Автор: | 26. декабря 2019

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



Вечная тема

Разбирать собственные стихи удобно, наверно, в той же последовательности, в какой они приходили на ум, и как при этом ни изощряйся, а первыми окажутся — любовные. Те девяносто процентов подростков, что, как считается, переваливают (или переваливали в докомпьютерное, то есть книжное время) писанием стихов, размышляют над своими блокнотами вовсе не об основах мироздания и бренности всего сущего; что у них ни возьми, всё сводится к томлениям да мечтам приворожить лучшую на свете особь любезного душе пола. Одни лишь записные вундеркинды, не только не входящие в упомянутые девять десятых поколения, но и вообще не составляющие никакого процента, одни лишь они с младых ногтей горазды вдохновляться отвлечёнными материями. Слава Богу, я к ним не относился и отдал обычную дань любовным стихам, поначалу пустым, а по мере взросления — разным. Сейчас об этом не стоило бы говорить, когда бы первая моя подлинная любовь самым неожиданным образом не напомнила о себе по прошествии четверти века, оставив след в виде книги, как раз любовной темы и чуждой.
Острое и безнадёжное, моё чувство началось со второго взгляда. С первого — девушка не показалась красавицею, не бросилась в глаза, одетая, к тому же, в неяркую ковбоечку с закатанными рукавами, и лишь через несколько дней я вдруг понял, что пройдёт года два-три — и не найдётся мужчины, который не обернулся бы, разминувшись с нею на улице. За два-три года в другую сторону, до нашей встречи, она была, видимо, настоящим гадким утёнком, но сейчас мне, угадавшему тенденцию, следовало поспешить. Встреча наша случилась на даче, девочка скучала, но в городе её наверняка ждала компания сверстников, перед которыми у меня нашлось лишь единственное преимущество: возраст. Она, десятиклассница (назовём её Галей), была на пять лет, на все свои будущие студенческие годы моложе меня, уже дипломника, и внимание «взрослого мужчины» могло, как мне внушали друзья, льстить ей.
Завязаться нашему знакомству помогла её собака, жёлтая, как боксёр, но узкомордая. Собственно, я и заинтересовался только ею, но никак не хозяйкою. Справившись о породе и услышав «доберман-пинчер», я, имея в виду своего пса, невежливо возопил:
— Подойдите-ка вот к той даче над оврагом и посмотрите, какими бывают доберманы!
Она не пошла, но разговор завязался.
Разойдясь в тот день, мы никак не условились, но назавтра встретились снова, оттого что в небольшом посёлке даже и при желании попросту некуда было бы скрыться друг от друга. Потеряться мы ухитрились чуть позже: я провёл месяц под Ригой и, вернувшись в конце августа, узнал, что девочка уже съехала с дачи. У меня не было ни номера её телефона, ни хотя бы приблизительного адреса, я не знал даже, как её зовут, и тут-то снова пригодилась жёлтая собака. Представляясь работником клуба служебного собаководства, разыскивающим доберман-пинчера редкой масти, я принялся обходить одну за другой ветеринарные лечебницы, листая книги регистрации, и довольно скоро наткнулся на подходящую запись — с именем и адресом хозяйки. Теперь оставалось только подъехать к нужному дому — вечером, в час собачьих прогулок. Всё оказалось рассчитано правильно:

В фонарном свете силуэт
внезапно выскользнул из мрака,
твой низкий голос в жёлтый свет
направил жёлтую собаку...

Авантюрно завязанный, сюжет развивался, однако, со скрипом, сведясь к банальной истории юношеской несчастливой любви. Уже в самом его начале даже неопытное ухо без труда могло бы уловить пессимистические нотки (отозвавшиеся в «Ушедшем с ветром»), а с течением времени поводов для уныния становилось всё больше. Галя упорно отказывала в свиданиях, тем более что я мог предлагать ей только те демократические развлечения, что были доступны и её ровесникам (стипендии я не получал, оттого что жил в обеспеченной семье, но эта обеспеченная семья не давала мне ни копейки карманных денег). Так я дотянул до весны, то есть до защиты дипломного проекта и поступления на работу; кое-что завелось в моём кармане, Галя соблаговолила несколько раз сходить со мной в ресторан, в театр, в концерт — и вдруг в наших встречах образовался непомерный, года на полтора, перерыв, после которого пришлось начинать всё сначала.
Чтобы сдвинуть дело с мёртвой точки, нужно было сделать какой-то необычный шаг, и мой друг придумал замечательную вещь: провести ноябрьские праздники в Риге. В то время подобные поездки были в диковинку.
Мать Гали, всегда бывшая самой верной моею союзницей, отпустила дочку не задумываясь. Нам сопутствовали мой приятель с женой, и поездка вышла вполне целомудренной (в гостинице девушки жили отдельно). Даже и в такой обстановке Галя ухитрялась пренебрегать мною, и всё-таки эти четыре дня, проведённые вместе в Риге и на взморье, ещё и теперь вспоминаются как самые счастливые в моей жизни. Тогда я впервые узнал удовольствие не просто упиваться видами и сценами, а показывать их любимой девушке, не просто бродить по безлюдному берегу, а делиться морем с Галей, никогда его не видевшей.
Ригу 61-года я сразу запомнил куда лучше, чем теперь — Париж, Рим, Лондон...

Здесь поздно темнеет и поздно светает,
мы день узнаём лишь по визгу трамвая,
по чьим-то поспешным шагам в коридоре,
по шуму машин и гудкам электрички,
и лишь рассветёт — по двухдневной привычке
встаём и спешим на вокзал — и на море.

Здесь — серое лето и долгая осень,
и дёшево то, что в Москве превозносим.
Мы здесь почему-то не злимся, не спорим,
здесь многое проще и, кажется, чище,
нам здесь не пропасть: сразу ветер отыщет,
тот ветер, которым мы связаны с морем.

Ветра как раз и не было. Стояла тишайшая, светлая погода, и однажды, едва разглядев нашу четвёрку, навстречу бросилась по песку пляжа стая пеших голубей; возможно, потеряв людей-кормильцев, они уже не могли летать. Но и нам нечем было накормить их, и Галю опечалил этот случай — печалил, пока она не отвлеклась на что-то постороннее: то ли на реплику своей новой подруги, то ли на вид старых дач, то ли на непереводимую вывеску, — но только не на мои слова, будто бы размягчавшиеся в тумане, который вдобавок увлажнил и наши лица.

Морская даль белым-бела,
сейчас в неё корабль канет.
Сильней звони в колокола,
чтоб я нашёл тебя в тумане.

Молочным светом пелена
съедает контур лиц и звуки.
Туман съедает имена!
Как ты зовёшь меня в разлуке?

И много дней, и много лет
уйдут дорогами прямыми,
и вот, плывя за мною вслед,
ты прокричишь чужое имя.

Ты, слово вытвердив во сне,
его забудешь утром ранним.
Сегодня, кажется, по мне
колокола звонят в тумане.

Что ж, тогда я ещё не стыдился рифмы «звуки — разлуки», как не стыдился в стихах и самой «разлуки» — понятия, для меня в те дни вполне вещественного. А последние две строки — не нужно гадать, откуда они взялись: не из самого Джона Донна, я не мог читать его, но — из названия хемингуэевского романа, тогда — запрещённого.
За стихи я тогда уже брался, но говорить ещё не умел. Галя так и не услышала в Риге моего признания.
Подойдя в конце дня к знаменитому «Лидо», чтобы заказать на праздничный вечер столик, мы увидели, что ресторан заколочен на зиму; вид его был так же печален, как всегда бывают милы и печальны пейзажи с осенними пустыми дачами. Заглянув в соседнее с ним маленькое кафе, мы увидели там только двоих: буфетчицу, читающую толстую книгу, и кошку, греющуюся у круглой дровяной печки. Из стоявшего на стойке приёмника слышался какой-то дивный блюз (Господи, сколько потом ещё прошло лет, прежде чем стало возможным слушать джаз и по московскому радио!), и мы нерешительно, не зная, дозволено ли это, принялись танцевать, даже не сняв пальто.

Последние в печке дрова,
последние в строчке слова,
на море стелется вечер,
и нет посторонних глаз,
и тихо играет джаз,
и танец случаен и вечен.

А рядом — сосновый лес,
над морем — волны небес,
и в ветре — застенчивый холод.
И в город зовут поезда.

Остаться бы здесь навсегда —
зачем возвращаться в город?

Но в городе нас ещё ждал тот вечер в ресторане (буфетчица из прибрежного кафе составила нам протекцию, заказав места в некоем шикарном заведении), тот вечер, когда Галя ослепила публику обнажёнными плечами, оглушила шуршанием модного тогда нейлона и когда я, танцуя с нею, робко подпевал солистке джаза, с милым акцентом выговаривавшей: «Я льюблью тебя очьень, дорогая моя».

Ночью ярко горит неон,
ночью громко шуршит нейлон,
ночью рвётся из окон блюз.
Утром — море и белый песок,
утром ищешь в песке у ног
сухие трупики медуз.

Стемнеет — снова ударника стук...
Знаешь, скоро замкнётся круг —
счастье не длится ни век, ни год.
Оставим в прибое пару монет,
оставим на пляже единственный след —
и всё. И ветер нас унесёт.

Пожалуй, этих юношеских стихов довольно, чтобы передать настроение того ноября, самого же настроения хватило, чтобы долго питать какие-то иллюзии. Мне успешно удавалось обманывать себя ещё год — до тех пор, пока моя добрая несостоявшаяся тёща, взяв однажды трубку, не объявила мне с искренним трауром в голосе, что Галя вышла замуж и уехала в свадебное путешествие в... Ригу!
Вот об этом стихов у меня нет. Правда, нечто похожее переживает герой моего романа «Снег для продажи на юге» — но только похожее: попадая в одинаковое положение, мы с ним вели себя по-разному, да и к возлюбленной относились каждый по-своему; она же — не уверен, что оставалась одной и той же в разных своих ролях.
Удивительно, что с браком Гали мои стихи не изменились; ещё долгие годы, пиша их, я даже во времена других увлечений и любовей видел перед собой лишь её, остававшуюся сначала верной музой, потом — натурщицей.
Спустя два года я видел её, когда писал в цикле «Нида»:

Я ухожу, спускаюсь по дороге,
а ты стоишь, сквозная, на горе,
и видно, как твои босые ноги
горят на солнце, словно в янтаре...

О Ярославна, плачь!..

Следующая, той же зимы, неправда тоже была — о ней:

Ты меня любишь
и этим меняешь меня во мне.
Ты меня лучше,
ты — это я во сне,
ты — это первый снег
несёт перемены извне.

А вот стихи весны 67-го — года, когда ещё жива была тоска по ушедшей любви:

Нигде на свете,
даже здесь, у линии прибоя,
где бел песок,
у круглой, вечной линии прибоя,
где воду отгораживают сети,
развешанные для просушки,
не нахожу людей, что связаны с тобой,
не нахожу твоих следов
ни на песке, ни в памяти рыбачек
и в речи рыбаков
твоих не слышу слов —
так время может всё переиначить.
А времени немало за плечами,
и небо выцвело от ветра и от соли,
а волосы — от времени и солнца,
и между нами — годы и печали,
как будто нерушимые печати.
Но были только ты и я в Начале.

Совсем не странно, что я так долго писал о том, чего давно уже не стало. Много позже я понял, что это правило непоколебимо: написать книгу о любви можно только после того, как она прошла.
Когда любовная тема на какое-то время ушла из моих стихов, мне казалось, что Галя всё ещё позирует мне. Во всяком случае, это её я увидел на известном полотне:

Как необычно зренье поутру:
мне детский мяч — планета небольшая!
Вот девочка затеяла игру,
надеясь устоять на шаре.

Ей стоило качнуться лишь слегка,
и начал шар неверное движенье;
не задержу его — скользнёт рука,
не догоню (смешное положенье),

в песке увязну — экая напасть!
А мяч — в пути, неровными кругами,
она ж — довольна. Чтобы не упасть,
переступает цепкими ногами

по шару, глобусу, по маленькой Земле,
встаёт босой стопой, не разрушая,
на горы, крыши, куклу на столе,
на девочку, стоящую на шаре.

Это стихотворение — совсем, по меркам семидесятого года, когда оно написалось, «не советское» — неожиданным образом было опубликовано в престижном тогда альманахе «День поэзии».
В тот раз редактором сборника была поэтесса Римма Казакова, мой хороший товарищ. Она поддержала присланную мною подборку (или, скорее всего, сама принесла её в редакцию, не помню), чем поставила коллег в трудное положение: надо было и с нею не поссориться, и отказать незнакомому конкуренту. Они нашли, казалось бы, вернейший ход — выбрать совершенно уже «непроходную» вещь, расхвалить её и развести руками: «Вы ж понимаете, что это совершенно невозможно напечатать. С нас головы поснимают!» — и тем-то и дали Римме козырь в руки. Прочитав вслух следующее стихотворение:

Как много может человек,
коль принимает темпы века,
когда всё — суета и бег,
ведь на дворе — двадцатый век,
и плохо слышно человека,
и жизнь подчинена рублю,
и слепо даже чувство долга,
и время мчит, припав к рулю,
и лишь слова «Я вас люблю!»
рождаются безмерно долго... —

её оппонент, использовав почти беспроигрышный приём, заявил, что это-де поистине гениальные стихи, но в интересах автора нужно спрятать их подальше и никому больше не показывать: мол, всякого, написавшего подобное, ждёт кара, ибо в нашей социалистической стране и жизнь подчинена высоким идеям, а не наживе, и все мы слышим друг друга, и чувство долга у советского человека никак не может быть слепым, и так далее, и тому подобное, и что ему очень жаль, но это замечательное произведение придётся отклонить. Это славословие его и погубило: Казакова цепко ухватилась за излишнее слово.
—У человека, написавшего гениальное стихотворение, — возразила она, — или хотя бы даже единственную гениальную строчку — а мы, вспомните, так редко называем что-либо гениальным, так редко с гениальным встречаемся, — у этого человека можно печатать не глядя всё остальное, что бы он ни написал.
Противной стороне крыть оказалось нечем и пришлось согласиться на публикацию уже всё равно какой моей вещи. Римма, конечно, тут же предложила лучшую — какую определённо не взяли бы нигде больше (и ведь не взяли: её не удалось вставить в мой сборник стихов, изданный пятнадцать лет спустя — тот, в который, хотя и в дико изуродованном виде, но вошло же стихотворение «Как много может человек...»).
До замужества Гали балансировать на шаре приходилось не ей, а мне; после — шар и девочку пришлось придумать заново. Созданная фантазией новая Галя ещё много лет служила мне моделью для портретов и фигур, писанных на фоне Рижского взморья и вообще Прибалтики. Эти места всегда что-то определяли в моей судьбе; не посещай я их при каждой возможности — кто знает, где и кем я был бы теперь.
Корни многих пристрастий отыскиваются в детстве, вот и моё пристрастное отношение к советскому Западу проще всего объяснить тем, что ребёнком я не получил впечатлений ярче, нежели от поездки туда. Это была первая в моей жизни перемена мест (не считать же совсем, по малолетству, не запомнившуюся эвакуацию): сразу после войны, летом 46-го отец поехал в командировку на рижский завод ВЭФ, и за ним увязалась вся семья. Мы поселились в пустовавшей даче на взморье, в посёлке Авоты. Тогда я, десятилетний мальчик, впервые увидел и море (на белом песке безлюдного берега так до конца лета и не отпечаталось иных следов, кроме наших), и всё то, поразившее детский ум, из чего сложился образ иной страны: готику соборов, уютную тесноту Старого города, непривычно чистые улицы, доживающие последние деньки частные лавочки, осторожные намёки жителей на досоветскую жизнь и невероятную, по московским меркам, роскошь квартиры заводской поварихи, куда нас однажды пустили принять ванну.
Буквально бредя этим путешествием, я то и дело рассказывал о нём сверстникам: никто из них не побывал ещё нигде. Повторить его долго не было возможности и у меня — первая выдалась только в пятьдесят восьмом году, в лето, когда я познакомился с Галей. Поступив затем на работу, я стал неплохо зарабатывать и мог проводить свой отпуск где хочу; после жестокого зноя казахских полигонов меня, конечно, не тянуло ни на Кавказ, ни в Крым, а только — в прохладную Прибалтику, однако Рижское взморье я, увы, обходил стороною, зная, как непросто снять там комнату; Литва и Эстония казались более гостеприимными. Полюбившиеся мне в Риге европейские черты встречались в изобилии и там, а морской воздух был замечателен не только свежестью, но ещё и привкусом свободы: местное население, хорошо помнившее такие недавние буржуазные времена, любви к советской власти не испытывало, и та слегка заигрывала с ним и смотрела сквозь пальцы на многие вольности. Мои вылазки туда я воспринимал как маленькие эмиграции.
Сентиментальное путешествие с Галей было моим третьим, самым замечательным посещением Риги. И когда через двадцать пять лет после него, я вдруг снова оказался там же, этот нечаянный юбилей слишком возбудил воображение.
Собравшись теперь в Дубулты, я выбрал время не из-за совпадения дат, о котором попросту не подумал, а потому, что в Москве об эту пору было темно и сыро. Но едва освоившись на новом месте, на второе или третье утро, я сообразил, что на календаре — канун советских праздников и, значит, я был здесь с возлюбленной ровно (о Господи, в то же число ноября!) четверть века назад.
Воспоминания (как ни странно — лишь о моём тогдашнем неповторимом состоянии, но совсем не о его предмете) тотчас посыпались лавиной.

Я не подстроил, просто вышло так,
что всё свелось к явленью круглой даты;
затем и сторож мой попал впросак.
В пределах мест, достигнутых когда-то,
я рвался встретить собственную тень,
отброшенную в ноябре, день в день,
за четверть века до. И виновато
нашёл на тени сор и дребедень.

Игра для взрослых — век направить вспять
(запретная как бы открылась зона);
свои следы так славно узнавать,
когда шаги печатать нет резона.
А в настоящем — грусть оконных рам,
и заколочен летний ресторан
в обозначенье мёртвого сезона —
какой там нож с пылинкой дальних стран?

Не возраст порождает эту грусть —
кому милы в пейзаже перемены?
Он — лишь урок, что помнишь наизусть,
он — только ток внутри осенней вены
и наша суть, увы, с недавних пор.
А ветер с моря разметает сор
и принесёт, я знаю, непременно
в обрывках звуков давний приговор.

Так удачно всё пришлось одно к одному — и картины давней поездки (вот здесь по самой кромке берега, по песку, с которого только что сползла ленивая волна, шла моя девушка, и вокруг неё, чертя мокрые следы, носились на велосипедиках два мальчика, а вот здесь нам встретились голодные голуби, а вот то самое кафе...), и то чувство покоя, обыкновенно приходящее, когда попадаешь в родные, но давно оставленные места, и радость от впервые обретённой свободы писать сколько и как угодно — так всё удачно совпало, что подъёма, испытанного мною из-за этого, хватило на сочинение за один присест — за двадцать шесть дней — целой книги стихов: едва начав, я уже не мог остановиться, как если бы должен был выговориться за целый год молчания.
Перечитывая потом эти стихи, я не переставал удивляться тому, как они могли прийти в голову — мне: до сих пор писалось не то и не так. Догадываясь о причинах (дело было совсем не в Гале), я ещё не смел додумать свои грешные мысли, да было и не до того: хотя по возвращении в Москву мне пришлось сбавить темп, я всё ж стал писать больше и свободнее, чем прежде, нет-нет да возвращаясь к взволновавшей меня теме. Даже целиком придуманный рассказ «Автопортрет с музой», написанный через шесть лет просто потому, что мне приглянулось название одного из знаменитых живописных полотен, построился на впечатлениях всё того же одинокого месяца в Дубулты и воспоминаниях о девушке, четверть века назад славно вписавшейся в рижский пейзаж.
Не стоит тревожить здесь память о других увлечениях и чувствах, украсивших или погубивших мои стихи; о характере их воздействия можно судить и по описанному примеру, на выборе которого я настаиваю потому, что он был первым и что подобного, через четверть столетия, мимолётного возвращения не случилось больше нигде, никогда, ни с кем.
Стихи же о моей жене я пока оставляю для себя.