрь­ский старо­стат Академии Коленька раскас­си­ровал после первых же выступ­лений этого старо­стата при новой власти… Свободный, ничем не огра­ни­ченный доступ в Академию для каждого жела­ю­щего привел к тому, что на одном из общих собраний группа рабочей моло­дежи, неожи­данно явив­шаяся на собрание и поддер­жанная сторо­жами и натур­щи­ками, боль­шин­ством своих голосов избрала Коленьку профес­сором по основ­ному классу живо­писи. В таком составе обнов­ленный Совет Академии – в круглом конфе­ренц-зале – едино­гласно и при общих апло­дис­ментах выдвинул Коленьку на пост непре­мен­ного секре­таря; комен­дантом здания и заве­ду­ющим мате­ри­альной и хозяй­ственной частью Академии – тоже под апло­дис­менты – назначил натур­щика Прохора, а во главе куль­турно-просве­ти­тельной и клубно-обще­ственной секции поставил комму­нистку Аусем. Коленька, Аусем и Прохор (Коленька – пред­се­да­тель, Аусем – секре­тарь, Прохор-завхоз и казначей) пред­став­ляли собой Испол­ни­тельный Комитет, обле­ченный всей полнотой власти по управ­лению делами Академии и упол­но­мо­ченный по выра­ботке новой учебной и произ­вод­ственной программы. Эта последняя задача, однако, посто­янно отодви­га­лась на второй план ввиду много­чис­ленных и всегда неот­ложных требо­ваний каждого дня.
В первые месяцы своей деятель­ности Коленька разъ­езжал по городу в двор­цовом экипаже, запря­женном парой лошадей из импе­ра­тор­ских конюшен, но к апрелю в его распо­ря­жении сверх того нахо­ди­лась уже целая авто­база: личная машина Николая Хохлова, еще одна легковая машина, два грузо­вика и мото­цик­летка. Произ­вод­ственные плакатные мастер­ские были зава­лены работой и распро­стра­ни­лись из бывшего баталь­ного класса на целый ряд других поме­щений. Пришлось орга­ни­зо­вать подсобные столярно-плот­ничные, а заодно и швейные мастер­ские, отвести комнаты для комиссии по приему заказов, для «девизной комиссии», для службы связей… Наиболее подхо­дящим и созвучным эпохе деятелем Академии оказался пред­ста­ви­тель проф­союза стро­и­тельных и малярных рабочих. Коленька метался на своей машине по городу – из Смоль­ного в отдел управ­ления Петро­со­вета, оттуда – к Нарв­ским воротам, от Нарв­ских ворот к Москов­ской заставе, совсем как Антонов-Овсе­енко в октябре. Стоял веселый прохладный апрель, прибли­жа­лись белые ночи.

11
Веселый, довольный и слегка утом­ленный собственной энер­гией, Коленька сидит в мягком кресле, в квар­тире на Фурштад­ской. Дэви Шапкин, так и не вернув­шийся в Бобруйск, распо­ло­жился с ногами на диване, надвинув папаху на уши. Шапкину пору­чено «музы­кальное оформ­ление» перво­май­ских шествий. Серый полу­мрак затя­нув­ше­гося весен­него вечера заво­ла­ки­вает комнату.
Шапкин: Скажите, пожа­луйста, в Библии сказано что-нибудь вроде: тощая корова пожрала толстую, или наоборот? Если наоборот, то это даже не газетный случай, а так себе – баналь­ность, сплошная «Травиата». Если не наоборот, то это Дэви Шапкин пожрал Глазу­нова. Дэви Шапкин – тощий тапер, Глазунов – толстый ректор консер­ва­тории. При этом – оба с абсо­лютным слухом. Этот рыжий тип три раза гонял меня с экза­мена, ну так теперь я ему напхаю гвоздей в мошонку. Прогресс состоит в конку­ренции, я тебя спра­шиваю, или нет? Вчера Дэви Шапкин не дал слова этому симфо­нисту, сегодня я сокращу ему паек, а завтра он будет махать палочкой на Гороховой!
Коленька: Послушай, Шапкин, ты просто местеч­ковый прохвост. Таких, как ты, нужно травить, пока не выведутся.
Шапкин: Твоих кацап­ских борзых не хватит.
Коленька: Борзые тут ни при чем: травить персид­ским порошком. Ты не находишь?
Шапкин: Не нахожу. А впрочем, за что, скажите, пожалуйста?
Коленька: Сними папаху, грязная сволочь!
Шапкин: Папаху снял. Дальше что?
Коленька: Теперь посмотрим, как ты будешь строить консер­ва­торию без симфо­ниста. Стро­и­тель Сольнес.
Шапкин: А ты как твою Академию строишь? Сфинксов еще не повернул задами навстречу?
Коленька: Мне, по крайней мере, смешно от всей этой волынки, а ты зол на весь мир. Я разрушаю ненужный хлам. Ломка. Пафос. Раз – и на матрас!
Шапкин: Он разру­шает! Таких дворян­чиков, как ты, вместе с матра­сами – в прорубь! Нет, посмот­рите, какой Геро­страт! Академия ему уже не нужна. А когда тебя три года подряд гнали с экза­менов паршивой метлой – Академия тебе была нужна? Ты Академии дальше клозета не нюхал, а теперь, скажите, пожа­луйста, – профессор! Матрасник ты, а не профессор. Дэви Шапкин хочет строить. У Дэви Шапкина есть бог… с маленькой буквы. Хотя он и пишется с болышой. Прежде у меня был бог – Рихард Штраус, потом – Изочка Блюм, а теперь у меня бог – товарищ Григорий Зино­вьев. Это же религия! А у тебя, я спра­шиваю, в каком месте бог? Мотьку Шевы­реву – на матрас, Изочку Блюмна матрас (такое разо­ча­ро­вание!), вонючую твою Аусем – на матрас, Академию на матрас. Красивый, я вам скажу, бог у этих кацап­ских дворянчиков!
Дэви Шапкин яростно наде­вает папаху.
Коленька: Скиф­ский бог. Лево­э­се­ров­ский. Вроде Маруси Спири­до­новой, только веселей. Он разру­шает, потому что ему весело. Так сказать, скиф­ский восторг. Блок. Иванов-Разумник.
Шапкин: А я разрушаю потому, что у меня в глазах жидов­ская грусть. Бялик. Стеклов-Нахамкес. Вообще – никакой разницы. Будем строить – пого­ворим на постро­ечках. Уй, как Шапкин будет смеяться! Держите меня заранее! Я уже смеюсь á priori. Анекдот, а не разговор!
Коленька срывает с Дэвиной головы папаху, кладет на кресло и садится на нее. Общая часть беседы закон­чена. Начи­на­ется разговор деловой.
– Придумал заме­ча­тельную музычку для процессий, – говорит Шапкин, – сперва «Интер­на­ци­онал», потом «Интер­на­ци­онал», потом опять «Интер­на­ци­онал». Раз «Интер­на­ци­онал», два «Интер­на­ци­онал», три, пять, десять раз «Интер­на­ци­онал». Такую пикантную музыку надо внед­рять в широкие массы… Не нравится? Бедно? Одно­об­разно? А ты что сделал? На дворцах написал «Война дворцам», на домах – «Война дворцам», на знаменах – «Война дворцам», на вагонах «Война дворцам», на твоей ж… «Война дворцам», на моей ж… «Война дворцам»… Это же и есть агитация!

12
По весне Иван Павлович Хохлов зато­мился, стал нерв­ни­чать и прояв­лять нетер­пе­ли­вость. Дело было не в карто­фельных очистках, жаренных на коко­совом масле с саха­рином, не в желу­девой настойке, сменившей последние запасы насто­я­щего кофе мокка, не в селе­дочных хвостах, пода­вав­шихся к столу вместо соли, не в этом грустном и все же пате­ти­че­ском меню рево­люции; не в отсут­ствии топлива, не в том, что элек­три­че­ство отпус­кали всего на два часа в день, и даже не в молча­ливой мольбе Татьяны Петровны, заму­ченной очере­дями, непри­вычным физи­че­ским трудом и слухами. Ведь с наступ­ле­нием весны и близо­стью лета мате­ри­альные бедствия значи­тельно умень­ша­лись: из приго­родных дере­вень пона­везли в Петер­бург овощей, и, кроме того, Хохловы арен­до­вали на коопе­ра­тивных началах с другими жиль­цами своего дома большой огород на Крестов­ском острове, поса­дили картошку, турнепс и морковь-каро­тель. Акци­о­нерное обще­ство, в котором дирек­тор­ствовал Иван Павлович, как-то само собой превра­ти­лось в пустоту. Иван Павлович остался не у дел. Он ежедневно проводил несколько часов на огороде, окапывая грядки и выпа­лывая сорную траву. Для охраны огорода от расхи­щения коопе­ра­торы наняли (по реко­мен­дации Ивана Павло­вича) за небольшой процент с урожая бывшего студента Вовку ночным сторожем. Вовка, пере­шаг­нувший к этому году за сорок лет, посе­лился в небольшой купальной будке на краю огорода и поставил в ней железную печурку-буржуйку, которую, впрочем, ни разу не затопив ввиду весенней погоды, вскоре продал одному из огородных коопе­ра­торов за допол­ни­тельный процент с карто­фель­ного урожая. На ночь Вовка раскла­дывал походную койку, вешал на шею детский свисток с пере­ли­вами, клал под койку свою студен­че­скую шпагу и ложился читать при свете ночника романы Бобо­ры­кина, прикрыв ноги старой клеен­чатой скатертью – на случай дождя, – так как от колен и ниже они не умеща­лись в купальной будке и высо­вы­ва­лись наружу.
При создав­шихся усло­виях Вовка считал себя вполне обес­пе­ченным чело­веком, мате­ри­ально и духовно, тем более что романов Бобо­ры­кина имелось еще несметное коли­че­ство и за ними мере­щи­лись Пота­пенко и Иероним Ясин­ский, а исто­ри­че­ские события и вся рево­люция с выте­ка­ю­щими из нее послед­ствиями не пред­став­ляли для Вовки никакой загадки – все объяс­ня­лось биогра­фи­че­ским недо­ра­зу­ме­нием в семей­стве Ленина: не того брата пове­сили. Когда все кажется простым и ясным, когда нет мучи­тельных недо­умений, жизнь может быть прекрасной и легкой даже в купальной будке, с высу­ну­тыми наружу ногами: Диоген доволь­ство­вался бочкой.
3-го марта Россия окон­ча­тельно вонзила штыки в землю и через Брест-Литовск вышла из мировой войны. Офицеры форми­ро­вали белые отряды, солдаты неудер­жимо отка­ты­ва­лись с фронтов в глубь буше­вавшей страны. Солдаты несли в свои деревни, в города и села беспри­зорные пуле­меты, ручные гранаты, винтовки, голодные рты, босые ноги, вшивые, тифозные шинели, жгли поме­щичьи усадьбы, выжи­гали дворян­ские гнезда, грабили лавки, склады, лабазы, били скот.
Кроме картошки, турнепса и каро­тели, Иван Павлович еще взра­щивал лук на подокон­нике своей квар­тиры на Фурштад­ской – в само­дельных узеньких ящиках. Таким образом, продо­воль­ственный вопрос не особенно беспо­коил Хохлова. Проблема отоп­ления и осве­щения разре­ша­лась сама собой с наступ­ле­нием тепла и белых петер­бург­ских ночей. Вообще, несмотря на свой возраст, Иван Павлович с презре­нием отно­сился к мате­ри­альным лише­ниям, спра­вед­ливо и с большой долей вынос­ли­вости утвер­ждая, что не одним хлебом сыт человек. Что же каса­ется до комис­сар­ской деятель­ности Коленьки, то ведь Иван Павлович всегда оста­вался сторон­ником полной неза­ви­си­мости убеж­дений и в те редкие часы, которые Коленька проводил на Фурштат­ской, Иван Павлович непре­менно вступал с ним в ожесто­ченные споры для того только, чтобы этим подчерк­нуть демо­кра­ти­че­ский принцип свобод­ного обмена мнений.
Однако огор­чения Ивана Павло­вича все возрас­тали. Он искал в Коленьке и не мог найти развития или хотя бы слабого отра­жения того идеа­лизма, которым была напоена собственная его, Ивана Павло­вича, моло­дость. Он присмат­ри­вался к новым людям, которые теперь Коленьку окру­жали. В его прия­телях Иван Павлович хотел увидеть пылких депу­татов Конвента и патри­отов Великой Фран­цуз­ской рево­люции или само­от­вер­женных, спокойно шедших на висе­лицу героев русского народ­ни­че­ства. Но из-под папахи Дэви Шапкина глядело окайм­ленное жеман­ными бачками ничем не заме­ча­тельное лицо с малень­кими груст­ными глазами. В памяти Ивана Павло­вича с юных лет храни­лись далекие образы Перов­ской и Веры Фигнер – ни одной их черты не унасле­до­вала неряш­ливая Аусем, прино­сившая с собой на Фурштад­скую запах несве­жего белья, неряш­ливо бросавшая злые и плоские фразы, неряш­ливо оказав­шаяся Коленьке – без уюта, без нежности, без стыд­ли­вости. Идеалы и чувства, руко­во­дившие поко­ле­нием Ивана Павло­вича, оста­ва­лись без преем­ствен­ности и были чужды поко­лению Коленьки: особенно, рассу­дочно оно делало какое-то непо­нятное и даже враж­дебное Ивану Павло­вичу прак­ти­че­ское дело.
Зеле­ненькие стебельки лука тяну­лись из само­дельных ящиков. Парадный ход был на неопре­де­ленное время задвинут комодом. Кухарка Настя уехала к себе в Струги-Белая. Горничная Поля учинила скандал и долго кричала на Татьяну Петровну.
– Несмотря, что ваш сын в комис­сарах и спит со мной как товарищ, – кричала Поля, – я отнюдь не прика­зана быть на буржуй­ских побе­гушках! Я и без вас управ­люсь, на мой век комис­саров хватит, хохолок у меня не хуже господского!
Откричав, горничная Поля уехала с Фурштад­ской, захватив в своем сундуке несколько хохлов­ских простынь, наволок и поло­тенец, три женские рубахи и две ложки из юбилей­ного серебра. По черной лест­нице Ивану Павло­вичу прихо­ди­лось теперь на собственных плечах носить дрова. Това­рищи Ивана Павло­вича по кадет­ской партии открыто поддер­жи­вали белое движение, пере­брав­шись на Украйну, в Крым, на Дон, на Кубань, обра­зо­вы­вали прави­тель­ства – краевые и центральные, призы­вали варягов – немцев, чехов, фран­цузов, румын, англичан. Петер­бург­ские улицы покры­лись комис­си­он­ными лавками, где торго­вали мино­гами, царскими рублями, набал­даш­ни­ками с тросточек, подер­жан­ными корсе­тами, пова­рен­ными книгами и мало­рос­сий­ским салом. В комис­си­онных лавках за сало платили керен­ками, отрывая их на аршины, на вольном рынке за два фунта сала можно было купить золотые часы Мозера или жену присяж­ного пове­рен­ного. Татьяна Петровна серди­лась на Ивана Павло­вича за то, что он забы­вает, вставая изза стола, сложить свою салфетку. Иван Павлович удив­ленно смотрел на жену и молча скла­дывал салфетку. Татьяна Петровна возму­ща­лась, выры­вала салфетку и свер­ты­вала ее по-своему. Борьба с контр­ре­во­лю­цией разви­ва­лась. Кровью расстре­лянных можно было пере­кра­сить десятки Невских проспектов и Твер­ских улиц. Хохлов­ский дворник Донат, заде­лав­шийся мешоч­ником, приносил на Фурштад­скую продукты питания: греч­невую крупу, баранью ногу, лоша­диный язык.
– Ну, как дела? – спра­шивал Хохлов.
– Жрать да родить – нельзя пого­дить. Дела – террор, – отвечал Донат.
Алек­сандр Блок написал «Двена­дцать». Герман­ская армия агони­зи­ро­вала на фран­цуз­ской земле. Люден­дорф в последнем усилии рвался на Париж, сдавив самого себя между Реймсом и Суас­соном. Клемансо и Ллойд-Жорж кричали Виль­сону о помощи. Сотни тысяч амери­кан­ских солдат пере­плы­вали океан. Иван Павлович ходил в казна­чей­ство, предъ­явил ключ от сейфа и чековую книжку и просил выдать ему его ценности и деньги, нахо­див­шиеся в одном из наци­о­на­ли­зи­ро­ванных банков. Молодой человек в военном кителе и поло­сатых брюках, прини­мавший Ивана Павло­вича, взял ключ и чековую книжку, но выдать что-либо наотрез отка­зался. Иван Павлович стал дока­зы­вать, что все его имуще­ство нажито личным трудом, что он не эксплу­а­татор и не рантье, а такой же трудя­щийся, как и его собе­седник. Молодой человек, сначала любезно слушавший Хохлова, вдруг побаг­ровел с лица, поднес к носу Ивана Павло­вича кукиш и велел часо­вому прово­дить Ивана Павло­вича к двери.
– Мой ключ, – сказал Хохлов.
– Будьте благо­дарны, что полу­чаете вот это, – буркнул молодой человек, пере­давая Ивану Павло­вичу пропуск на выход из казначейства.
История с салфеткой, с неболь­шими видо­из­ме­не­ниями, повто­ря­лась дома ежедневно. Желтый сырой туман, окра­шенный в красное, опус­кался над Петербургом…

13
Длин­но­кудрый и модный когда-то поэт, воспе­вавший солнце, высокие башни, любовь и дерзость, выпу­стил книжку граж­дан­ской лирики; в этой книжке, за двена­дцать лет до 18-го года (поэт именно тогда был на вершине своей славы), он писал:

…Кто начал царство­вать Ходынкой,
Тот кончит, став на эшафот.

Ходынка здесь, конечно, ни при чем, Ходынка – несчастный случай. Стихи были плохи, очень плохи, но поэт (не астролог, не профес­си­о­нальный соста­ви­тель горо­скопов, не гадалка на картах и на кофейной гуще, не зеленый попу­гайчик шарман­щика, выни­ма­ющий горбатым клювом листок с пред­ска­за­нием, а поэт, длин­но­кудрый поэт) оказался провидцем.
Такого-то числа, такого-то месяца 1918 года в Екате­рин­бурге, в подвале Ипатьев­ского дома, из револь­веров – в упор – пере­стре­ляли царскую семью. Как и всякое убий­ство, эта новая кровь не имеет оправ­дания, хотя Яков Михай­лович Свердлов, первый прези­дент россий­ской соци­а­ли­сти­че­ской феде­ра­тивной совет­ской респуб­лики, человек в пенсне и с лицом Гаршина, скрепил и узаконил Екате­рин­бург­ское дело. Еще одним импе­ра­тором и одной крохотной щепоткой людей – стало меньше на земном шаре. Оцени­вать как-либо иначе это проис­ше­ствие – бессмыс­ленно и неин­те­ресно. Мир не содрог­нулся и даже не вздрогнул. Энцик­ло­пе­ди­че­ские словари обога­ти­лись новой исто­ри­че­ской справкой. В мечтах о сред­не­ве­ковье стали плодиться неудач­ливые само­званцы. Появи­лись несколько книжонок, напи­санных очевид­цами, и два-три романа. Это всё. Миллионы убийств – япон­ская война (и Котик Винтиков!), 1905-ый год, мировая война 14-го года – миллионы убийств, узако­ненных и освя­щенных, и рядом-неполный десяток трупов: пустяки, пустяки… Екате­рин­бург­ские убийцы в меру, отпу­щенную им средой и исто­рией, – куль­турны, добро­душны, добро­со­вестны по отно­шению к своему долгу, – люди как люди, посред­ственные люди, равные тому венце­носцу, с которым отныне навсегда соче­та­лись их имена.
Мир не содрог­нулся, Россия – дворян­ская ли, крестьян­ская ли – не вскрик­нула от боли, не отозва­лась стоном коло­колов в пере­пу­ганных насмерть церквях: она прочи­тала газеты, посу­да­чила и перешла к очередным делам. Плещут по ветру красные флаги. Горький зани­ма­ется улуч­ше­нием быта ученых. Сыпняк и холера готовят опусто­ши­тельные свои прогулки.

Не пейте сырой воды!
Не пейте сырой воды!!
Не пейте сырой воды!!!

Но кипя­тить воду стано­вится все труднее. Петер­бург пуст и холоден. В пустой и холодной квар­тире на Казан­ской бродит по комнатам Семка Розен­блат, оценивая поло­жение. Семка Розен­блат усвоил две истины:
Возврата к преж­нему не бывает.
Наиболее прочное личное благо стро­ится на основе блага общего.
Оценивая поло­жение в свете таких истин, он подсте­ги­вает твор­че­скую свою мысль, обедая раз в неделю, но не теряя надежды сытно заку­сить в будущем.

14
18-го февраля 1918 года немцы начи­нают двигаться по Украине, а румыны пыта­ются захва­тить Одессу. Одес­ская Красная Гвардия наносит румынам пора­жение у Рыбницы. Однако продви­жение немецких регу­лярных войск вытес­няет красных, и 6-го апреля немцы зани­мают Харьков и потом двига­ются к Таган­рогу, Ростову и ст. Милле­рово. При поддержке немцев вспы­хи­вает на Дону белое восстание, и после упорных боев к 18 июня красные войска поки­дают Дон, прорвав­шись к Цари­цыну. При той же немецкой поддержке красные были вытес­нены из Север­ного Кавказа и Кубани. 15-ro августа съезд боль­шого войско­вого круга на Дону поручил гене­ралу Крас­нову выйти за пределы Донской области. Белые перешли в наступ­ление. Советы спешно создают Южный фронт в составе 4-х армий.
В том же году, на востоке России, когда Красная Армия еще только начи­нала орга­ни­зо­вы­ваться, чехи захва­тили 10-ro июня Сызрань, 12-ro – Бугульму, 15-го – Уфу, 20-го – Тюмень, 25-го – Екате­рин­бург, 9-го августа-Казань. 8-го сентября части Восточ­ного фронта Красной Армии пере­ходят в наступ­ление. Манев­рируя тремя армиями, красные зани­мают 10-го сентября Казань, 16-ro сентября – Симбирск, 3-го октября – Сызрань, 7-гo – Самару, 16-го – Бугульму. Противник делает диверсию на севере и овла­де­вает Пермью. Красные части вновь пере­ходят в наступ­ление, продви­гаясь на Уфу и Оренбург.
Наконец, на Севере 6-ro июля 1918 года англи­чане захва­тили Мурманск сбор­ными союз­ни­че­скими отря­дами. 1-ro августа ими была занята станция Сорока, 2-го августа захвачен Архан­гельск и 3-го – Онега. В конце июля Сове­тами был налажен Северный фронт, состав­ленный из 6-ой и 7-ой армий. Основной задачей союз­ников было пробиться на Петер­бург, Вологду и Вятку, но красные части успели занять среди лесов и болот, а также по железным дорогам позиции и вести борьбу с против­ником, нанося ему то здесь, то там удары. В октябре англо-амери­кан­ские части были разбиты на Северной Двине…
Украина встре­тила Хохловых белым хлебом, шумными ресто­ра­нами, биржевой горячкой, офицер­скими пого­нами, свит­ками само­стий­ников и немецкой речью. На рынках тянулся ряды фран­цуз­ских булок, горячих и поджа­ри­стых: желте­ющий, корич­не­ватый гребень. По сосед­ству – ситники, караваи ржаного хлеба, мешки круп­чатки, манной, риса, макарон, кудрявой верми­шели; пира­миды сыров, бочки масла; шпик, творог и сметана; возы куку­рузы, лотки какао, шоко­лада и разных сладо­стей; озера молока и сливок, крынки с варенцом и просто­квашей; бата­льоны сахарных голов в синих мундирах; пироги с ябло­ками, с рисом-яйцами, с мясом; окорока и колбасы, копченые, вареные, с чесноком; гуси, утки, куры, поро­сята – живые, битые и уже изго­тов­ленные; пулярды, налитые янтар­ными сгуст­ками; пирожное, печенье, бисквиты…
Добро­вольцы, безусые маль­чики-гимна­зисты, семи­на­ристы, студен­тики, – увле­ченные неясной мечтой о России, их муками, их ранами возрож­денной из пепла и возве­ли­ченной, дарили ей свои жизни, исте­кали кровью в боях, поги­бали на лаза­ретных койках в тифозном бреду, с тоской вспо­миная папу и маму, сестру и невесту, голубей в голу­бятне, лиловую фуксию, скамейку под липой, «Энцик­ло­педию» Петра­жиц­кого и многое другое, что было поки­нуто во имя России, которая им, этим маль­чикам, еще ничего не успела дать, кроме «Энцик­ло­педии», скамейки под липой и турманов в голу­бятне, но которая уже отни­мала у них жизнь.
В тылу росли распри. Прави­тель­ства сменя­лись одно за другим. Демо­кра­ти­че­ские группы созы­вали съезды и сове­щания, выно­сили решения и устра­и­вали банкеты, полагая, что таким образом утвер­жда­ется парла­мен­тарный режим. Правые требо­вали безого­во­роч­ного возврата к старому порядку, восста­нов­ления дина­стии, приви­легий, горо­довых и около­дочных. Обыва­тели ели пироги, кутили в ресто­ранах, прислу­ши­ва­лись к слухам и спеку­ли­ро­вали. Военное коман­до­вание в лице своих штабов и прочих тыловых учре­ждений прези­рало граж­дан­скую власть и через ее голову боро­лось с внут­ренним врагом – жидами и коммунистами.

15
Татьяна Петровна как-то сразу успо­ко­и­лась, посе­лив­шись с мужем в квар­тире одного из его сослу­живцев и увидя белые хлеба. По утрам Татьяна Петровна пила горячий кофе со слив­ками, с маковым подков­ками, с маслом; днем ходила на рынок, вечером в семейном кругу расска­зы­вала об ужасах совет­ской жизни. Иван Павлович ни булок, ни рынков почти не заметил. По ночам, в мягких туфлях, он долго ходил по комнате, оста­нав­ли­вался перед кроватью, смотрел на свою спящую жену и снова прини­мался шагать из угла в угол. Иногда он начинал разго­ва­ри­вать с самим собой. Разводя руки в стороны, Иван Павлович произ­носил вслух отры­вочные фразы вроде: «да, да, так-с» или как хотите, «как хотите, господа». Через месяц Иван Павлович выступил с речью на съезде земских и город­ских деятелей, в театре Город­ской Оперетты. Вот что сказал Иван Павлович Хохлов:
– Я – старый интел­ли­гент, старый демо­крат и консти­ту­ци­о­на­лист. Мои поли­ти­че­ские убеж­дения известны боль­шин­ству лиц, сидящих за этим столом (Иван Павлович огля­нулся на длинный, покрытый зеленым сукном стол прези­диума, постав­ленный на сцене около самой рампы; сцена была полу­осве­щена, деко­рации изоб­ра­жали пави­льон из «Графа Люксем­бурга», укра­шенный розо­выми амурами и гирлян­дами сердец, нани­занных на голубые ленты. Вокруг стола сидели члены прези­диума съезда, многие из которых были знакомы Ивану Павло­вичу по Петер­бургу, по Москве, по крупным провин­ци­альным центрам. Иван Павлович был уважаем как обще­ственный деятель и как глава круп­ного коммер­че­ского пред­при­ятия, и его появ­ление на съезде было встре­чено привет­ствием). Но поли­тики я касаться не стану. Я хочу гово­рить о роли интел­ли­генции в наше удиви­тельное время, хотя, в сущности, роли ей никакой и не доста­лось. (Шепот в зале, возгласы удив­ления, апло­дис­ментов). Что пред­став­ляла собой и чему служила россий­ская интел­ли­генция? Мы знаем: она была носи­тель­ницей нашей куль­туры, источ­ником гума­ни­тарных идей, была учителем народа, его сове­стью, вопло­щала твор­че­скую мощь его духа. Хорошо ли, с честью ли выпол­нила она свою миссию? Будем опти­ми­стами и ответим утвер­ди­тельно (апло­дис­менты). Но вот пришла рево­люция, и логикой вещей мы оказа­лись за бортом… Не пере­би­вайте меня, пожа­луйста. То, о чем я говорю, проду­мано и выстра­дано мной до последней точки. Все, родив­шееся в этом мире, дости­гает однажды своего расцвета, потом стареет и, наконец, исче­зает вовсе. Идеи декаб­ри­стов, идеи Ради­щева, высокие идеалы нашей интел­ли­генции – они подвер­жены тем же законам. Вы видели старух, красящих свои физио­номии, уже подобные маскам? Видели стариков с наклад­ными шеве­лю­рами? Я не хотел бы быть на их месте: они смешны. Но, может быть, когда-то и они были сильны и прекрасны… Так вот, интел­ли­генция сейчас – под угрозой оказаться в таком поло­жении. Мы жили в сфере отвле­ченных идей. Поли­ти­че­скую действи­тель­ность мы всегда склонны были теат­ра­ли­зи­ро­вать. Мы играли в бирюльки, сами не замечая того. Даже жалкую бумажку мани­феста, даже связанную по рукам и ногам Госу­дар­ственную Думу мы прини­мали всерьез! Так – папи­росную коробку, постав­ленную на пустые катушки из-под ниток, дети прини­мают за всам­де­лишную карету. Ни разгон Думы справа, ни разгон Учре­ди­тель­ного Собрания слева ничему нас не научили. Теперь, в самом пекле граж­дан­ской войны, мы болта­емся под ногами у двух заклятых врагов, мешаем и тому и другому, клику­ше­ствуем, исте­ри­чески взываем к отвле­чен­ности, а нас толкают со всех сторон, потому что мы никому не нужны. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти (взрыв проте­стов). Пого­дите, пожа­луйста! Я не хочу сказать, что мы были маврами, но уж так гово­рится, а из песни слова не выки­нешь (смех). Кому нужны сейчас наша чест­ность, наша мораль, широта наших взглядов, наша терпи­мость, наши понятия о праве, о свободе, о духов­ности? Это было необ­хо­димо в свое время и, возможно, потре­бу­ется еще когда-нибудь, лет через 200–300. Но сейчас все наши аксиомы ставятся вверх ногами, и мы даже не в состо­янии опре­де­лить – хорошо это или плохо. Мы просто соста­ри­лись, но все еще пыта­емся воздей­ство­вать прие­мами нашей моло­дости. Мы должны отойти в сторонку и сказать: да свер­шится суд Божий, или, вернее, суд истории, каковы бы ни были послед­ствия этого непо­сти­жи­мого суда. Мы должны найти в себе муже­ство признаться в нашем несу­ще­ство­вании. Каждый из нас может по-своему истол­ко­вать и совер­шить переход в небытие – из всех дел это наиболее легкое (возглас с мест: «Скатертью дорога»). Но если мы этого не сделаем, то через пять лет над нами будет смеяться – нет – ржать – весь мир, от Ленина до Клемансо и до любого здра­во­мыс­ля­щего американца.
Иван Павлович снял свою шляпу с выступа кулисы и, медленно спустив­шись по сходням со сцены Город­ской Оперетты, напра­вился к выходу через зрительный зал. Свист и крики него­до­вания прово­дили его до дверей.

……………………………………………………………………

В просторной петер­бург­ской квар­тире на Фурштад­ской старая нянька Афимья, обойдя опустевшие комнаты, сказала Коленьке:
– Дом вести – не хвостом трясти. Ужо наладим хозяйству.
И перекрестилась.

16
Появ­ля­ется Муха Бенгаль­цева. Она входит неомра­ченной походкой, слегка поводя плечами. Волосы крашены рыжей хной и взбиты чубом на лбу. Бедра и ноги у Мухи стройны и привле­ка­тельны, коленки розовы и чуть-чуть шеро­хо­ваты от петер­бург­ских морозов. Чулки заметно подшто­паны, но ведь время такое, что ничего не поде­лаешь. Муха Бенгаль­цева танцует танец апашей в «Pavillon de Paris» на Садовой улице. Ее партнер – товарищ Делямур, француз, не гово­рящий по-фран­цуз­ский, по паспорту – Прокофий Сименюк, един­ственный в Петер­бурге человек, носящий белые гетры. Когда Муха пере­ги­ба­ется на его руках, заки­дывая ногу и открывая розовое кружево тоже сильно подшто­панных панталон, – зрители зами­рают. В кулисах толпятся «друзья театра» – молодые люди в козьих тулупах, в кожаных куртках, в валенках, в полу­во­енных обмотках. Вокруг театра кишат папи­рос­ники, у подъ­езда дежурят лихачи, на улице – бесфо­нарная тьма, глухая, черная, преступная. Зрители расхо­дятся из театра кучками, вызывая у подъ­езда попут­чиков: возвра­щаться домой в одиночку реша­ются очень немногие. Повер­нешь из театра направо – у Марсова поля – первая разбой­ничья застава, на набе­режной Фонтанки, у Инже­нер­ного замка – другая, за Соляным городком – третья. Выйдешь налево, пере­се­чешь Невский проспект – за Гостиным Двором – опять застава, Сенной рынок непро­ходим на несколько квар­талов. У Деля­мура в кармане полу­во­енной шинели – медный пестик от ступки. В черной мгле ничего не видно, только плавают светлые пятна гетр…
Глаза у Мухи узкие, черно-зеленые, ресницы проклеены черной тушью. Полные губы алы и прекрасны. Мухе Бенгаль­цевой свой­ственны две особен­ности: даль­то­низм и клеп­то­мания. Неко­торые психо­логи даже пыта­лись обьяс­нить ее клеп­то­манию – дальтонизмом.
Муха Бенгаль­цева говорит Коленьке:
– Мой муж – чекист и непро­хо­димая сволочь из прапоров. Плюнуть и растереть.
– Плюньте и разо­трите, – сове­тует Коленька.
Черный мороз покры­вает инеем брови, ресницы, колет в ноздрях льдин­ками, опаляет лицо. Ночная улица пуста и безмолвна. На пере­крестке, справа и слева, крадутся, прибли­жаясь, скрипы шагов. Одной рукой Коленька придер­жи­вает Муху за локоть, другой выни­мает из полу­шубка наган и разря­жает его в воздух. Шаги разбе­га­ются в разные стороны.
– Легко сказать – плюньте, – продол­жает Муха. – Мужчина обяза­телен. Вы не полу­чаете чекист­ского пайка? Жратва, духи, пудра. Коопе­ратив на Горо­ховой – не жук наплакал… Впрочем, дело не в том. Все равно живем на кухне. Репе­ти­ро­вать прихо­дится чуть ли не на плите, притом в валенках. Но и не в этом суть. Деля­мусик – душка, но Деля­мусик – непро­хо­димый кот. Если я ему в 6 не отдамся – крышка: вечером он не танцует. Или уронит на сцене. А партнер обяза­телен. Не правда ли, он элегантен? В Балт­флоте его обожают. Вообще Деля­мусик – светлый луч в темном царстве, если бы не очень бил. Впрочем, черт с ним, синяки подгри­ми­ро­вать можно.
Они огибают решетку Летнего сада. От мороза в саду разры­ва­ются хлопушки. Муха оста­нав­ли­ва­ется и, обер­нув­шись к Коленьке, шепчет:
– Впрочем, и ты – непро­хо­димая дрянь.
Муха целует Коленьку в губы, нежно и долго, так долго, что от близ­кого дыхания отта­и­вают льдинки в ноздрях. Коленька снова, за спиной Мухи, стре­ляет в черное небо.
– Сума­сшедший! – вскри­ки­вает Муха и еще крепче прижи­ма­ется к Коленьке.
– Салют в честь нашей любви, – говорит он.
В кухне у Мухи Бенгаль­цевой, рядом с плитой – турецкая атаманка. На атаманке сидит, поджав ноги, подруга Мухина – Дора из хора. Дора известна огром­но­стью своих глаз и низким мужским голосом. Она поет в театре «Веселой Интер­медии» цыган­ские романсы на граж­дан­ские темы.
Глаза у Доры блестят, зрачки расши­рены до ужаса.
– Вот стерва! Опять наню­ха­лась, спасть не даст, – возму­ща­ется Муха.
Она целует подругу в лоб и говорит Коленьке:
– Мы всегда втроем: с мужем – втроем, с Деля­му­сиком – втроем, с тобой – тоже втроем… Чур! – кричит она Доре. – Сегодня мой день, не смей раздеваться!
Утром Муха потя­ги­ва­ется под одеялом, щурит глаза, улыба­ется и зевает. Кожа поро­зо­вела от сна, мускулы размяг­чи­лись. Муха ленива и безоб­лачна. Коленька уже растопил плиту. С неиз­менной красотой падает за окном февраль­ский снег.
На Цари­цын­ском и Воро­неж­ском направ­ле­ниях красные перешли в наступ­ление, и в поло­вине февраля отряды белых в этом районе были ликви­ди­ро­ваны. На Северном Кавказе Таман­ский красный отряд с боем прошел 500 верст через белые войска. На Восточном фронте 31-ro декабря красные отби­вают Уфу, 22-го января входят в Орен­бург, 24-го января зани­мают Уральск. К концу февраля красные войска выходят на линию Каспий­ское море – 100 верст западнее Гурьева, 60 верст восточнее Алек­сан­дрова-Гая, 80 верст восточнее Уральска, 100 верст восточнее Орен­бурга, 65 верст восточнее Уфы, 80 верст восточнее Бирска, западнее Осы и Чердыни. 19-ro февраля крас­ными был орга­ни­зовал Западный фронт. В его состав вошли 7-ая армия, латвий­ская и западная. В сере­дине февраля латвий­ская армия заняла Курляндию, нахо­дясь в полу­окру­жении врага. Против крас­ного Запад­ного фронта действо­вало 48 % тысяч бело­финнов, несколько десятков тысяч поляков и герман­ские добро­воль­че­ские бата­льоны, в общем финнов, эстонцев, поляков и немцев было около 250 000 человек. На Северном фронте еще в январе англо-амери­кан­ские части были отбро­шены крас­ными под Шенкур­ском. В течение февраля успехи красных на севере продол­жают развиваться…
Муха Бенгаль­цева улыба­ется. Сквозь прищу­ренные веки кухня, снег за окном, весь мир за снегом, плита и Коленька, засте­ги­ва­ющий френч, – кажутся розо­выми. «Как хороша жизнь, даже в таком подшто­панном виде» хочет сказать Муха, но слова скла­ды­ва­ются иначе:
– Мужчина обяза­телен, – произ­носит она.
Дора из хора не разде­ва­лась с вечера. Она сидит на краю атаманки, веки ее опухли, глаза померкли, волосы не расче­саны. С тоской зала­мывая руки за голову, Дора поет мужским голосом:

Как эта глубь бездонная,
Как эта ночь туманная,
Сегодня нитью тонкою
Связала нас сама,–
Твои глаза зеленые,
Твои слова обманные
И эта песня звонкая
Свели меня с ума…

– С кем бы спутаться, с кем бы спутаться? – мучи­тельно повто­ряет она.

– С Ильичом, – говорит Коленька, надевая полушубок.