Автор: | 27. июня 2020

Анненков, Юрий Павлович (1889–1974), русский художник, деятель театра и кино, литератор, выдающийся представитель русско-французского модерна и авангарда. Сумел органично соединить в своих произведениях, в том числе в живописи (Адам и Ева, 1913, Третьяковская галерея, Москва), гибкую ритмику и декоративность модерна с чертами гротескной «зауми» в духе футуризма. Вошел в число видных деятелей нового русского театра Как писатель дебютировал сборником стихов Четверть девятого (Петроград, 1919); затем выпустил (под псевдонимом «Б.Темирязев») Повесть о пустяках (Берлин, 1934). Опубликовал много статей о театре и кино в западноевропейской прессе, а также (на французском языке) монографии Одевая звезд (Париж, 1955) и Макс Офюльс (Париж, 1962). Среди его литературных, как бы «иронически-символистских» работ выделяется собрание мемуарных очерков Дневник моих встреч. Цикл трагедий (Нью-Йорк, 1966; первое переиздание на родине мастера – Л., 1991), – пестрая панорама российской, в том числе и советской культуры, написанная критически-острым пером.



Повесть о Пустяках  

Глава 3

13   (13 - 18)
— Простите, — говорит князь Петя, робея, — я со своим сахарином... Сегодня с утра я все думаю о музыке. О музыке приятнее думать вместе. Одному вообще трудно, особенно — в отвлечённостях. Впрочем, до сегодняшнего утра со мною был Вольтер... Я с детства помню его все на том же месте, там был кабинет моего отца... Музыка так же отвлечена, чиста и высока по своему строю, как мир идей. Мир идей, человеческая мысль несравненно богаче наших действий — факты, в сущности, совсем не интересны.

Человеческий мозг строит величайшие схемы, в то время как человек ест, пьёт, сидит в ватерклозете, какие-то министры кому-то нацепляют медали. Мир идей — прекрасный холод академической абстракции, высокая и чистая игра — и рядом балласт суеты, декоративный мир, дурацкий колпак нечеловеческой жизни... Вся мудрость учений Христа испорчена его ничтожной, рекламной личной жизнь. Распят? Но мало ли кого не расписали — вчера, сегодня, завтра? Неужели истины Галилея возросли оттого, что инквизиция заставила его на коленях отречься от своего разума? Толстой ходил босиком и ругался с женой. Надо бы запретить художникам открывать своё авторство: искусство стало бы немного скучнее, но чище, прозрачнее, правдивее и свободней — само по себе и в наших глазах... Непонятно, почему все прекрасное, абсолютное — всегда пугает нас. Музыканта страшит чистота его сфер, он торопится унизить их, запрятать под колпак, огородить декорациями. Либо врождённый страх, либо — полное непонимание материала. Иначе чем объяснить этот сор, все засорение музыкальной мысли, все эти раскрашенные картинки в боярских костюмах; «Царь Салтан», «Псковитянка», «Князь Игорь», «Снегурочка», «Жизнь за Царя» («Das Schiessen fiir den Zar»* — по каламбуру одного немца),

*«Расстрел за/для Царя» (нем.).

«Русалка», «Борис Годунов», «Град Китеж», «Садко», «Царская невеста», «Опричник», «Руслан и Людмила», Хованщина», «Аскольдова могила»?.. По Волге когда-то, по нижнему плёсу, шли беляны. Правый берег — лесистые обрывы, замшенные кручи, левый берегу заливных лугах. Синие двухэтажные домики уездных городов, зелёные крыши, белые здания прогимназий и присутственных мест, розовые колокольни, серые срубы деревень. Нижний, Работки, Исады, Бармино, Фокино, Василь-Сурск, Юрьино, Косьмодемьянск, Чебоксары, Звенигский Затон, Козловка, Вязовая, Казань, Тетюши... против Тетюшей впадает в Волгу Кама... Ундыри (кажется, так), Симбирск... дальше забыл. В Дубовке, под Царицыном, на пристани, за бунтами, я целовал гимназистку — ночью при звёздах. Потом, в Петербурге, получил от неё открытку: «Я за вами соскучилась»... Дело не в этом. Царицын, Астрахань, 12 футов, Каспийское море. Навстречу белянам, шлёпая колёсами, вверх по реке бегут пароходы: розовые — «Самолёт», белые — «Кавказ и Меркурий», белые с розовым низом — «Надежда», бывшие «Зевеке». Разбегаются к берегам муаровые волны... Одним словом, я все хочу вам сказать, появляется Шаляпин. Теперь все петербургские адвокаты, зубные врачи, приват-доценты и разные барышни — уверены: Волга — это Шаляпин: кок на голове, «Дубинушка», ослепительный фрак. Русская музыка растворилась в боярском маскараде. Допустим, я люблю былины. Но когда их кладёт на музыку человек, прочитавший Белинского, Добролюбова и, может быть, Маркса, — я начинаю за него краснеть... Милая моя, золотая, вам скучно? Ну, хорошо, я не буду. Я только так, мимоходом. Я пришёл не о том, я все хочу вас просить, все прошу; полюбите меня по-настоящему...

14
Русское искусство, за редкими исключениями, никогда не было ограничено, постоянно болея декоративностью. Декоративность вообще очень соблазнительна — ведь почему-нибудь Флобер написал «Саламбо»?
(Наконец-то забулькал кипяток в чайнике: вода слишком долго не закипает на печурке — вопрос, еще не урегулированный штабс-капитаном Матюхиным.)
Пышный и седобородый интеллигент Стасов рядился в шёлковую косоворотку и атласные шаровары; Леонид Андреев ходил в поддёвке и смазных сапогах. Известны встречи идей: так встретился ХV-ый век с античным миром. Но здесь, в одной и той же эпохе, в одной и той же стране, — что было общего между русским крестьянином и декадентством Леонида Андреева? Русские художники стилизовали внешние проявления жизни, выдавая стилизацию-декоративную поверхность — за сущность. Полуграмотная, напористая стасовщина — уничтожила русское искусство, и в то время, как в Париже Манэ писал свой «Завтрак на траве», работая над формой и материалом, то есть над самой сущностью своего искусства, — русские художники расставляли декорации, картонажики, раскрашивали Запорожцев, Ивана Грозного, витязей, поцелуйный обряд, хороводы русалок в лунную ночь. Толстовский художник Михайлов сердился при одном упоминании слова «техника». Это вот и есть — напористая стасовщина, которой поражена русская интеллигенция - издавна и до наших дней. Впрочем, писатели всегда отличались непониманием творческих процессов живописца; почти все, написанное о художниках, неверно и фальшиво, как бывает фальшиво актёрское чтение: будто дана полнота чувства, но все — не то, все где-то около, то справа, то слева, то выше, то ниже, внешне как будто и так, а внутри — пустота и ложь. Декорация.
Декоративность подтачивала русское искусство и русскую жизнь. Люди судили о каторге бурлаков по концертам Шаляпина, о рабочем движении по мелодекламации Ходотова, о русской истории — по «Князю Серебряному». Когда вылупилась мысль, безразличная к декорациям, никто этого не оценил и не учёл. Гимназисты затеяли игру в милицию, пока их не щёлкнули по носу; взрослые распустили на лицах улыбку, устраивали концерты-митинги, даже вздумали было снова вытащить на подмостки Ходотова, играли в парламентаризм, пока кулисы, под первым напором ветра, не обрушились на них самих.
Жена писателя К. с огорчением смотрит на мокрые следы от валенок князя Пети. Князь Петя удивлён: он не заметил, что наступила оттепель, ведь он не ступал по серым от воды сугробам, он только скользил над ними.

15

С одесского кичмана
Бежали два уркана,
Бежали без путёвки, как-нибудь,

В вапняровской малине
Они остановились,
Чтобы немного отдохнуть.

Товарищ, товарищ,
Болят мои раны,
Болят мои раны в глубоке!

Одна заживает,
Другая нарывает,
А третья открылася в боке.

Товарищ Скумбриевич,
Скажите моей маме,
Что сын ее погибнул на посте.

С винтовкою в рукою
И с шашкою в другою,
И с песнею весёлой на губе.

Чекист малохольный
Зароет моё тело,
Зароет моё тело во землю,

Чтобы куры не заклевали,
Чтоб люди не заплевали
И чтобы все узнали, как люблю...

Лермонтов сорвал с себя эполеты и бранденбурги, его грудь поросла шерстью, пальцы заскорузли от раздавленных вшей.

Прихожу в пивную,
Сéдаю за стол.
Скéдаю фуражечку,
Кéдаю на стол.

Я зову Марусю:
Что ты будешь пить?
Она отвечает:
Голова болит.

Я в тебе не спрашиваю,
Что в тебе болит,
А я в тебе спрашиваю,
Что ты будешь пить?

Чи тебе водки,
Чи тебе вина,
Чи тебе пива,
Аль, может быть, чего?

Во время затмения солнца звери начинают выть.

16
Господи, что же это такое! Когда же это кончится? Разве я мешаю кому-нибудь? Оставьте меня в покое. Я только одного и хочу, чтобы меня оставили в покое. Пусть себе строят, разве я мешаю им строить? Я никому не мешаю, пусть делают, что хотят. Но так же нельзя, Господи! Все отняли, всего лишили, хлеб сокращают... В чем моя-то вина? Ты же видишь, Господи! Где же тут справедливость! Я хочу жить тихо-смирно, мой век недолог, ты же сам знаешь. За что меня — так со всех сторон... Оставьте меня в покое! Когда же все это кончится, Господи! Обручальное кольцо пошло за гнилую картошку. И то — слава Богу, ведь могли и его отобрать. А кто мне кольцо вернёт? Что же это такое? Что еще завтра будет? Нет у меня больше сил. Пожалуйста, послушайте, ну хоть ты выслушай, Господи. Нельзя так! За что, собственно? Кому до меня какое дело? Я никого не трогаю, никого не душил, пожалуйста. Ну, знаю, кольца-то мне уже никогда не вернут, Бог с ним. Я хочу тихо-смирно. Я хочу покоя, всего-то навсего. Стройте, пожалуйста, я слова не скажу. Я все понимаю: каждому надо, ну и пожалуйста. Но я-то при чем? Я чужого не хочу и не вмешиваюсь. Нет больше сил, я так устаю, так устаю... все вверх дном, какое же это строительство, впрочем, пожалуйста, Господь с вами, делайте, что хотите. Я вовсе не критикую, только оставьте меня-то в покое, забудьте, что, дескать, там-то и там-то... Нельзя же так без конца, так можно в гроб загнать — и не опомнишься. Немыслимо так. Тогда уж лучше палками забейте, честнее будете; так и скажите: палками забьём, тогда я пойму по крайней мере. Уж и так сидишь без огня, без жратвы — и то все не слава Богу. Я и не мечтаю об огуречных рассолах или о театрах: куда уж! Забирайте все ваши фигли-мигли с собой, Бог с ними, с вашими кино и разными штучками! Чтó я — в библиотеке, что ли? Господь с ними, с удовольствиями! Но ведь нельзя же так, немыслимо так, поймите, пожалуйста. Лучшe накиньте петлю на шею, и дело с концом, чего уж! Господи, ты же видишь, скажите пожалуйста. Я вовсе не жалуюсь — не подумайте — не нужна мне ваша жалость ко всем чертям! Я о своём говорю, мне чужого не надо, все равно ничего не вернут. Душа устала, Господи, как душа устала! — вот что существенно... все устало, какая там к черту душа! — вот что существенно, я уж и не говорю о кольце... Господи, помилуй! Господи, Ты же можешь... кто сказал, что ты можешь?! Ничего Ты не можешь! Сволочь ты, вор, сукин сын! Ты моё счастье украл, ты все у меня украл! Что я тебе сделал такого? Что? Говори, скажите на милость! Где ж твоя хвалёная справедливость? Кто мне кольцо вернёт? Кто меня самого вернёт? Ты, что ли, вернёшь? — кукиш с маслом! Ах, оставьте меня в покое, оставьте в покое, Господи Боже мой...

17
К вечеру на отсыревший снег снова стали падать крупные хлопья — еще не очень морозные, еще мягкие, но уже оттепели пришёл конец. Князь Петя почти бежит по улице: он засиделся, он может опоздать в Дом Искусств на доклад Толи Виленского о построении метафор. Внезапные рези в желудке и минутное головокружение заставляют его в изумлении оглядываться — он еще ничего не ел, может быть, с третьего дня, он уже давно не ест, а так перехватывает кое-где, по случайности. Князь Петя не понимает причины, он изумлённо смотрит по сторонам, он забыл, что существуют обеды и завтраки, что где-то когда-то он ел кровяные бифштексы, что где-то под солнцем растут апельсины, которые, кажется, тоже можно есть, все это случайно припоминает князь Петя, как путешествия Гулливера, как нечто совсем нереальное и в действительной жизни, конечно, ненужное; ведь жизнь так пленительна, надо спешить, торопиться, поспеть. Князь Петя еще ускоряет шаги. Он бежит проходным двором, сокращая дорогу. Двор выводит на набережную Фонтанки. Из-под сугробов торчит остов живорыбного садка. Расставив ноги, оправляется милиционерша. Невдалеке — костёр на снегу, подле костра сидит на ящике рабочий, держа между ног винтовку. Падают хлопья. Синева. Чернеют кони Аничкова моста. С моста, через перила, можно перешагнуть на реку — так высоки сугробы на Фонтанке. Дальше — синяя темнота неосвещённого проспекта, синее марево снегопада, следы на снегу. Князь Петя бежит посреди улицы, изредка вздрагивая от головокружения. Толя Виленский всегда начинает ровно в назначенный час, чернеет небо, чернеет темнота в дальней точке проспекта, по Садовой проходит красноармейский патруль, чернеет синий снег под натиском ночи, сужаются дома, скоро там, в черноте, будет мост через Мойку. Падает иссиня-черный снег, метёт, наметая новые пригорки. Лучший компас, конечно, — звезды, но когда звёзд нет...

18
Конструктор Гук не нашёл во всем Петербурге компаса — ни у друзей, ни на технических складах, ни в научных учреждениях. Две недели блуждал конструктор Гук по городу в безрезультатных поисках. На него смотрели с недоумением; где-то обиделись и прикрикнули:
— Вы бы еще спросили шёлковые носки или рябчиков!
Нет. Он этого не спросит. Ему нужен только компас. Но компаса не было. Тогда конструктор Гук решил идти по звёздам. Надо было выждать не очень светлую, безлунную, но звёздную ночь.
Между Лисьим Носом и станцией Горской с пустынного берега конструктор Гук осторожно скатывать деревянные салазки на лёд Финского залива. К салазкам привязан тюк, покрытый белой простыней. Белая простыня с капюшоном надета также на конструктора Гука: он напоминает собой монаха инквизиции. Далеко, версты за полторы от берега, едва заметна крохотная красная точка: то светится ближайший из фортов Кронштадтской заградительной сети, батарея № 9; между ней и берегом совершают обход советские дозоры, здесь путь отрезан. Впереди, почти над головой, — Полярная звезда, слева — Большая Медведица, справа — Юпитер. Если между Полярной звездой и Медведицей провести отвес к земле, он опрётся в финский берег где-то возле Терриок. Следует сделать по морю полукруг: взять сначала влево, обогнуть батарею № 9, пройти между ней и следующим фортом — батарея № 11, сделать вёрст десять по снежному простору залива, держась поглубже от берега, и, только миновав Сестрорецк, начать другое отклонение вправо — к точке падения отвеса. Идти придётся часов пять, волоча за собой салазки, прислушиваясь к ружейным выстрелам, которыми от скуки балуются советские пограничники. Идти придётся, сгибаясь еще под двойной ношей: тяжесть расставания и тяжесть неверия в будущее.
Конструктор Гук спускается на лёд и размеренным, не очень быстрым шагом направляется в обход красной точки. Хорошо, что снег не очень крепок; хорошо, что не хрустит тонкий наст, что не слышны шаги и беззвучно скользят за спиной салазки, Конструктор Гук смотрит на звезды, собирая их в созвездия. Он впитывает в себя покой снежной ночи, проникается ее величием. Неисчислимость светящихся точек мерцает, мигает, дрожит над его головой, и одна — красная точка — внизу, впереди. Конструктор Гук оглядывается на покинутый берег, но берег уже растворился в темноте. Мир теперь геометрически совершенен. Ночь едва колышется в бесстрастном, холодном, звёздном ритме. Шаги упруги и чётки, как часовой механизм; мысли ясны, дыхание ровно. Невидимая точка под невидимым отвесом материализируется в сознании конструктора Гука: он как бы выдвинул ее из темноты, из потерянного в звёздах горизонта, и поставил перед собой. От красной точки внизу, теперь передвинувшейся вправо, от Полярной звезды, от созвездия Медведицы, от Юпитера, от Венеры, от самого конструктора Гука протянуты к основанию отвеса прямые, безупречные линии, воздвигнут невидимый, но стройный чертежа. Этой ночью конструктор Гук впервые так восхищённо ощутил непререкаемую гармонию природы. Он видел карту небесных полушарий, рассечённых Млечным Путём; он восстанавливал контуры Геркулеса, Дельфина, Пегаса, классической Лиры в когтях Орла, Павлина, Кентавра и Козерога, мифологическую фантасмагорию образов; видел античные группы древних астрономов, склонённых над вычислениями, видел суровых пифагорейцев, окруживших величайшего из учителей... На всю жизнь конструктор Гук сохранит воспоминание об этой ночи, о неповторимом слиянии времён и пространств в одно нераздельное целое.
Красная точка форта медленно увеличивалась и наконец распалась на несколько точек. Слева виднелись огни батареи № 11. Конструктор Гук проходил наиболее опасную зону, прорывал заграждения, но он теперь не думал об опасности. Он уверенно шёл по безмолвной снежной равнине. Огоньки батарей снова слипались, пока не превратились в прежние красные точки. Конструктор Гук находился на финской стороне, вне опасности, на свободе. Он оглянулся и сел на салазки. Он откинул с головы белый капюшон, снял эскимосскую шапку, прикрыл ею лицо и кашлянул, заглушая кашель оленьим мехом. В ту минуту конструктор Гук не знал — сделал ли он так, чтобы не нарушить великий покой этой ночи, или — боясь пробудить внимание пограничников? Но в то же мгновенье — вдали, за спиной, щёлкнул ружейный выстрел и прокатился, замирая. В подвалах сознания темными, суетливыми прыжками забегали земные мысли, конструктор Гук вскочил на ноги, но тотчас понял, что дальше идти он не сможет; он дёрнул верёвку салазок: полозья скользнули по снегу так же легко, как и раньше. Но ноги уже не повиновались ему. Двойная ноша, о которой он забыл, спускаясь с берега, всей своей тяжестью обрушилась на конструктора Гука. Невидимая точка, к которой теперь так близок был конструктор Гук, потеряла всякое значение, чертежа рассыпался и потускнел. Не глядя на небо, но высматривая на темном снегу запись пройденного пути, конструктор Гук торопился, снова прорывая заграждения, снова минуя огни фортов, — обратно к русскому берегу, к станции Горской, где уже проснулись паровозные свистки Приморской железной дороги.